Семён Крайтман

                 

 

 

Роман Кацман

«Освобожденье речи»

Предисловие

 

Семен Крайтман. «…снова о готике. стихи».

СПб.: Геликон Плюс, 2021.

 

 

Современного любителя поэзии трудно удивить. В карнавальном кружении бесконечного разнообразия стилей и направлений, что может еще заставить его окаменеть перед лицом «немилосердной красоты»?[1] Еще недавно философы искусства уверяли, что прекрасного больше нет, а есть заговор посвященных[2] и изощренность идей,[3] что место эстетического переживания заняли эмоциональность коллективной идентичности[4] и гегемония общественных институций.[5] Я вынужден разочаровать приверженцев этих теорий и обнадежить сомневающихся: новая книга Семена Крайтмана, вслед предыдущей («про сто так», 2015), возрождает уверенность в жизненности того неуловимого вневременного «золотого стандарта» поэзии, который считался безвозвратно утерянным. Классическая чистота и раскрепощенность форм, ясность и глубина мысли, яркость и оригинальность образов гармонично сочетаются здесь с культурной насыщенностью, историческим трагизмом, экзистенциальной тревогой, тонким интеллектуализмом и богоискательством. Свежий ветер с вершин Золотого века русской поэзии врывается в заваленные пыльными книгами и перегороженные дымными «моторами» чертоги века Серебряного. При этом не возникает ощущения вчерашности или завершенности, а, напротив, поэтическая речь достигает той свободы, которую редко встретишь и в авангардных экспериментах. Поэзия празднует

час возвращения речи в прохладный, птичий,

в колокольный, длинный, высокий, летящий крик.

я с тобою сейчас для того, чтоб отметить миг

появления в мире легенды о Беатриче,

то есть идеи памяти и любви[6]

Уже в первой книге «про сто так» поэзия Крайтмана обретает свои основные черты, и в дальнейшем они проявляются всё с большей выпуклостью. Критики отмечают «телесно-предметный», «пестрый и разноязыкий» характер его письма – «этакий Вавилон в миниатюре»,[7] ручеек «длящейся непрерывности текста», понимаемой как «непрерывность потока Божественного бытия».[8] Из плотно насыщенной ткани предметности вырастает удивительная метафорическая образность, как, например, в следующих строчках:

и снег от их шагов скрипел и хрумкал,

как «вафелькой» пасхальною еврей.[9]

Все видимое и слышимое соединяется тонкой паутиной подобий, способной «дуновению единый / открыть узор, переплетенье дней».[10] Ритмы этих подобий созвучны ритмам бытия и времени, как и музыкальным ритмам слов и строк:

бывшее время стало

только моим, ничьим, потеряло форму,

расступилось, треснуло, неизвестно куда пропало,

словно женщина, погибшая по пути к роддому.[11]

В этой паутине переплетаются искусство и любовь, детство и Бог, мифология и Холокост, страны и книги, религии и местечки, тела и города. Тем самым, волна за волной, подготавливается девятый вал поэтического недоумения, обрушивающийся на поэта в его второй книге «снова о готике», которую читатель держит в руках. На передний план здесь выходит тайна рождения поэтической строки, неотделимая от тайны рождения жизни и человеческого бытия, и уже не ясно, пишет ли поэт свои стихи или это они пишут, «жизнь вдыхают» и словно «акварелью рисуют» его самого.[12] В новой книге подлинными героями оказываются буквы, слова, строки и листы поэтической тетради. Усиливается и углубляется философско-антропологическая тематика, и прежде всего мотив поэзии как жертвоприношения во имя того, чтобы «срывались со струны» «слова живого Бога».[13] Пушкинская «святая лира», молчащая «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», превращается в неумолкающую, «звучащую вечную слезу»[14] лиры левитов Иерусалимского храма. Огнем жертвенника горят и поэт, и его строки, увидевшие «наготу свою и свою вину», а значит уже вкусившие плодов древа познания добра и зла и изгнанные, «отлученные», обреченные на «бесконечный труд возвращения» – «одиноки, бессонны, / заброшены и бесстрашны».[15]

Теология или теопоэтика Крайтмана находит своего Бога в «солнечной тени», с поистине хасидским упорством непрерывно шепчущего слова творения, и тем спасающего пастернаковский дольше века длящийся день от грозящей бытию остановки времени.[16] Сквозь многочисленные отсылы к древнегреческой, европейской и христианской мифологии и литературе, прорывается восклицание:

 

как мне вся эта Греция скучна.

как холодны́ эвклидовые рельсы,

которым не сомкнуться.

ерунда.

я знаю время – время отпечаток

нездешней воли на губах влюблённых,

и Бог один, и нет ему названья,

и жизнь сильнее и любви, и смерти…[17]

В этих строчках можно разглядеть старую философскую антиномию Афин и Иерусалима, а также поэтический манифест, который отклоняет как экзистенциальный надрыв, так и головной эстетизм модерна, и который усваивает, но преодолевает столетний опыт декаданса. Бог интимно обретается во взгляде и плечах любимой, в шепоте пришельца, в музыке, в чертах своих созданий, во времени, в шуме моря и в мандельштамовской строке о «море и Гомере».[18] А главное – это «мой Бог»,[19] и потому такой пронзительной горечью и воспоминанием о страшнейшей из еврейских жертв звучит этот диалог на сцене одного из европейских городов:

«ингеле, – говорит Богородица, –

помнишь ли ты наш дом?»

«истинно, истинно, матушка, – говорю Вам, –

финики помню, упадающие к ногам,

помню, средь зимних трав – тонконогий чибис…

что означает, матушка, Нотр-Дам?

как мы здесь с Вами, матушка, очутились?»[20]

Поэзия Семена Крайтмана – это русско-еврейская и русско-израильская литература, что бы эти понятия ни означали. Она живое свидетельство того, что еврейская литература на русском языке не кончилась в сталинских лагерях и в окопах 1940-х, и что русская словесность в Израиле отказывается участвовать в непрекращающихся собственных похоронах. Это, однако, не та «малая» литература, что служит голосом коллектива меньшинства и роет норы в языке, подрывая гегемонию большинства.[21] Это и не эмигрантская литература, ностальгирующая, изобличающая или эскапирующая «в глухой провинции у моря», и не маргинальная бедная родственница в семье израильских литератур.[22] Это, наконец, не та литература, в которой Александр Гольдштейн видел «средиземноморскую ноту»,[23] которая чаяла утешения в поисках новой региональной и экзистенциальной идентичности. Это поэзия освобожденной речи, но освобожденной не от традиции, а от «нищеты историцизма»,[24] от революционной диктатуры социальности в эстетике. Вопреки ожиданиям новомодных теорий она достигает глубочайшего выражения подлинных чувств вдали от эмоциональной идентичности, а также не стыдится интеллектуальных достижений своей культуры, не ищет «причин, / зацепок, подоплёк, попыток оправдаться».[25]

Поэтому не удивительно, что свобода, освобождение места для новой, «свободной и ясной»[26] жизни — «как падение с высоты в новую высоту»[27] — становится одной из главных тем книги. В эту новую реальность, «свободные слова в наш новый мир вплетя», поэт приглашает и читателя: «и так мы заживём, как заживают раны».[28] Свобода у Крайтмана неотделима от любви и гармонии, дочери Афродиты и Ареса, которая заставляет слова сливаться в объятии:

слова приобретали форму губ –

предвечную, единственную форму.

как описать движенье тишины,

преображенье атомов в породу

доселе неизвестную,

где мы…

обнявшись, мы выходим на свободу,

где обретаем силу превозмочь

окрестности, всю эту злую стражу.

где мы иному вручены пейзажу.

как та звезда, что пе́режила ночь.[29]

Возвращение к «предвечным» корням поэзии, когда снова «всходят зёрна царственных мелодий»,[30] и есть путь к свободе. Мышление поэта предельно мифологично, и поэтому предметно-телесно и метафизично одновременно. С одной стороны, оно сродни эмоциональному и эпистемологическому мироощущению еврейской средневековой или даже римской поэзии, некоторые жанры которой упоминаются в книге, а с другой — предвещает новый «рассвет»[31] и пытается завязать разговор уже с завтрашней аудиторией. Насколько это удается поэту, судить читателю…

[1] Крайтман С. снова о готике. С. 36.

[2] Бодрийяр Ж. Совершенное преступление. Заговор искусства / Пер. с франц. А. В. Качалова. М.: Рипол Классик, 2019.

[3] Лиотар Ж.-Ф. Постмодерн в изложении для детей. Письма 1982-1985 / Пер. с франц. А. В. Гараджи. М.: РГГУ, 2008.

[4] Фукуяма Ф. Идентичность. Стремление к признанию и политика неприятия / Пер. с англ. А. Соловьева. М.: Альпина, 2019.

[5] Dickie G. Art and Value. Malden MA, Oxford: Blackwell, 2001.

[6] Крайтман. снова о готике. С. 62

[7] Павлов А. Семён Крайтман. «про сто так» // Зинзивер № 6 (74). 2015. https://magazines.gorky.media/zin/2015/6/semyon-krajtman-pro-sto-tak.html.

[8] Тарн А. Торжество Божественной непрерывности (заметки о поэзии Семена Крайтмана) // Холмы Самарии. http://www.alekstarn.com/krite.html.

[9] Крайтман С. «про сто так». Иерусалим: Библиотека «Иерусалимского журнала», 2015. С. 32.

[10] Там же. С. 35.

[11] Там же. С. 39.

[12] Крайтман. снова о готике. С. 26.

[13] Там же. С. 34.

[14] Там же.

[15] Там же. С. 35.

[16] Там же. С. 46.

[17] Там же. С. 73.

[18] Там же. С. 155.

[19] Там же. С. 49, 50, 155, 170, 203.

[20] Там же. С. 176.

[21] Делез Ж. и Гваттари Ф. Кафка: за малую литературу / Пер. с франц. Я. И. Свирского. М.: Институт общегуманитарных исследований, 2015.

[22] MendelsonMaoz A. Multiculturalism in Israel: Literary Perspectives. West Lafayette, Indiana: Purdue University Press, 2014.

[23] Бараш А. Была идея русской литературы Израиля // Лехаим. № 8 (208). 2009.

[24] Поппер К. Нищета историцизма. М.: Прогресс, 1993.

[25] Крайтман. снова о готике. С. 66.

[26] Там же. С. 167.

[27] Там же. С. 48.

[28] Там же. С. 66.

[29] Там же. С. 92.

[30] Там же. С. 203.

[31] Там же.

49(17)

Израильский литературный журнал

                                     АРТИКЛЬ

                                                                            № 17

Тель-Авив

2021

                       

                               СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЗА

Анна Файн.  Горький запах свободы

Михаил Гельфанд.  Эстер

Карина Муляр (Масюта).  Гитлер капут

Урмас Соос. Котик

Рита Грузман.  Жорина судьба

Алексей Сурин.  Время в тиши

Дмитрий Раскин. Лехтманы и новый муж

Елена Ожиганова. Баня

Александр Вин. Факт абсолютного слуха

Михаил Юдсон. Остатки

Афанасий Мамедов. Проксимус

Яков  Шехтер.  Прямая трансляция из преисподней

ИЗРАИЛЬСКАЯ ЛИТЕРАТУРА НА  ИВРИТЕ  СЕГОДНЯ

Ехудит Хендль.  В пылу любви

                                     ПОЭЗИЯ

Стихотворения победителей Международного конкурса поэзии «Любви все возрасты покорны» 

Ирина Маулер. Израиль

Рут Фейгель.  Лошади

Наталья Никишина.  Девочки курили во дворе

Сергей Николаев.  Янтарное сердце огня

Андрей Сутоцкий. Проявления

Виталий Мамай. Агада

Александр Францев.  Слепая нежность

Владимир  Ханан.  Взгляд в прошлое

Виктор Есипов.  Времени пыльца

НОН-ФИКШН

Давид Маркиш. Долгая дорога домой

Михаил Черейский. Гусар не дошедший до  Иерусалима

Александр Крюков. Руставели на иврите

Анна Степанская. Японская железная дорога

Давид Шехтер.  Друз – значит  друг

ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ В ИЗРАИЛЬСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ НА РУССКОМ                                                                        ЯЗЫКЕ

Роман Кацман. Перекрестье русско-израильской литературы

Андрей Доброволин. Мастерство  становится доступнее

Андрей Зоилов.  Ассортимент растет,  спрос падает

На титульной  странице: профессор кафедры еврейской литературы Бар-Иланского  университета Роман Кацман

СВЕДЕНИЯ  ОБ  АВТОРАХ

 

Анна Степанская

 

Японская железная дорога

Читаю  книгу интереснейшего писателя-пешехода, где он внимательно исследует свои впечатления, чувства и мысли, и думаю, как точно он себя назвал. Ведь только при неторопливом пешем ходе, помогающем созерцанию,  можно  всё это отследить и обдумать.

А меня можно было бы назвать учительницей-приключенницей. Неловко, громоздко, но верно. При всём моём  отвращении  к жизненным  и путевым передрягам (сыта по горло) приключения в  анализе литературных  текстов – любимое занятие. Да ещё и ученик подвернулся подходящий. Вернее, не подвернулся, а кропотливо выращен. Шестнадцатый год ращу его – и себя, благодаря ему.

«Бедный мальчик!» – сказала одна литературная дама, услышав, что сейчас мы читаем с ним «Воскресение» Толстого Льва Николаевича.

 «Это читабельно?» – удивилась сверху вниз другая дама, математическая. Математики, как я заметила в процессе систематического общения, вообще на мир смотрят сверху вниз со своих абстрактных математических вершин. И пусть бы, но зачем сверху вниз – о литературе? Мир вообще не любит, когда на него – сверху вниз.

Другая, тоже математическая, дама из Калифорнии доступно объяснила мне, не отягчая речь аргументами, что математики – главные люди в нашем мире, и выстроила иерархию, по которой чистые математики, такие, как её муж, известный профессор, находятся на самом верху. Другие, не такие известные, как она сама, – немного ниже. Третьи, что не выдержали разрежённого воздуха чистой математики и ушли в другие науки: экономику, биологию и т.п. – она назвала, к моему изумлению, известные нам обеим имена – ещё ниже, но всё-таки достаточно высоко. Она не продолжила, проверяя, усвоила ли я урок, и решила, что с меня хватит. И я осталась болтаться у подножия возведенной ею башни с вечными литературными текстами, неразрешимыми вопросами, бесконечно вылезающими из них, и вольно пристроенными деепричастными оборотами. Но не одна, а как раз с тем самым учеником. А он именно чистый математик, правда, пока только докторант. Пока.

Вертикальная картина мира, уверенно заявленная калифорнийской дамой, была принята мною к сведению, но моей никак стать не смогла, ввиду её незатейливой примитивности, и после возвращения из далёкой поездки я как раз и предложила ученику прочесть нечитабельное «Воскресение».

– Зачем мы это читаем? Толстой что, больше ничего интересного не написал?

– Интересное читай, пожалуйста, без меня. Я здесь для чего? Чтобы интересным стало сложное, непонятное с первого раза.

Про Катюшу Маслову понятно и так. Нехорошо соблазнять беспомощных девушек и уходить не оглядываясь. А вот про «внутреннего» и «внешнего» человека, которые живут в каждом и борются между собой насмерть? И что случается, если побеждает «внешний» человек, носитель жизненных правил и установок жизненного окружения? А что – если побеждает «внутренний» человек, то есть, выработанные им самим установки и правила в соответствии с базовой религиозной моралью?

– Да, это интересно. Но зачем он всё время повторяет? Кружит и возвращается в то же место.

– Думаешь, в то же? Сравни и подумай, зачем повторяет? Как углубилась мысль? Расширилась? Пересохла и исчезла или наполнилась новым смыслом и превратилась в свою противоположность?  Или окрепла и стала убеждением? Что-то может быть интереснее?

– Нет, не может. Но тогда скажи, что означают слова «Товарищ прокурора был  от природы очень глуп»?

Ученик обращается ко мне на «ты». Родной язык его – иврит. Русский он пришёл ко мне учить в предпоследнем классе школы и не смирился с недемократичной вертикалью «ты – вы». Когда я попыталась сказать ему «вы», ученик возразил: «Я один. Я здесь один». И не то, чтобы он не знал этических норм русского – я ему сообщила о них своевременно –  он понял, но не принял. И я легко согласилась – мы на «ты». Я тоже демократка, и горизонталь мне дороже вертикали.

– Как можно быть глупым от природы? – продолжает ученик.– Он ведь не болен.  Да и больной вовсе не глуп, а болен.

– Нельзя, – соглашаюсь я. – Глупый/умный – это социальная  норма. То, что в одном социуме ум, в другом – как раз глупость. Так бывает. Помнишь, Самуил Лурье  – я рассказывала тебе о нём – сказал: «Человек сам выбирает, быть ему умным или глупым». Выбор не может быть от природы. У природы выбора нет. А в демократическом обществе человек может выбрать даже социальную страту. Но ты посмотри, как Толстой, живущий в патриархальном обществе, где возможности выбора существенно ограничены,  дальше уточняет свою мысль. Почему золотая медаль – это несчастье, и награда за сочинение в университете – тоже несчастье? Почему успех у дам усугубляет это несчастье, по мнению Толстого?

– Товарищ прокурора стал самодоволен, – отвечает внимательный ученик, – и «вследствие этого был глуп чрезвычайно».

– То есть он стал  «глуп чрезвычайно» вследствие свалившихся на него несчастий, которым не смог или не захотел – не считал их таковыми, поскольку в его среде они почитаются достижениями  – противостоять. Глупость, по Толстому, – следствие самодовольства. Посмотри, сколько раз он в дальнейшем употребляет это слово.  Будто забивает гвоздь, и ещё один – для верности, и ещё… Чтобы надолго, чтобы намертво.

– Но зачем тогда сначала писать, что он был глуп от природы? Чтобы потом это опровергнуть?

– Думаю, да. Чтобы разрушить стереотип, надо вначале его обозначить, назвать. Сейчас любят говорить «гены, во всём виноваты гены», а Толстого не читают, хотя думают как раз, что читали. Он для очень многих «нечитабелен».

– Неужели русские не читают Толстого? – удивляется потомок выходцев из Йемена и Марокко.

– Читают. Он входит в школьную программу. Но от огромного большинства такая литература отскакивает, как от стенки. Они предпочитают «читабельное».  Слово-то  какое скользкое. Чтобы без усилий, чтобы как на санках – с горы. Их формирует, явно, не Толстой. Иначе разве могло бы произойти в России то, что произошло, и то, что происходит сейчас?

– А что там сейчас происходит?

– Нет, не сегодня. У меня на это нет душевных сил. На следующем уроке. Нет, не на следующем, потом когда-нибудь.

 Параллели очевидны. Там, на нашей с Толстым родине, изменилось очень мало, если изменилось вообще. Но объяснять это здешнему ученику долго, и я не уверена, что нужно.

Приключение оказалось выматывающим. Мне нужно отдохнуть и подумать.

Ученик смотрит на меня внимательно и говорит: «Тебе больно. Тебе больно, что они не читали Толстого».

Да, мне больно, что не читали Толстого, Чехова, что так плохо читали Гоголя и Лескова, и всех тех, что многое поняли сто и двести лет назад и пытались предупредить, удержать, уберечь. Или не поняли и не пытались, но описали так точно, что читателю грех не понять.  Вот уж, поистине, литература ничему не учит. Научить можно лишь того, кто хочет учиться. Мне ли не знать. Я ведь учительница.

Михаил Черейский

 

Гусар, не дошедший до Иерусалима

 

“В следующем году – в Иерусалиме!” – таким восклицанием евреи по всему миру завершают каждый год традиционную пасхальную трапезу. На протяжении многих веков это пожелание носило символический характер неосуществимой мечты. Реально попасть в тогдашний Иерусалим, с незапамятных времен находившийся под властью мусульманских правителей, было очень сложно, а еще труднее для евреев было там остаться – разве что на кладбище… Немногочисленные идеалисты-сионисты, переселившись в Палестину, страдали от тяжелого климата, враждебности арабского населения и произвола турецких чиновников. О злоключениях таких отважных энтузиастов живописно повествует, между прочим, роман Бориса Акунина “Пелагия и красный петух”.

Надежда на улучшение положения евреев на их исторической родине забрезжила в разгар Первой мировой войны, в которой союзники по Антанте – Великобритания, Франция и Россия – воевали, в том числе, и против владевшей Палестиной Оттоманской империи, а попросту Турции. Ближний Восток был одним из фронтов этой войны, хотя и не самым значительным в военном отношении, но чрезвычайно важным политически. Еврейские круги Великобритании возлагали большие надежды на то, что британские войска выгонят турок со Святой земли и откроют ее для массовой еврейской иммиграции из Европы и со всего мира. И когда в конце 1916 г. к руководству Великобританией пришло правительство Ллойд-Джорджа, сочувственно относившегося к этой идее, одним из первых его шагов был приказ находившемуся в Египте генералу Алленби начать наступление на турецкие позиции в Палестине – общим направлением на Иерусалим.

В составе войск Алленби служило немало евреев, в том числе выходцев из России. Наиболее заметными из них были весьма известный к тому времени русский писатель и активный деятель сионистского движения Владимир (Зеев) Жаботинский и герой русско-японской войны, полный георгиевский кавалер Иосиф Трумпельдор. Благодаря их усилиям и давлению английских евреев во главе с профессором Хаимом Вейцманом и лордом Уолтером Ротшильдом британское правительство согласилось на формирование Еврейского легиона в составе пяти пехотных батальонов. Тогда же началась подготовка знаменитой Декларации Бальфура, провозглашавшей возрождение еврейского национального очага в Палестине.

В пехотные батальоны Еврейского легиона записывались в основном еврейские добровольцы из лондонского Ист-Энда и ему подобных районов английских городов с небогатым еврейским населением. Но патриотические и национальные чувства испытывали и их зажиточные соплеменники – в том числе и очень богатые. Где же пристало служить молодому патриоту из весьма, весьма состоятельной семьи – разумеется, в гусарах! Тем более, что антисемитские предрассудки хотя и были в определенной степени свойственны английской аристократии, традиционно поставлявшей офицерские кадры в кавалерийские полки, но вполне уравновешивались почтением к роскошным особнякам, охотничьим угодьям и чистопородным скакунам их еврейских однополчан.

Этот рассказ – о британском гусаре-еврее, сражавшемся в 1917 г. в Палестине и сложившем голову на земле далеких предков, совсем немного не дойдя до заветного Иерусалима.

                  Принц маргаринового царства

Капитан Собственного гусарского полка герцога Кембриджского (“Миддлсекских йоменов”) Сеймур Джейкоб ван ден Берг сохранял невозмутимое выражение лица, слыша жалобы своих солдат на эскадронного повара за надоевшие всем сэндвичи с маргарином. Он и сам их недолюбливал, предпочитая сливочное масло. Но где ж его взять в условиях Синайской пустыни – а еще необходимо было блюсти семейную честь. Ведь своими сшитыми у лучших лондонских портных мундирами, породистыми лошадями и возможностью поить товарищей шампанским в каирских отелях – всеми этими радостями гусарской жизни Сеймур был обязан именно маргарину.

Семья голландских сефардов ван ден Бергов издавна занималась производством и сбытом сливочного масла. Всем хороша была их высококачественная продукция, кроме одного: ее широкому употреблению в еврейских домах препятствовали законы кашрута, категорически запрещающие смешивать мясную пищу с молочной. Для давно воспринявших европейский образ жизни, но не забывших библейские заветы еврейских семей это создавало массу ограничений.

И тут во второй половине XIX века появляется маргарин. Император Наполеон III потребовал от французских ученых создать некое подобие масла, похожее на него по вкусу и физическим свойствам, но гораздо более дешевое, которым можно было бы снабжать армию и которое могли бы покупать бедные слои населения. Новый продукт получил свое название от греческого “маргарос” – перламутр. Маргарин быстро завоевал популярность, но только не среди евреев: ведь он содержал животные жиры – да еще неизвестно, каких животных, а если свиней?! И поэтому на роль “немолочного масла” не годился – пока хитроумный масляный фабрикант Симон ван ден Берг из маленького германского города Клеве возле голландской границы не додумался заменить животный жир пальмовым маслом. Это сегодня многие воротят нос от этого растительного масла, а тогда никто и не подозревал о его (якобы) вредных свойствах. Наоборот, пальмы вызывали у людей только приятные ассоциации, а евреям они еще напоминали о заветной Земле Израиля. Поэтому свой первый в мире кошерный маргарин “парве” (т.е. ни мясной, ни молочный) Симон ван ден Берг так и назвал: “Томор”, что на иврите в его ашкеназском произношении означает “Пальма”. Продукт после должного исследования был одобрен учеными раввинами и мгновенно завоевал популярность еврейского населения по всей Европе и даже в США: вкусно, кошерно и недорого. Между прочим, “Томор” и сегодня можно встретить на прилавках среди товаров для “веганов”. А семейная фирма ван ден Бергов после многих слияний, поглощений и преобразований стала глобальной корпорацией “Юнилевер”.

Маргариновый бизнес тем временем быстро разрастался, и в 1870-х годах Симон отправил двоих из своих семерых сыновей в Англию, чтобы те открыли отделение фирмы в Лондоне. Там дело пошло настолько успешно, что в 1887 г. один из сыновей, Генри, женившись на 19-летней красавице Генриэтте Спанияард (фамилия явно указывает на далекие испанские корни сефардских евреев), приобрел семейное гнездышко прямо напротив Кенсингтонского дворца (сегодня на этом месте находится израильское посольство). Адрес неплохой, но все же это центр огромного города, а детям требуются воздух и простор. Поэтому семья вдобавок к городской приобрела загородную резиденцию Броудуотер-Корт в фешенебельном курортном городке Роял Танбридж-Уэллс в 50 километрах от столицы. Именно там и выросли будущий гусар Сеймур и его братья Дональд и Джеймс. Спортивные игры с раннего возраста, верховые прогулки по живописным окрестностям, пикники на лоне природы, общение со сверстниками из состоятельных семейств, обязательное посещение благотворительных мероприятий, не слишком обременительные занятия с частными учителями и специально приезжавшим из Лондона раввином – и никаких бутербродов с маргарином, обычного перекуса английских школьников из небогатых семей того времени.

В десятилетнем возрасте родившегося в 1890 г. Сеймура отвозят в Бристоль и определяют в передовую по тем временам частную школу – Клифтон-колледж, где имелся отдельный интернат для еврейских мальчиков. Получив там прекрасное среднее образование, юноша перебирается в Оксфорд, в один из старейших и престижнейших из его многочисленных колледжей, Баллиол, где проходит курс наук, необходимых для подготовки к юридической карьере. Впрочем, не меньше времени, чем римскому праву, Сеймур уделяет своему любимому спорту – регби. И делает в нем такие успехи, что его дважды – в 1912 и в 1913 – избирают капитаном Rugby XV – главной оксфордской команды. Чтобы заслужить такую честь в атлетическом и бойцовом командном спорте, нужно было проявить себя не только крепким и быстрым парнем, но и надежным товарищем. Именно таким вспоминали впоследствии Сеймура ван ден Берга его соученики по университету.

Анна Файн

 

Горький запах свободы

 

 

– Случилось: некий раб полюбил рабыню. Они жили в разных  номах,  спали в разных  бараках и вообще не знали друг друга. Как же получилось, что раб полюбил рабыню? А? Я вас спрашиваю!

А было так. Один надсмотрщик сжалился над рабами и вывел их со стройки. Они сели в грязи прямо на дороге. Они сидели на корточках, так что их тощие зады почти касались мокрой глины, а их тощие колени почти упирались в острые подбородки. Надсмотрщик велел им вытянуть руки вперед и сложить ладони ковшиком. Они так и сделали, и он насыпал каждому немного пшеницы в ладони. Они ели, перетирая беззубыми окровавленными деснами пшеницу, жмурили глаза от боли и блаженства. Они разевали рты, как голодные птенцы, и надсмотрщик лил им воду из кувшина прямо в раскрытые рты.

А рабынь гнали по дороге со стройки на стройку. И вот, одна из них прошелестела подолом платья по голове сидящего раба, словно это мать погладила его сухой легкой ладонью. От ее подола шел запах горькой полыни, пустыни. То был запах свободы. Он знал это – когда ветер гнал полынный запах в их ном, мать говорила ему: так когда-то пахло у нас на родине.

Он поглядел на уходящую рабыню. По ее спине, прикрытой льном, вились спутанные побеги волос – так вьется плющ по стене. Ее худые коричневые ноги мелькали быстро-быстро, показывалась то одна иссеченная трещинами, измазанная глиной ступня, то другая. Под коленкой, на голени у нее было крупное родимое пятно. И этот раб полюбил ее.  Вот я вас спрашиваю: любил ли этот раб ту рабыню?

Парни молчали, протянув ладони к костру. Старый Эзер подбросил в огонь пучок сухой травы. Сноп искр взвился в небо, но искры тут же растаяли, точно звезды поглотили их.

– Этот раб полюбил не рабыню, а запах полыни от ее подола. Да и не запах полыни, а свободы. Да не запах, а саму свободу. А рабыню он не знал. Он полюбил Бога, дающего нам свободу, но не знал об этом. Он думал, что любит рабыню. Вот вы – любите ли вы Бога?

– Любим, любим, – нестройно заголосили парни. Их голоса напоминали овечье блеянье.

– Врете, – резко сказал старик Эзер, – вы только потому так говорите, что я вам велел любить Бога всем сердцем. То есть, не я. Это Моше-учитель велел. Этот приказ он получил от самого Бога. А потом он и брат его собрали  нас, старейшин, и передали через нас вам всем. Вы знаете, что нужно любить Его. В противном случае вы говорили бы, что Бог – это сладкое белое, падающее с неба. Вы любили бы сладкое белое вместо Бога.

– А мы его не любим, – отозвался Авия, младший из парней, – терпеть не можем. Гадость страшная. Нам бы мяса!

Эзер подумал, что лица других парней при этих словах покраснели. Но нет – то был просто отблеск красного огня.

– Говорят, в Египте вы сидели у котлов с мясом, – неуверенно пробормотал Элия, внук Эзера.

– Сидели! Как бы не так! То есть, котлы там были. Там много чего было. Египет – великая страна. Но чтоб сидеть! Не было такого.

Котлы с мясом подвозили к бараку на храмовые праздники. Египтяне хотели, чтобы мы полюбили их страшных богов – людей с песьими головами, коршунов и других. Поэтому они  подкармливали нас мясом от имени богов. Подвезут котел к бараку и поставят во дворе – один на всех. А мы бежим с мисками и ложками. Когда подберешься к котлу, рассиживаться нельзя – знай хватай, что в черпак влезло. Те, что за спиной, уже толкают тебя, подталкивают, чуть не в котел окунают. А задержишься – еще и миской по голове ударят. А у некоторых миски выдолблены из камня – насмерть зашибить могут.

Вот схватишь – хорошо, если мясо попалось. А то одна репа и фасоль. Хоть на мясе сварены, уже повезло.

Знаете, что в Египте хорошего было? Я тогда был молодой. Вот это славно. В остальном – ужас. Полжизни я таскал камни, полжизни стоял в очередях. Но вы наслушались разных сказок про тамошнюю жизнь.  И от кого? От сопляков чуть старше вас, которых матери вынесли  на спине из Египта. Они не помнят ничего. Но рассуждают, будто помнят. Вы слушайте меня. Я хорошо знаю Египет.

– А как звали того раба? – спросил Авия.

– Как его звали? Ну, должно быть, Овед. Работник то есть. Половину рабов так звали. Они теперь все меняют имена, прибавляют к своему имени Божье. Получается красиво: Овадия – раб Божий. Меня вот Эзером назвали, помощником, чтобы помогал. Тоже предлагают – смени имя  на Элиезер. Получится – Бог в помощь. Но я решил не менять. Человек должен помнить, откуда он родом, и что с ним было раньше. А раньше мы были рабами в Египте.

Или вот соседи наши. У них родился мальчик, так они пошли к гадалке вычислять его судьбу. И она сказала – быть ему важным человеком. И они назвали его Мернептахом в честь фараона. Весь барак чуть со смеху не умер. Недавно я встретил его. И что вы думаете? Стал Петахья, вот как! То есть, “Бог открыл”. Что ему Бог открыл? А? Я вас спрашиваю?

– Деда, а правда говорят, что из бараков всех потом расселили по отдельным  хижинам?

– Да, расселяли они. Только они строили города для себя, а уж потом хижины для рабов. Поэтому отдельное жилье тоже в очередь выдавали. У некоторых вся жизнь прошла в бараке – три семьи в одном помещении, кухня одна на всех, отхожее место тоже. Так всю жизнь и прожили в очереди. Или вот масла благовонные. Были они в Египте, не стану отрицать. Говорю же вам – великая страна. Но только ими умащивались свободные женщины, а у рабынь кожа была вся потрескавшаяся. Колени, локти – страшно смотреть. К тридцати годам все они уже были тощие и сморщенные, как старухи.

– А тот раб, Овед, он встретил снова эту свою любовь? – спросил один из детей племени. Эзер так и не запомнил, как его зовут.

– Да. Он встретил ее, когда мы переходили через Море Растений. Море расступилось. Мы все шли по мокрому песку. Но это только так говорится – по песку. Ведь Море Растений не зря так называется. Там чего только не растет.  Кораллы, например. Это такие полу-камни, полу-цветы. Представьте, все камни растут очень медленно. А эти – не так медленно, как другие камни, но и не так быстро, как растения. И вырастают наподобие кустов. Посмотришь сверху – они сине-зеленые и кучерявые видом, как ботва на огороде. Или как лес. Но только из этого леса не звери вылезают, а рыбы. Разноцветные, я даже не знаю, как эти цвета вам и описать. Некоторые пурпурные с рыжими узорами. Глаз не отвести. Но только ступать надо осторожно, когда идешь среди кораллов. Они ведь жесткие, не такие, как другие растения.

Или морские ежи. Какие у них иглы! Длинные, острые, точно кинжалы. Меня один раз надсмотрщик огрел плетью. Я думал – ничего больнее в мире нет. Но когда я проходил мимо морского ежа, один раб нечаянно толкнул меня, и я напоролся на иглу. Вот это была мука! Куда там египетской плети! Тогда я понял – жить рабом больно, но выходить на свободу еще больнее.

Рут Фейгель

 

 

Лошади

В центре города, в центре площади,

Шумной площади привокзальной –

Запряженные в сани – лошади

С фиолетовыми глазами.

И одна из них – вороная,

Воровского, ночного цвета;

И еще одна есть – не знаю

Я названия масти этой.

По проспектам, спеша немыслимо,

Пробегает народ куда-то

Мимо лошади черной иссиня,

Мимо той другой, непонятной.

Белый город морозом скован,

Белый город сияньем убран.

Ах, как больно звенят подковы!

Ах, как звонко смеются губы!

Эти губы нежны от холода –

Только тронь – и ударит током.

Задарма выбивает золото

Изо льда лошадиный цокот!

Если б им сундуки наполнить,

Я была бы уже богата

На овес – вороной, как полночь,

И еще одной, непонятной.

А минуты летят, пришпорены

Ветерком – и в полете стынут, –

Мимо окон твоих зашторенных,

Мимо окон моих пустынных.

Только – главное, только – важно,

Что не зябнуть в мороз треклятый

Лошадям – вороной, как сажа,

И еще одной, непонятной.

***

Осталась у нас – надежда,

Что будет нам счастье свыше,

Что каждый из нас – не лишний,

Что где-то нас Бог услышит.

Надежда ещё осталась,

И нет ей конца вовеки,

Покуда смеются реки,

И ветер встречают веки.

И будет ей имя – запад,

Тоскующий о рассвете,

И будем мы жить на свете

С мечтой, что не будет смерти.

И будем мы жить на свете,

А это уже – награда,

И будем ломать преграды,

Поддерживать тех, кто рядом.

Осталась у нас – надежда,

Что будет нам счастье свыше,

Что каждый из нас – не лишний,

Что где-то нас Бог услышит.

Владимир Ханан

 

Взгляд  в  прошлое

 

                                 ***

                 «Поедем в Царское  Село!»                                                                  

                                            О. Мандельштам                  

Поехать, что ли, в Царское Село,

Пока туда пути не замело

Сухой листвой, серебряным  туманом,

Набором поэтических цитат,
Не то чтоб искажающими взгляд,

Но, так сказать, чреватыми обманом

Вполне невинным: например, легко

Июньской белой ночи молоко,

Грот, Эрмитаж, аллеи и куртины

Плюс выше обозначенный туман

Оформить как лирический роман

(Земную жизнь пройдя до половины),

В котором автор волен выбирать

Меж правдой и возможностью приврать,

Однако же, к читательской досаде,

Он, больше славы истину любя,

Не станет приукрашивать себя

Красивой позы или пользы ради.

Кривить душой не стану. Автор был

Застенчивым и скромным, но любил

Не без взаимности. Деталей груду,

Пусть даже неприличных, сохраню

И поцелуй в кустах не подменю

Катаньем в лодке по Большому Пруду.

Мы можем увеличить во сто крат

Сентябрьский дождь, октябрьский листопад,

Помножив их на долгую разлуку,

И всё же им не скрыть от взгляда то,

Как на моём расстеленном пальто

Мы познавали взрослую науку.

Без ЗАГСов и помолвок. Не беда,

Лишь только это было б навсегда,

Надёжней и верней, чем вклад в сберкассе,

Чем в лотерею призовой билет,

А было нам тогда семнадцать лет,

И были мы ещё в десятом классе.

Конечно – едем в Царское Село!

Уже в Иерусалиме рассвело,

Проснулись люди и уснули боги

Воспоминаний и тоски. Ну что ж –

Жизнь просит продолженья. Ты идёшь…

Идёшь – и вдруг застынешь на пороге.

И в памяти мгновенно оживут

Осенний парк, заросший ряской пруд

И поцелуев морок постепенный,

И юношеской страсти неуют –

Там было всё, о чём я вспомнил тут…

Но это было в той, другой вселенной,

Где нас забыли и уже не ждут.

***

Из пачки соль на стол просыпав,

Что, как известно, на беду…

Куда вы, Жеглин и Архипов,

Как сговорясь, в одном году?

Земля, песок, щебёнки малость,

Слепая даль из-под руки.

Она к вам тихо подбиралась,

Петля невидимой реки,

Что век за веком, не мелея,

Несёт неспешную волну.

Лицом трагически белея,

В свой срок я тоже утону.

Былого не возненавидя,

Не ссорясь с будущим в быту,

В дешёвом (секонд хенд) прикиде

С железной фиксою во рту.

Семье и миру став обузой,

Отмерю свой последний шаг

С беспечно-пьяноватой Музой

И книжной пылью на ушах.

Туда, где ждут за поворотом,

Реки перекрывая рёв,

Охапкин, Генделев – и кто там? –

Галибин, Иру, Шишмарёв[1].

Успеть бы только наглядеться,

Налюбоваться наяву…

Ау, нерадостное детство.

Шальная молодость, ау!

***

                                              Александру Кушнеру

…а нам не тень собой кормить,

Но эту мёрзлую землицу

В берёзах басенных, в татарских тополях,

В осенних пустошах, в расслабленных полях,

Где всё погост – куда ни ляг,

И бездорожный свет заглядывает в лица.

Здесь шеи и дома рубили топором,

И  реки сонные краснели от Завета.

Каким такой земле заплатишь серебром?

Скрипит меж берегов несмазанный паром,

Нет никого, и не найдёшь ответа.

Спокойно спи! Здесь небо и земля

Давно ли вспаханы? – а поросли бурьяном…

Какого ни на есть варяга-короля!

Спит, бедная, соски и бельма оголя.

Так тихо… И звезда чуть плещет за туманом.

***

Истомный август. Солнечно и жарко.

И мы вдвоём. Вокруг пространство парка:

Кусты, трава и на траве пиджак.

Поляна незаметна и укромна,

Вокруг деревья выстроились ровно

И даже солнце проявляло такт.

Обычными для юности стезями

Я был крючков и пуговиц хозяин,

А вот уже резинок круглых – нет.

И опыта, признаться, было мало,

Ты как бы ненароком помогала…

Он был не слишком слажен, наш дуэт.

Старо как мир, и как объятье, ново.

Несмело, суетливо, бестолково.

Со стороны, наверное, смешно.

Мы были точно первые на свете

Любовники, ещё, по сути, дети,

Вкусившие запретное вино.

Трава была уже чуть-чуть багряна.

Как далеки та жизнь и та поляна,

Нас чутко приютившая на час

В каре кустов и солнцем на атасе…

Пусть всё, что поместилось в этом часе,

Давно прошло, но вспомнилось сейчас.

[1] Олег Охапкин и Михаил Генделев – известные поэты.

Остальные фамилии, включая эстонскую фамилию Иру,

принадлежат моим одноклассникам и друзьям юности.

Сергей Николаев

 

                       ЯНТАРНОЕ  СЕРДЦЕ  ОГНЯ

 

                                                         ***
На ясный огонь, моя радость…
Б. Окуджава

И вот свечерело. Осенние звёзды зажглись.
Мы чай заварили, добавили корень аира.
— О чём ты задумался? — Я? Да вот просто про жизнь.
Ведь можно пешком обойти, понимаешь, полмира,
и мир не заметить. А здесь… ну, гляди, сапоги
увязнут в болоте, и белых семьёй огорошит
сосновое гулкое море и озеро дикое Лоша.
И всей нашей мудрости, глупой, земной, вопреки,
брусника на кровь глухариную — чуешь? — похожа.
И ясный огонь котелок обнимает. Но, чу,
в сырой темноте закричала бессонная птица.
А небо светилось, так словно затеплил седую свечу
святитель в созвездии Лиры, где тайное Нечто клубится.

                       ***
Где ветер-зверюга вчера бушевал,
там сосны вповалку лежат.
А я выживаю — всегда выживал —
сушу отсыревший бушлат.

Святая прилипла болотная грязь
к нелепым его рукавам.
А знаешь, какая же странная связь
меж Тут и космическим Там!

Чу, ветер поёт в обнажённых корнях!
Чу, ёжик заплакал в лесу!
Но держится мир на хороших парнях:
тебя-то я точно спасу.

Я даже готов за тебя умереть —

мне хочется небо обнять.

Как яростно точит сосновую медь

янтарное сердце огня!

                                ***
Сколько было счастья? До фига,
и ещё тележка небольшая!
Но звенит над полем пустельга,
ягодное лето провожая.

Запах человечьего жилья
на губах останется, и сердце
тихо отзывается: моя!
Жёнушка, ну как ещё согреться?

Ветерком сосновым, грозовым,
разлохматит волосы, и даже
«пазик» подберёт — за лобовым
маленький чертёнок чёрный пляшет.

Ох, как мы зверёнышу сродни
жаждой неги, той же грубой мукой!
Только бы ещё повременить
с этой окончательной разлукой

Карина Мулиар

 

 

Гитлер капут

 

 

Иногда память подкидывает картинки из детства, которые никогда прежде на протяжении жизни не вспоминались. Ты оказываешься – не важно в каком городе или стране. Неуловимый запах непонятно чего вызывает в мозгу ту или иную давно забытую историю.

Одесса. Старая Одесса. Сколько колорита было в этом городе. В нем могли буднично происходить самые необыкновенные вещи, причем жителями они воспринимались как должное.

Неподалеку от нашего дома, немного выше, жила пара пожилых людей. Конечно же, они были евреями. Само собой, что Тойва Айзикович был портным. Его жена Витя Исааковна была просто его женой. Мы, будучи детьми, частенько бросали маленькие камушки в окно, находящееся прямо на земле, чем приводили в бешенство Тойву Айзиковича и стража его покоя – тетю Витю. Никакие попытки узнать, почему ее так назвали, не увенчивались успехом. Она была просто тетя Витя.

Для Тойвы Айзиковича тетя Витя была вторым браком. Поговаривали, что его первая семья погибла во время блокады от голода. И сам дядя Тойва родом из Питера.

Дети обычно не думают о том, что делают. Иногда получается, что ребенок может невзначай очень сильно обидеть взрослого. В принципе, это мы и делали. Мы орали Тойве Айзиковичу:

– Сам жрал, а жене и детям не давал. Вот они и умерли от голода, а ты живешь.

Тойва Айзикович носил усы точь-в-точь как у Гитлера;  мы его так и называли: «Гитлер капут». Он не протестовал. Улыбался своими хитрыми глазками и говорил:

– Хорошо, что эти недоноски хоть понимают, что Гитлер капут. Помнят. Уже слава Богу. Господи! Дай мне силы не прибить их к стенке. Аминь!

На эти разговоры из дома выходила пышная тетя Витя и кричала:

– Кыш, поганцы. Дядя Тойва шьет, а вы тут орете, как будто вас режут. Идите и кричите все это на уши ваших матерей. Они должны знать, какой мазаль[1] они выродили.

Она замахивалась на нас огромным полотенцем. Это еще больше веселило, но на некоторое время мы оставляли окна Гитлера в покое. Минут через десять оттуда начинало доноситься скрипящее пение дяди Тойвы:

– Очи черные, очи жгучие.

Их зыц ин шпил оф майн гитарэ.

Фыны майн страданий

Вэйс нышт гот алэйн[2].

Это означало, что дядя Тойва шьет, и у него получается хорошо. Когда же  что-то не удавалось, из окна доносилось другое:

– Хотят ли русские войны?

Чтоб кто нарушил тишины…

Мы покатывались со смеху, а Тойва шил. В городе он был известным и востребованным портным. Поговаривали, что сам Леонид Утесов шил у него костюм, будучи в Одессе на гастролях. Всегда рассказывали один и тот же анекдот. Никто толком уже и не знал, было это на самом деле или выдумка. Колорит – он и есть колорит.

Леониду Утесову посоветовали дядю Тойву, то бишь «Гитлера», как лучшего портного. Он пришел  к нему и сказал:

– Я хочу такой же костюм, как на мне. И быстро. Мне послезавтра улетать в Москву.

На что дядя Тойва ответил:

– Быстро только кошки родятся. Вы сначала расскажите мне, откуда на вас надет этот мешок?

Обиженный Утесов назвал фамилию известного московского портного. На что дядя Тойва сказал:

– Я не спрашиваю фамилию, я спрашиваю профессию того, кто вам это шил.

Опешивший Утесов через три минуты уже добродушно смеялся, а дядя Тойва снимал с него мерки и кричал:

– Витя! Люба моя! Запомни. Талия и зад одного размера, и в объеме все это по полтора метра.

В итоге все остались довольны, а детвора и соседи заполучили анекдот на всю жизнь.

Время шло. Мы росли и взрослели. Дворики казались все меньше и меньше. Кто-то уехал учиться, кто-то женился, а кто-то уже и развелся. Некоторые получили или построили квартиры и съезжали из старого района. Неизменными оставались только тетя Витя и «Гитлер». И уже наши дети, как когда-то мы, кричали ему:

– Гитлер капут!

Он делал вид, что очень злится. И потом бурчал себе под нос, что хорошо, что и эти недоноски помнят, что капут.

Казалось, что они такие же вечные, как и колорит старого одесского двора. Но однажды тетя Витя не проснулась утром. Она просто не проснулась. Все говорили, что она умерла красивой смертью, о которой только можно мечтать. Мы приехали на похороны, и я все время думал: «Разве о смерти можно мечтать? Есть смерть красивая  и смерть некрасивая?»

Я украдкой глянул на дядю Тойву. Он молча смотрел, как закапывали тетю Витю, не проронив ни слезинки. Только гитлеровские усы над верхней губой странно дергались.

После смерти тети Вити он прожил еще год. Продолжал шить костюмы и красивые шифоновые платья, которые, как он говорил, «должны уметь летать». Только пения из окна больше не доносилось.

      [1] мазаль – счастье (идиш).

[2] Я сижу и играю на гитаре. Никто не знает о моих страданиях (идиш)