Анна Файн

Повесть о Яакове, Эйсаве

и сыне его Остапе

1.

Реб Яаков-Янкл Франкфурт завершал утреннюю молитву Шахарит, когда в его дом ввалился Эйсав. Реб Янкл неотрывно читал «Алейну»[1] и потому не слышал, как звякнул крючок, вбитый у входной двери, когда Эйсав привязал к нему коня; как Бейлка тут же подала коню лукошко с пшеницей, и как Эйсав шумно отхлебнул свежего пива из поднесенного той же Бейлкой глиняного кухоля. По всему дому раздались шорохи, скрип дверных петель и испуганный топот детских ног, затем тяжелые шаги и звон сабли, бившей Эйсава по ногам. Когда реб Янкл поворотился, чтобы плюнуть, по обычаю, на презревших Господа язычников, Эйсав  уже грузно восседал на лавке за его спиной.

— Пане полковнику! Как поживает ваша светлость? – обратился реб Янкл к гостю.

Он вдруг вспомнил, что за голову Эйсава ляхи обещали две тысячи цехинов, и у него мелькнула мысль, что можно было бы заработать. Но он тут же отогнал от себя постыдную слабость. Ведь тот  Эйсав, из Торы, пытался убить своего брата Яакова, а этот Эйсав, наоборот, когда-то спас ребу Янклу жизнь.

Тогда в Сечь прибыли казаки из Гетманщины и рассказали, будто бы жиды захватили уже и христианские церкви, и нельзя теперь производить в них необходимые обряды, не получив у жида сперва ключи, а ключи жиды выдают за отдельную плату. И будто бы жидовки шьют себе юбки из поповских риз. Верно, некоторые идн[2] брали в аренду целое поместье, не исключая и церкви.  Может быть, попадались среди них такие, кто брал пошлину за вход в молельный дом.  Потому как шляхтичи то и дело поднимали арендную плату, а надо же «а иду» как-нибудь крутиться. Но юбки! Разве может богобоязненная «идене»  воспользоваться вещью, предназначенной для чуждого служения? Тьфу, да и только!

Но козаки все разом взъярились, заволновались, зашумели, как море, переполненное гневом. Они принялись хватать жидов и швырять в речку. Хорошо, что это был не Днепр, а один из его малых притоков. Реб Янкл видел, как кое-кто из его собратьев проплывает несколько саженей под водой, а потом выныривает на другом берегу, торопливо взбирается на откос и прячется в кустах. Ведь сказано в Талмуде, каковы обязанности отца по отношению к сыну своему: должен он обрезать сына, учить его Торе и ремеслу, научить его плавать – как раз на такой случай – и, наконец, женить. Но отец реба Янкла, да благословится его память, рано оставил этот мир. Он успел лишь обрезать мальчика и отдать его в учение к меламеду[3]. Ремесло и женитьба – всё это дали сироте родственники отца и матери. А плавать реб Янкл так и не научился. И поэтому он упал Эйсаву в ноги и взмолился о пощаде, говоря, что знал его покойного брата Дороша, и даже отдал за него восемьсот цехинов, чтобы выкупить из турецкого плена. История с цехинами и правда случилась когда-то, только брата Дороша спасти не удалось.

Он смотрел тогда на козака снизу вверх и видел его багровое, опаленное жгучим ветром лицо, рыжеватые патлы, горевшие на солнце красным огнем, червонную вышивку крестом по белой рубахе, и алые прожилки в белках очей. Тогда-то он и понял, что перед ним Эйсав, ведь Эйсаву вечно нужно красного, красногоэтого. Эдомитяне, потомки того Эйсава, любят красное.

В полушаге от смерти реб Янкл вдруг раздвоился. Один Янкл валялся в ногах у козака, а другой взмыл вверх. Оттуда, сверху, Эйсав был похож на комара, насосавшегося крови. Весь раздувшийся, багровый, важный. Малая тварь, которой мнится, что она – царь мира. Впрочем, если настоящему Царю Мира будет угодно, даже такая ничтожная тварь, как комар, способна повалить могучего богатыря и героя. Когда Тит, разрушивший Иерусалим, возомнил себя богом, Всевышний послал ему комара, и тот влетел эдомитянину в ухо, а когда полководец умер, и врачи вскрыли его череп, они не нашли там мозга, а только огромного разожравшегося комара.

Таким разожравшимся комаром представлялся ребу Янклу полковник, горой возвышавшийся над униженным иудеем.

— Повесить жида мы всегда успеем, — сказал он тогда, — полезай же под телегу, а вы, хлопцы, стерегите мне его, чтобы не убег.

Потом много чего было. Янкл пошел на Дубно вместе с козацким войском, пробрался в осажденный город, встретил младшего сына Эйсава, перешедшего на сторону ляхов. Потом козаки, после страшных битв, потерпели поражение от шляхетского воинства, а полковник, которого Янкл называл Эйсавом, был тяжко изрублен, но знахарка-иудейка выходила его. Эйсав бился с ляхами и татарами, а реб Янкл тем временем выстроил себе новый дом и корчму. И вот теперь Эйсав вернулся. Неспроста вернулся.

— Мой сын Остап пленен и находится в Варшаве, — сказал Эйсав, — я должен его видеть. Что бы ни было, но я его увижу. Поедем же теперь, не мешкая. За мою голову дают две тысячи цехинов, и то сказать, эти ляхи знают ей цену. Я дам тебе пять тысяч. Две сейчас же, а остальное, когда воротимся. Вы, жиды, знаете всякие штуки, без тебя мне до Варшавы не добраться. Ты должен мне помочь, ведь это я спас тебе жизнь.

И, проговорив всё это, он просыпал на стол целый дождь золотых монет.

— Какие хорошие червонцы! — воскликнул реб Янкл. — Человек, у которого вы, пане, отобрали эти червонцы, верно, не прожил на свете и часу, так ему было жалко таких славных червонцев!

Про себя же реб Янкл подумал, что тот человек был уже мертв, когда Эйсав наклонился к его седлу, чтобы отвязать черенок с монетами. И убит тот бедняга был, верно, из-за своих монет, ведь мысль о золоте, как червь, обвивает душу эдомитянина. Разве не пошли они тогда на Дубно, потому что Дубно жирный город, а у козаков об ту пору закончилась казна – всю ее они пропили в корчмах и шинках у своих же собратьев и у идн. Разве не бросила половина из них поле брани у Дубно, когда подоспевший гонец рассказал, что татары выкопали их клады и разграбили стан? Они говорят, будто защищают Русь и православную веру от поругания, а сами убивают ради грабежа, и только ради грабежа затевают новые войны. Впрочем, как и все остальные потомки Эдома-Эйсава. И они еще кричат, что это жиды не думают ни о чем, кроме корысти.

Реб Янкл сообщил Бейлке, что едет в Варшаву с паном полковником, а по дороге заедет в Казимеж. Она тут же, не мешкая, дала ему в дорогу хлеб, только что вынутый из печи, селедку, завернутую в капустные листья и в чистую холстину, и сорвала с частокола пару «цибулек» – гирлянд из лука и чеснока, приготовленных на продажу.  Прибавила к этому жбан пива и тут же принялась вилами закидывать на телегу сено.

— Вы уж, пане, полезайте на телегу и укройтесь хорошенько сеном, — говорил реб Янкл. — До самого Кракова бояться нам нечего, а потом я вас перепрячу.  Надо бы сховать вашу светлость, и не под сеном, а под таким добром, в которое шляхетские слуги не станут втыкать свои сабли, да и рыться в нем не будут. Вот беда – у нас в местечке сейчас худая торговля. Ярмарок не будет до самого праздника Сукес[4]. А коли бы приехали чумаки с солью, я сховал бы вас в соли, али в соленой рыбе. Самый ближний торговый град – галицийский Казимеж. Там много нашего брата, много и лавок.  В Казимеже возьму кой-какой товар и укрою вас под ним. А пока поедем поволе, спокойно.

— Да какое спокойно, — проворчал козак, —  через Казимеж дорога дальняя, а твоя кляча, того и гляди,  сдохнет в пути. Вот бы моего Чорта запрячь, за неделю бы и доехали!

— Э, нет, пан полковник. Ваш Чорт не привык таскать телеги. Если вдруг он встанет на дыбы перед самой шляхетской заставой, да вы, нивроку, вывалитесь на дорогу, тотчас вас ляхи у увидят. А кого они потащат в темницу?  Ведь, что бы ни случилось, виноват бывает жид. Хватать жида, тащить жида, вешать его, как собаку, будто он и не человек вовсе. Так что пусть везет нас моя Ферделе. К тому же на такую ледащую клячу никто не позарится, а вашего Чорта любой цигойнер[5] захочет свести со двора, стоит вам только покрепче уснуть. Они, цигойнеры, читают будущее по руке и знают всякое колдовство. Они знают такое слово, что, если шепнуть его коню на ухо, так конь и не заржет.    А коли вы, к примеру, добудете доброй горилки, не изюмной, не с вытребеньками, а настоящей, пенной, то…

— Чтооо?!! – взревел Эйсав. — Ты, жид, думаешь, будто я напиваюсь в дороге?! Отродясь такого не бывало и не будет! Смотри, чтобы не ударил я тебя своей саблей!

Желая усмирить козака, реб Янкл изобразил на лице своем самый неподдельный испуг. Ведь нет ничего слаще для эдомитянина, чем страх сына Израилева. Когда-то их предок продал Яакову-Израилю первородство за чечевичную похлебку, и теперь его потомки хотят видеть сынов Израиля в горе, унижении и скорбях. Но всё это – горе, унижение и скорби – давно каленым железом выжгло истинный страх из сердца реба Янкла. Он часто казался испуганным и обеспокоенным, но настоящего страха, того, что леденит душу и сковывает, как кандалами, все члены, давно уже не знала его душа.

[1] “Алейну” – молитва, завершающая главную молитву «Восемнадцать благословений».

[2] Идн (идиш) – иудеи.

[3] Меламед – учитель еврейской домашней школы – хедера.

[4] Сукес, он же Суккот – осенний еврейский праздник, отмечает конец Исхода из Египта и окончание сбора урожая.

[5] Цигойнер – цыган.

Нелли Воскобойник

 

 

Суровые будни Леванта

В аптеке

 

Молодой аптекарь заканчивал короткую пят­ничную смену. На халате у него красовался бейджик, где было крупно написано: «Фарма­цевт Йоси». Очередь не убывала.

Он уже дал клиенту несколько лекарств по ре­цепту. Судя по лекарствам и по виду, перед ним стоял тяжело больной человек.

– И еще, – сказал он, – мне нужен инсулин.

 – Хорошо, – ответил Йоси, – давай рецепт.

– Да нет у меня рецепта, забыл взять. Пятница. Поликлиника уже закрыта.

– Без рецепта не могу, сам знаешь…

– Йоси, да как же я останусь в субботу без инсулина? Я же не выживу!

– Надо было взять рецепт. Меня ведь уво­лят – ты понимаешь…

– Йоси, ты молодой, здоровый, сейчас пой­дешь к своей девушке, будете с ней цело­вать­ся… А я буду без инсулина!

Йоси взглянул на рецепты и сказал:

– Послушай, Ронен! Откуда я знаю, может быть, тебе инсулин совсем не нужен?

– Да что же я, сумасшедший?! – завопил Ро­нен. – Не нужен был бы – стал бы я перед то­бой унижаться?

– Ну, я не знаю… Может, тебе только ка­жет­ся? Как можно без врача давать такие серь­езные лекарства?

– Йоси, ну не будь ребенком! Посмотри в своем компьютере, я уже десять лет получаю ин­сулин, и доза только растет!

Парень нехотя взглянул на экран. Действи­те­льно, инсулин каждый день и уже много лет…

– Смотри, Ронен, если ты кому-нибудь ска­жешь, я могу вообще остаться без лицензии. Я тебе дам на сегодня и на завтра. Без денег. Не могу взять деньги без рецепта – компьютер не позволяет. А в воскресенье ты с самого утра пойдешь к врачу и принесешь мне рецепт. До­во­лен? Ну, иди, не надо благодарить…

Ронен молча смотрел на него.

– Позови заведующего, – тихо сказал он.

Подошла начальница отделения. Ронен вы­нул из кармана карточку и показал ей.

– Я контролер «Суперфарма», – ска­зал он. – Вот этот парень, Йоси, приветливо со мной по­здоровался – очко ему. Спросил, как дела – еще очко! Работал быстро и вежливо. Очко! Вы­яс­нил мой возраст и объяснил, как прини­мать ле­кар­ства – два очка. И дал мне инсу­лин без ре­це­пта. Минус пятьдесят очков. Вот про­токол про­верки. Подпиши!

– Но я же видел, что ты действительно при­ни­маешь инсулин, – пролепетал Йоси.

– Ну и что? Я диабетик! Я бы мог так на­брать инсулина в десяти аптеках без рецепта и повредить своему здоровью, – кротко ответил Ронен.

Сестры

Сестер звали Амина и Лейла. У Амины был муж и трехлетняя дочь, а Лейла еще не вышла замуж. Был один парень, Халед, который по­смат­ривал на        нее внимательно, но пока ничего особенного не говорил. Хотя мать его, тетя Заира, очень ласково улыбалась при встрече и угощала Лейлу фруктами из своего сада.

Сестры дружили между собой, и когда Ами­на страшно заболела, Лейла совсем забыла обо всем остальном, ночевала у сестры, смотрела за ребенком, стирала и работала в огороде.

Муж Амины был очень расстроен. Когда ей отрезали грудь, он не мог поверить, что такое несчастье случилось именно с ним. Он и жалел жену, и сердился, и стеснялся соседей – у всех жены нормальные, а у него калека. И еще он боялся, что она умрет, и они с ребенком оста­нутся одни.

После операции доктор сказал, что болезнь тяжелая, и Амина все еще не вылечилась. Надо ездить в большую больницу и принимать лече­ние. Муж Амины пошел к своему двоюродному деду – самому уважаемому человеку в дерев­не – и попросил похлопотать. Двоюродный дед позвонил зятю, съездил в город, кому-то отвез коробку сигар, чьей-то жене подарил золотое кольцо с эйлатским камнем, и Амина получила разрешение на лечение в Иерусалиме.

Еще несколько дней ушли на пропуска для нее и Лейлы, и девушки первый раз поехали в дальнюю дорогу. Они остановились у родствен­ников на восточной окраине, передали пахла­ву, испеченную их мамой, свежий овечий сыр и пряности, которые привезли с собой. И еще кое-что, довольно тяжелое, что муж Амины ве­лел отдать двоюродному брату.

Утром они отправились в больницу. Обе не спали всю ночь. Боялись, что не найдут докто­ра. И что он будет очень строгий и накричит на них. И еще, что лечение будет страшным – что от него выпадут волосы и брови. И что на об­рат­ной дороге Амине будет плохо.

На следующий день они вернулись в свою де­ревню. Теперь каждые три недели они езди­ли в Иерусалим. Амину начинало тошнить, как только она садилась в автобус. На контрольном пункте их уже знали, но все равно ждать прихо­дилось долго, и когда они добира­лись до Иеру­са­лима, Амина с трудом держа­лась на ногах. Ее сразу укладывали на тахту, и от слабости и дур­ноты она не могла встать до следующего утра, когда надо было ехать в больницу.

Волосы выпали, но под платком было не вид­но. Зато брови приходилось рисовать ка­ран­да­шом. А ресниц у Амины теперь не было совсем.

Когда они ехали на пятое лечение, на про­пускном пункте их проверяли особенно настыр­но. Копались в сумке у Лейлы, рассмат­ривали результаты анализов. И даже открыли сумочку с лекарствами – обезбо­ливающими и от тошно­ты. Там лежал пакет, который муж Амины все­г­да передавал своему двоюродному брату. Сол­датка равнодушно разрезала целлофан, от­кле­ила липучки, развернула бумагу и увидела со­дер­жимое. Офицер прибежал на ее крик через секунду. Лейлу и Амину уже держали за локти.

– Что это? – спросил рыжий кипастый лейте­нант. – Взрывчатка?

Амина молчала. Лейла ответила:

– А ты как думаешь, идиот? Мы двенадцать раз едем из Газы в Иерусалим и не повезем взрывчатку? Просто так будем кататься туда-сюда?

Их отправили в ШАБАК на военном джипе. Лейлу ни о чем особо и не спрашивали. Про­ве­рили по компьютеру, на какой улице живут бли­жайшие родственники, и выехали туда на трех машинах.

А Амину повезли в больницу на курс химио­терапии.

 

Александр Елин

 

 

 

Личный выбор

Доцент Данила Брадобреев

(до брака – Даник Пиксельман)

в войне арабов и евреев

внезапно был за мусульман.

В его лимбической системе

такой сложился образ умм,

что он за них бодался с теми,

кто изобрёл «Фейсбук» и «Зум».

Неотличимый в арафатке,

болел истошно за «Ахмат»

и думал, что к последней схватке

нашёл спасительный формат.

Но умерев, попал в полымя

к другим предателям плохим.

Ведь как не исковеркай Имя,

в оригинале – Элоким.

С добрым утром

С добрым утром, сектор Газа,

здравствуй, тихий мирный житель.

что несёшь ты из магаза?

чай? прокладки? освежитель?

— Нет, — Али ответил гордо, —

у меня внутри пакета

шнур какого-то Бикфорда

и железная ракета,

я иду путём шахида,

помолился на ковре я,

ублажил овцой либидо

и хочу убить еврея.

эти самые евреи

отобрали наши рощи

санузлы и батареи

оскорбили наши мощи

надругались над Кораном

побеждают в каждом споре

уничтожить их пора нам

смыть волной народной в море

счастье обрету, воюя

стану молнией и бурей

и очнусь уже в раю я

в окруженьи юных гурий…

— Что ж, Али, — сказал бесстрастно

бессердечный беспилотник —

ты не избежал соблазна,

ты не доктор и не плотник

ты стал жертвой глупых басен,

вроде злобного питбуля

ты безумен и опасен

вот тебе в лобешник пуля.

                      ….

выстрел, кровь, мозги, инферно

по сети гуляют фотки

и рыдают лицемерно

пожилые евротётки

ведь мужья, устав от говн их

к пи**расам жить ушли,

и они утех любовных

очень ждали от Али.

Дед

мой дед, Израиль Абович Трембовлер,

после войны заведовал торговлей

любил гулянки, ненавидел быт

и бабушкой был изгнан и забыт

мы встретились в мои примерно десять

и он повёл меня покуролесить —

Сокольники, мороженое, горки —

и не пытал про двойки и пятёрки

я дома у него гостил нечасто,

боялась мать житейского контраста —

он дул коньяк, дымил как паровоз

и матерно смешил людей до слёз

в тринадцать мы распили «ркацители»

его ботинки празднично блестели

не понимал он в книгах или пьесах

но объяснил мне, что такое Песах

всегда был бодр, вальяжен и не кроток —

в моём архиве не осталось фоток

есть две у мамы в Иерусалиме —

не поделюсь неоцифрованными ими.

Там на одной подросток тощий, ловкий

с огромной допотопною винтовкой

и сверху надпись зубьями короны

«боец еврейской самообороны»

а на другой, уже не очень ржавой

год сорок пятый, где-то под Варшавой

катушка провода, медалька, финский нож…

как будто я стою — до родинки похож.

Юлия Беломлинская

Фотография Степана Киянова

 

Маленький зелёный городок

моего детства

(Нуар)

 

— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю,- продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные липа; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру; знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…

                                                                         «Преступление и наказание»

 

Это мой район и мой город,

Потому поднят повыше мой ворот,

Потому на мне немаркие боты,

Я отсюда — у нас так,

Что ты, что ты![1]

 

Мы шли по Итальянской улице. Итальянская улица была пуста. Полпятого — самое непопулярное время для белой ночи.

Все её кареты превращаются в тыквы. Кучера в крыс.

Хрустальные башмаки — падают и бьются.

Бальное платье оказывается испачкано золой.

Тыквы стремительно катятся к мостам.

Крысы — заряжают по полной и всячески выябываются.

Всем хочется уже домой, но «мостовики» и «метрошники» — заперты.

Начинается утренний озноб.

Уже везде лужи блёва и осколки пивных бутылок.

Время поливальных машин ещё не пришло.

Метро закрыто ещё час.

Но мы были как раз местные — ребята с района.

Мы уже давно привыкли, что, выйдя элементарно заплатить за свет на Миллионную, натыкаешься на Атлантов, которые держат небо.

Пойдешь прямо — упрешься в Эрмитаж. Налево — дворы Капеллы. Направо Казанский собор…

«А зачем тебе Исаакиевский? Ссы тут!»

Мой спутник Лёха Саксофон, сняв комнату в коммуналке на Караванной, окончательно осознал «щасте жить на центру и тусить на районе». И сочинил эту радостную песню.

Теперь мы громко пели её на пустой площади.

А это, парень, мой район и мой город,

Потому поднят повыше мой ворот,

Потому на мне немаркие боты,

Мы такие, у нас так,

Что ты, что ты!

— Давай, Лёха, крути. Скрути сразу парочку, хорошо же тут, Пушкин ручкой машет… мы ему пяточку оставим… Лучшему поэту — лучшую пяточку!

Мы уже сидели на скамейке и глядели на Пушкина.

Бомжи, которые собираются в сквере на Достоевской под памятником Достоевскому, называются «достоевцы», а те, что на Пушкинской, под Пушкиным, — «пушкинцы».

А тут у нас вообще никого… полпятого, время-то детское, и никого.

Золотой Треугольник. Здесь никогда ничего не происходит…

Два года назад прямо у «Европы» грабанули английского консула, и с тех пор — тихо. На крышу Малегота должен выходить каждую ночь Призрак Оперы и кричать, как муэдзин: «В Золотом Треугольнике все спокойно!»

Шала[2] кончилась… И солнце уже светило сквозь Пушкина.

На голове у Пушкина сидели мелкие птицы: воробьи и голуби. А вокруг летали ещё и крупные птицы: вороны и чайки. И все они кричали на своих языках. Ну, воробьи, положим, чирикали, и голуби мелодично клекотали. Но вот эти крупные птицы издавали звуки чудовищные, особенно для человека, который покурил нормально и хочет покоя. Какие-то вопли, стенания, ужас. И удивительным казалось, что язык птиц называется «пение».

Всё равно — уходить из садика не хотелось. На свинью[3] уже пробило, конечно, но лень еще сопротивлялась свинье, тем более, все ночные места были какие-то невкусные. И стоило потерпеть и дождаться открытия «Прокопыча» или «Фрикаделек» — прямо тут, на площади.

Хотя ясно было, что до девяти мы в этом садике не дотянем.

У Лёхи были ещё шишки в маленькой индийской баночке…

Чайки и вороны поднялись и улетели на крышу Малегота…

С Малеготом было связано мое Прошлое.

Миша Бакалейщиков, Человек Из Прошлого, тогда свалился, как снег на голову.

В конце февраля.

Человек Из Прошлого должен приезжать в Маленький Зелёный Городок Своего Детства искать Прошлое… Это — нуар… Нормальный ход для пижона.

Миша в очередной раз вернулся в Маленький Зелёный От Плесени Городок Своего Детства. Мы сидели в кафе — в «Европейской», всё на той же площади.

Была страшная скользкая зимняя оттепель — чёрный снег.

Говорили о Прошлом. Говорили друг другу: «Дай мне сигарету…»

От Миши ушла жена. Пятая или третья.

— Это потому, что ты куришь траву с утра!

Сейчас он жил Лондоне и работал на каком-то мифическом «Русском Радио». Но туманно намекал на близость свою к опальному двору.

– Я вообще могу всё! Ну, придумай любое желание, и я его исполню. Чего ты хочешь? Хочешь, отвезу тебя завтра в Лондон?

— Я хочу… В Лондон — это теперь слишком просто. Надо подумать…

—  Выполню — выйдешь за меня?

— А на фига тебе на мне жениться? Мне сорок…

-…пять — я помню. Да я уж на молодой женился. Последняя была молодая — Светка. Надоело. А на тебе я еще никогда не женился.

— А всегда мечтал?

Я засмеялась. И Миша тоже смеялся. Никогда он не мечтал! Всегда, сколько мы были знакомы — он был женат. То на зав. отдела в «Березке». То на финке, то на шведке, то на известной балерине, то на знаменитой модели. Все его браки служили «машине социального становления» — так он сам говорил.

В постели, затягиваясь красиво «дежурной» сигаретой: «Понимаешь, девочка, я не могу на тебе жениться. Я давно уж превратился в машину собственного социального становления…»

Когда-то я радовалась неизменным приездам роскошного Бакалейщикова то из Финки, то из Шведки, то на «Хонде», то на «Мазде»… Походам в рестораны и кафе, ночёвкам в дорогих гостиницах, развесёлому сексу спортивного характера, со всякими там интересными заграничными фенечками…

Я говорила: «Не пизди — скручивай…»

А он мне пел песенку из «Беспечного ездока»:

Don’t bogart that joint, my friend

Pass it over to me

Roll  another one

Just like the other one

That one’s just about burned to the end

So come on and be a real friend…

И объяснял, что в современном английском есть такой глагол «to bogart».

— От Хамфри Богарта, честно! Он появился после фильма «Ревущие двадцатые», там, в начале, в окопе Джим Когни дает Богарту затянуться своим бычком, а тот сразу, с одной затяжки этот бычок до конца выкуривает, ничего Когни уже не оставляет… Это хипповской такой глагол, типа, затянулся, так не «богарть», а передавай дальше товарищу…

— Давай не трынди, забивай…

И вот мы опять рядом. И даже номер у него опять в «Европейской». И постель по-прежнему больше с элементами спорта, нежели медитации. Странно для травокура…

Он опять рассказывал про старое кино. У него в Америке обнаружился двоюродный дед.

— Ты прикинь, Ань, его звали как меня — Миша Бакалейщиков! И он работал композитором в старом Голливуде, писал музыку для всех этих нуаров Джона Хьюстона, с Богартом и с Лорэн Бэккол! Эти киносы у нас шли в «Повторном фильме» на Ваське, помнишь? Трофейные и ещё по лендлизу… И я тебя учил, как глаза надо подымать, когда прикуриваешь…

Потом мы вспоминали нашу старую компанию, времена, когда все мы паслись во внутреннем дворе Малегота.

Макетная мастерская была в бывшей адмиральской квартире, такая анфилада проходных комнат, а сбоку ещё и коридор.

Дом, где когда-то находилась «Бродячая собака», забрал театр, снизу и сверху стояли пустые нежилые квартиры. И зайти в этот двор можно было просто в подворотню — без всякой охраны.

В середине восьмидесятых там работала целая компания художников. И ко всем таскались друзья. Туда ходили другие художники, ходили музыканты… Актёры из близлежащих театров: из Оперетты, из Комиссаржевки, из Комедии… Ходили — фарца, валютчики, проститутки из «Европейской». Просто артистические барышни, «подруги поэтов», сопутствующие таким компаниям…

Художников звали смешно: Немков, Немцов и Немчинов.

И ещё двух звали Табачник и Пасечник.

Приход в мастерскую человека по имени Бакалейщиков всех уж развеселил окончательно.

Табачник, Пасечник и Бакалейщиков — дружили между собой. Немков, Немцов и Немчинов — наоборот, всю дорогу ссорились. Часто из-за очереди к Киту.

А Кит их разнимал… Он — макетчик Малегота, — объединял всю эту компанию, он всем им делал макеты.

В самой первой комнате стояла огромная ванна, и Кит там разводил аксолотлей. Однажды он поссорился с пожарниками, они потом пришли и аксолотлей отравили.

Ещё Кит собирал коллекцию чугунных утюгов.

Я однажды рассердилась на Табачника и кинула ему утюг в голову. Слава Богу, промахнулась, могла бы насмерть.

[1] Песня Саши Ежова, известного питерского музыканта.

[2] Шала – вид марихуаны низкого качества

[3] Чувство голода

Акшин Енисей

 

Уставший, как корабль

Отключи ночь, поспим,

Я устал, как корабль.

Отключи звук воды, капающей на кухне.

Отключи запоздалый автобус на улице.

Отключи голодную кошку в момент ее броска

На дикого голубя, спящего на крыше.

Отключи обувь на пороге,

Книги на полке, книжных героев

И геройства,

Отключи пальто на вешалке,

Похожее на безголовую женщину,

Отключи свои ноги и грудь,

Отключи себя, поспим,

Я устал, как корабль.

***

Почему ты меня позабыла?

Если бы я был богом,

Заповеди лучше, более праведные,

более правильные

Послал бы через пророков своих,

Велел хотя бы:

Сказать женщинам, что грех забывать человека!

Почему ты меня позабыла?

Ведь человек, будучи забытым, меняется,

Например,

Забытая женщина становится шлюхой,

Забытый мужчина убийцей, мерзавцем, скитальцем.

***

Сломанная лапа волка

Больное место степи.

Воем своим волк утешает степь.

С топотом конских копыт

На степь надвигается тьма,

Возглас «хо-хо!» не даст ослабнуть конским ногам.

«Хо-хо!» изнанка «ох-ох»,

Сидя на коне, не вздыхают!

Со склонов гор мы вскочили на спины коней,

На конском языке поговорили с ними.

Грива коня — наше знамя…

Самая лучшая женщина

В этом сером городе, где мы живем,

Каждый день находят труп неизвестной женщины,

Каждую ночь неизвестные мужчины убивают

Неизвестных женщин.

Неизвестно за какие грехи…

Женское тело не хранит следов мужских рук,

Чистым выходит из ночи белое тело,

Женское тело не предаст любимого мужчину!

Фотографируясь, человек продлевает себе жизнь,

В каждый миг фотографирования

Жизнь на мгновение застывает.

На мгновение все медлит с концом,

Вот секрет долголетия…

Белая пустота на обороте –

Это жизненный путь, пройденный фотографией.

В этом сером городе, где мы живем,

И женщины как фотографии.

Фотография, белая на обороте,

Пройденный жизненный путь не показывают никому.

Бедность – вид заразной болезни, в этом городе

Один за другим заражаются люди,

Но среди них есть прекрасные люди,

Например, за мужчину, на войне потерявшего ноги,

Вышла замуж

Та молчаливая женщина, что носит теперь

Мужа своего на руках.

Переводчик: Ниджат Мамедов

Александр Кабанов

Судьбу копипастя

Когда-нибудь, возможно, если —
случайно этот файл сотру:
в нём бабушка спала на кресле,
поджав колени к животу.

В нём точно был херсон, таврида,
где ночь — темнее от костра,
а рядом спали: тётя лида,
чуть дальше — танечка, сестра.

Здесь жил барон, его убили
большевики, неся добро,
чтоб люди в туалет ходили —
семьёй — в помойное ведро.

Чтоб особняк, служивший домом
для четверых дворянских рыл,
назло физическим законам —
рабочим двери отворил.

Для новой эры многосложной,
где сковородка и тажин,
для громкой музыки тревожной
и для любви под скрип пружин.

Сотру и буду помнить где-то,
сгорая между двух огней,
как мир потрескивал от света —
во всей убогости своей.

Я признаю моё участье
в борьбе за родину труда,
но верю, что такое счастье —
не повторится никогда.

                   ***
Андрею Макаревичу
Давай, просыпайся скорей,
родное добро с кулаками:
воскрес макаревич андрей
и я пробудился с сурками.

Ну что там: приволье ворам,
ухмылка на каторжной роже,
убийство, разрушенный храм —
всё те же, мой милый, всё тоже.

Дымится гудок заводской,
как память о стиксе и лете,
и нас отпоют под москвой —
затем, похоронят в планшете.

Ну что там: инфекция, яд,
ковид, лихорадка эбола,
привитые женщины спят
с начальством обоего пола.

В каюту овальная дверь,
за ней — чернокожие боги
америки, кто им теперь —
целует озябшие ноги?

А где-то растёт кугуар,
купаясь в ночном листопаде,
с таинственным кодом-кьюар
в том месте, которое сзади.

И всё же, прекрасней земли —
не знают, судьбу копипастя:
мы поздно в бою полегли,
мы рано проснулись для счастья.

Руками ловили угрей,
и сердце о сердце стучалось,
скажи мне, апостол андрей
ты помнишь, как всё начиналось?

                     ***
Когда нас боги отражают —
в собаках, в кошках, в лошадях,
тогда нас бабы нарожают —
в окопах и на площадях.

Мы будем новые, живые,
и вспомним прошлые дела:
деревьев клетки стволовые
и всех животных — зеркала.

Как выбегали из-под тента —
в лес, что построен без гвоздя:
на запах секонд-хэппи-энда,
на вкус грибов и цвет дождя.

Когда мы были беглецами —
я, перед сном, тебя листал,
теперь мы стали мертвецами,
мы — файлы, сжатые в кристалл.

Избавлены от вечной спешки,
и с нами — босх иероним,
теперь мы знаем, люди — флешки:
мы этот мир — в себе храним.

Ну, а покуда: лёд и жженье,
песок небесный и вода,
и ты во мне, как утешенье:
зачем мне музыка тогда?

                    ***
Вот вырасту и стану первым —
во всех значительных вещах:
я был признателен консервам,
взрослел на ранних овощах.

Мечтал о звёздах под херсоном,
но парня встретила бахча —
в плаще с тяжелым капюшоном,
под руководством ильича.

И служба в армии по нервам
прошлась, с оглядкой на журфак,
и каждый был — немножко первым,
распространяя этот мрак.

Сквозь запах оружейной смазки,
сквозь беловежский геморрой —
я чудом выскочил из сказки,
как любознательный герой.

Чужими книгами запаслив,
меняя профиль на анфас:
и кем я — был, а был я — счастлив,
вот так, примерно, как сейчас.

Плетусь, по щиколотки в новом,
вдоль нескончаемой стены,
и голосую каждым словом —
за прекращение войны.

Деля сложенье вычитаньем,
смотрю и вижу прежний мрак,
и купол церкви, очертаньем,
похож на свёклу и буряк.

И улицы, в пучок моркови —
собрались с видом на закат,
здесь каждый вечер — вкуса крови,
такая вот петрушка, брат
.
Здесь ливень: то с рыбацкой сетью,
а то с авоськой держит путь,
и двадцать первому столетью
опять приходится свернуть —

Туда, где вьется теплотрасса
и окружает детский дом,
туда, где пушечное мясо —
живет в наборе борщевом.

Давид Маркиш

 

 

В отказе

Главы из романа

Предисловие. Свобода в неволе 

Всеобщая декларация прав человека должна бы открываться параграфом «Свобода ног». Без Свободы ног все прочие положения выстраданного человечеством гуманитарного Свода правил утрачивают смысл. Сидя на цепи, гомо сапиенс не может пользоваться ни свободой передвижения, ни свободой слова, ни свободой мысли — ничем. Ограничивая Свободу ног, диктатор – будь он генсеком, премьером или президентом – запирает границы своей страны на замок, а подданных сажает на цепь.

Именно так советский султан Леонид Брежнев — сибарит, который, по словам его дочери Гали, «по полчаса вывязывал по утрам узел галстука перед зеркалом» — распорядился с евреями, заявившими о своём желании распрощаться с СССР и отправиться жить в Израиль. В начале 70-х годов прошлого столетия еврейское национальное движение за возвращение на историческую родину стало приобретать широкий размах, и это раздражило кремлёвские власти, круто отреагировавшие на дерзкий вызов: «Держать и не пущать!» Следом за горстками, сотни и сотни отважившихся вступить в противоборство с властью обивали пороги Отделов виз и регистраций МВД СССР (ОВИР), и это служило дурным примером для молчаливого еврейского большинства, внимательно наблюдавшего за развитием событий. Трудно было в то время отыскать в СССР семью евреев, где шёпотом не обсуждались бы проблемы, связанные с «еврейским вопросом». Но позиция государства оставалась незыблемой: «Евреи есть, а вопроса нет».

Таким образом, появились и понемногу множились «подаванты» — смельчаки, подавшие просьбу о получении выездной визы в Израиль, и те, кто уже успели получить отказ на свою просьбу – «отказники». Вторых поначалу было куда больше, чем первых, и отказ мог тянуться долго – год, десять лет или пожизненно; никто не взялся бы утверждать, сколько… Запрет на выезд был тяжким ударом, но надежда на освобождение, всё же, оставалась. Надежда, которая умирает предпоследней. А те, в ком она умерла, скоро и сами уходили вслед за нею, и мы, остающиеся в живых, хоронили ушедших на еврейском участке московского Востряковского кладбища.

Жизнь в отказе, посреди набитой людьми десятимиллионной Москвы, становилась особой формой существования. Отказники, да и подаванты тоже, объявлялись изменниками советской родины, изгоями общества, взрастившего их, вскормившего и вспоившего, а потом променявшими светлые коммунистические дали на чёрную сионистскую отраву. Стыд и позор! Неблагодарных отступников клеймили ужасно, прорабатывали на общих собраниях трудовых коллективов и выгоняли с работы.

В один прекрасный день мы становились замкнутой кастой отверженных. Круг нашего общения с вчерашними приятелями, собеседниками и сотрапезниками сужался до предела; общий язык и общие темы мы находили лишь с такими же, как мы сами, отказниками. Родная земля, о которой мы знали лишь из «Голоса Израиля», еле сочившегося сквозь гул глушилок, да по романам Фейхтвангера и Томаса Манна, виделась нам безупречным национальным раем. Одни из нас надеялись найти в том райском краю суперсовременные небоскрёбы, как в Чикаго, а другие – библейские пригорки, по которым еврейские крестьяне гоняют своих баранов и козлов. Я не относился ни к первым, ни ко вторым – не рисовал ни урбанистских, ни буколических картин, и готов был принять в объятия неведомый Израиль таким, каким он окажется в реальности. Но меня не пускали.

Замкнутые в своём кругу, на острове Отказ, мы напрочь утрачивали связь с советской жизнью. Общение с властями ограничивалось походами в ОВИР и обменом письмами, в которых мы просили – наши требования не принимались к сведению — пересмотреть очередной запрет, а «Софья Власьевна» нам в очередной раз запрещала выезд. За два года отказа я получил пять запретов. Человек, как говорится, не собака, человек ко всему привыкает – но привыкнуть к запретам было невозможно: ощущение скованности по рукам и по ногам доводило до отчаяния. Власть стала нам кровным врагом, а мы – ей; так мы и жили.

Особое, уважительное положение занимали в нашей среде отказники «со стажем» — те закалённые единицы, кто подали документы на выезд годы назад, и будущее которых было вполне беспросветным. То были, в основном, учёные и инженеры, когда-то имевшие по работе так называемый «допуск» к производственным или научным секретам. Но не только: встречались там, от случая к случаю, и люди свободных профессий – никто из них толком не знал причину отказа, которую почему-то «Галина Борисовна» (ГБ) держала в строгой тайне и никогда подавантам не открывала. Решения, принимаемые на Лубянке и на Старой площади, носили произвольный характер и к закону не имели никакого отношения. По закону Украина или Прибалтика по собственному желанию  могли выйти из состава СССР, однако это желание оставалось столь же призрачным, как красивая фата-моргана в пустыне Сахара. Какие там «допуски» первой, второй или третьей степени! Однажды на Огарёва, дом 6, в приёмной МВД – активистов отказа туда согнали, чтобы разъяснить им их бесправие — мне удалось спросить у высокопоставленного генерала, почему меня не выпускают – ведь я никогда не имел никакого допуска и секретов не знаю, и получил сногсшибательный ответ: «Неправда! Вы имели допуск к советскому образу жизни!» Таким образом, мой жизненный опыт гарантировал мне сидение на цепи до того самого дня, когда этот «советский образ жизни» сгорит и обратится в пепел под развалинами СССР. Этот светлый день казался волшебной сказкой, никто не мог его разглядеть за горизонтом, не исключая и диссидента Андрея Амальрика – автора знаменитой книжки «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года».

Такой гнусный расклад свёртывал время в спираль, конца которой было не видать. Тусклая советская жизнь плотно нас окружала, сковывала движения и не давала вырваться на волю. Пережив то дикое время, оглядываюсь назад из сегодняшнего дня и задаюсь вопросом: почему иные отказники, отсидевшие на большевистской цепи по десятку лет и больше, называют те годы лучшими годами своей жизни.

Ася Анистратенко

 

Проживание  насквозь

О друзьях писать труднее, чем о тех, с кем не связаны ничем и даже не знакомы, или просто в лёгком цеховом приятельстве. Поэтому  колонка про Асю Анистратенко пишется только сейчас. Но, кажется, в каком-то смысле вовремя — есть повод поздравить и тель-авивских, и всех израильских литераторов с тем, что поэт и бард такого калибра и масштаба — теперь гражданка Израиля, совсем свежая репатриантка. С семьёй и кошками, конечно, хотя поэт изо всех — только Ася.

Если у меня спросят, а иногда и спрашивают, кого я считаю автором, и близко не получившим заслуженного, сообразно масштабу таланта и личности, признания — первым делом вспоминаю Асю. Жизнь в этом тонком раскладе не всем сёстрам раздаёт по серьгам. Для признания и известности нужны не только высший дар и умение его воплотить в слова, мелодии, строчки и стихи, не только актёрские способности и умение на сцене хорошо спеть, — но и удача, и немало сил для шевелений в этом направлении. А у Аси семья и работа. Большая семья и много работы. И маловато записей в ютубе.

Обычно момент улыбки Фортуны люди запоминают навсегда и охотно рассказывают о нём, но бывает, что миг Кайроса ещё не настал. Честно говоря, я давно и терпеливо жду его для Аси, потому что от этого сделается лучше мир. Пятый месяц живя посреди войны, научилась не только различать звуки работы ПВО, прилётов, сбитой ракеты и подрыва морских мин, но и чувства, на время глохнущие, контуженные ужасом. Потом приходящие в себя, сбивчиво бормочущие о том, что происходит с тобой, вокруг тебя, и в твоём маленьком мире. И в большом тоже. Для того, чтоб вернулся слух после разрыва с ударной волной — нужно сглотнуть несколько раз. Чтоб вернулись чувства — взять книгу Аси Анистратенко и перелистать несколько страниц, пока не найдётся то, что сработает сейчас. А оно всегда находится.

                    Начну — с любимой песни, всегда прошу её спеть:

Ты едешь поездом в Москву

и эту люблю, Телефонный вальс:

                                                                                                                             Ирина Морозовская

Ирина Евса

Из братской бездны

Юность одержима, как мятеж.

Всё  в пандан — бандана,

балаклава,

всё зачтется, чем себя ни тешь:

свергнутый родительный падеж,

смертью перекормленная слава,

бытие, обернутое в трэш.

Пуля — дура. Комп с разбитым

ртом.

Врассыпную — треть клавиатуры.

Шрам зарубцевался на плече.

Под штормовкой — маечка с

принтом

Че Гевары или Че Петлюры —

не имеет, собственно, значе…

Что трясешься? Хватит — о тепле.

Я вчера — пошарь, короче, в сумке —

стырил в супермаркете коньяк.

Мяч у нас. Оле-оле-оле!

Если окружили эти суки,

есть, чем отстреляться, на крайняк.

Нам придется встать спиной к спине.

С тылом в этот раз не подфартило.

Гребаный не сбылся Голливуд.

Ты чего, чувак, повис на мне?

Как всегда, патронов не хватило.

Хоть узнать бы, как тебя зовут.

 ***

«Если смерти, то  мгновенной…»

Хрена! Из «котла» —

с перетянутою веной,

чтоб не вытекла

юшка, — выкрутив сорочку,

Господу грубя,

пьяный кореш в одиночку

вынесет тебя,

чтоб очнулся ты, фартовый

вытащив билет,

шевелить рукой, которой

третьи сутки нет,

и, водя глазами, в коих –

безнадега тьмы,

различать больничных коек

хриплые псалмы.

— Где ты, слева или справа

топчешься? — ответь,

с голым черепом шалава,

обещала ведь!

Где коса твоя, где жало,

худшая из баб?

Сука, в муках не рожала, —

так добей хотя б.

Драя пол, стуча в запарке

створками окна,

басом Шурки санитарки говорит она:

«Мы с тобой теперя в паре.

Мы  теперя — дно.

Привыкай скорее, паря, целиться в судно».

***

Что ты видишь из долготы окопа

за минуту, две? —

огород в зеленом пуху укропа,

в кружевной ботве;

пыльный плющ, которым забор оклеен,

старой сливы ствол;

под бельем забрызганный мылом клевер,

табуретку, стол.

Засекаешь облачко над халупой,

наблюдаешь, хмур,

за двором, где пес, молодой и глупый,

разгоняет кур,

бестолково лает, кусает щетку,

учинив разгром;

вот его и жаль, а не эту тетку,

что бредет с ведром

поливать с утра огурцы и маки.

Не успеет, не:

ровно год, как ты без своей собаки

по ее вине.

Нателла Болтянская

фотограф Владимир Фридкес

 

Моя еврейская история, или Длинное письмо к NN

 

Дорогой NN!

Я считаю тебя лучшим на свете собеседником и собутыльником. Ибо каждый раз, выслушав очередную мою байку, ты с жаром говоришь: давай уже, садись, пиши воспоминания. Я понимаю, столь лестная характеристика моих личных мозаик в большой степени подогрета крепкими напитками. Но… Ты сам просил.

Вероятно, самый уязвимый жанр на свете ‒ мемуарный. Человек перебирает значимые события собственной жизни, перекладывая их виртуальной папиросной бумагой, мучительно ища слова… Старается выразить свои ощущения как можно точнее и подробнее. Не упустить ни одной детали. А ты потом листаешь и думаешь: ну зачем мне эти чужие битые чашки? Своих девать некуда. Плюс к тому, всегда найдется очевидец, помнящий твои картинки совсем иначе.

  Пожалуй, теперь деваться некуда. Дабы избежать обвинения в излишнем количестве крупных планов в данном опусе, я могу лишь прикрыться тобой, NN, драгоценный визави и бессовестный комплиментщик!

Прозвища-вариации на тему моей фамилии злили до желания драться и кусаться. Сейчас уже ясно, что ничего обидного в слове «Кипермаша» нет. Но не в пять лет. Я тогда спросила отца, почему все Богдановы и Шубины, а я – Киперман, и дразнят меня именно этим.

Папа объяснил базовые понятия моего еврейства. Ничего особенного он не сказал: есть люди низкой культуры. Они считают: если твоя фамилия звучит иначе, значит, ты хуже. Или если ты выглядишь по-другому. На этом месте я остановилась. Выглядела я, конечно, хуже. У меня не было косички и даже хвостика. Изложила cвои тревоги отцу. И добавила: но ведь и у Ленина нет косички – у нас как раз прошел ленинский утренник. Но Ленин же не хуже.

Папа сказал, что мерить косичками вообще не годится. И что в таком качестве он Ленина не рассматривает. Не удержавшись, добавил: пассаж «Ленин всегда живой» ему лично не нравится. Потом спохватился и вернулся к основной теме. Плохо то, что тебя считают хуже исключительно по косичке или по фамилии. Это фамилия твоего деда. Но даже если ты станешь объяснять, люди низкой культуры могут не понять.

–  А те, кто дразнит Кипермашей – люди низкой культуры? – спросила я.

Папа подтвердил. Обращать внимания на них не надо, но имеет смысл читать лучше, бегать быстрее и знать больше, чем те, с низкой культурой.

Я сочла это косвенным признанием высоты собственной культуры, тем более что читала я и тогда лучше. Бегала, правда, плохо. Знала немало, сказки рассказывала, и воспитательница, уходя во двор покурить, оставляла меня развлекать окружающих. Папа снова покачал головой и посоветовал не высовываться. И вообще, постараться слиться с пейзажем, не наживать неприятностей на свою голову. Мне это показалось фантастически несправедливым. Почему надо скрывать собственное отличие, если – вот оно, начинается с фамилии, не похожей на остальные, и никуда его не денешь. Сказки тоже не рассказывать? «Не каждый раз», —  дипломатично подсказал папа. Слово «еврей» в его речи тогда не прозвучало.

А ты, бесценный мой NN, помнишь ли секретики? Мы в пять лет делали их из блестящих конфетных оберток, складывали на земле красиво, прикрывали осколком стекла и закапывали втайне от самых близких друзей, в месте, которое сами забывали в ту же секунду. Или же ‒ не забывали, а прятали в памяти от самих себя.

Совсем скоро кто-то из соседей спросил меня, кто я по национальности. Я назвалась москвичкой. Хотелось общности, например, с тетей Светой на скамейке возле дома. Она же москвичка? Ну, и я москвичка. Тетя Света как будто не проявляла враждебности. Но, вероятно, ни Елизавета Моисеевна из второй квартиры (мы жили в первой), ни дядя Саша Горелик со второго этажа такой вопрос бы не задали.

Мама в пять лет, по ее собственным рассказам, пришла домой из своего бакинского двора и сказала бабушке, что ненавидит букву «и».

– Почему, Нелечка?

– Потому, что Иврей.

Бабушка Аида Акимовна осторожно спросила:

— А меня ты любишь?

— Люблю.

— А тетю Фиру?

— Конечно.

— Так мы все Ивреи.

Просачивалось. А ведь что бакинский двор маминого детства, что наш московский кооперативный дом, — были местами «высокой культуры».

Понятие еврейства, впрочем, появилось очень скоро.  Обожаемый друг Шурик мне однажды пообещал, что, когда мы вырастем, и когда умрет его бабушка, он на мне женится. Я не очень поняла связи между нашим браком и смертью бабушки. Шурик пояснил: бабушка не любит евреев потому, что они всегда во всем виноваты. А я еврейка. «Испанская баллада», чего уж там. Не выдавая Шурика, я немедленно рванула к папе с кейсом «кто такие евреи, почему я еврейка, и почему нас никто не любит». Получила довольно жесткую лекцию с информацией про гитлеровскую селекцию, линейки для носа и черту оседлости в царской России. Поняла, что с пережитками прошлого необходимо бороться. Начала сразу же. У меня была игрушка, набор фигурок в национальных костюмах народов СССР. Кого там только не было, — то есть, понятно, кого. А вот мне было непонятно. Папа (почему-то мои запросы на самоидентификацию чаще доставались ему, а не маме) сказал, что в нашей стране евреи чаще всего воспринимают себя в Белоруссии – белорусами, а в Молдавии – молдаванами, поэтому и фигурок не наделали. В моем игрушечном нерушимом Союзе только у трех фигурок наличествовали минимальные черты, соотносившие их с гонимым народом. Большие темные глаза. Зримо выступавший нос. И вот сейчас, с твоего, NN, позволения, я повешу себе на грудь сильно запоздавшую медаль: знаешь, что я сделала? Я всем трем пририсовала книжки под мышкой. До сих пор горжусь тем, что задолго до получения информации определила евреев народом книги.

Но заноза собственной, если хотите, ущербности, точила и рвалась наружу. Причем как-то странно – вокруг полно было евреев, и соседей по горшкам в детском саду, и друзей по всяким секциям. Но смысла обсуждать тему с чернокудрой Юлькой не было никакого – ее скучно дразнили «нос на троих рос». Товарищи по несчастью меня не интересовали. А вот агитировать каких-нибудь люмпенов за интернационализм – это было моё. Благодарные слушатели радостно подхватывали крючок и втыкали его, где можно и где нельзя. Каминг-аут не удавался в ста случаях из ста. Тайну принимали, и ее же предъявляли в качестве обвинения.

Нет, ошибаюсь… Одна подружка лет шести в ответ на мое признание в еврействе пообещала не говорить об этом родителям. А то папа, когда пьяный, маму спрашивает: «Ну, Люда, еще выпьем и пойдем жидов бить?»