В. Брайнин-Пассек

Последний поэт

 

Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны…
Баратынский

К стене отвернувшись, последний поэт
стене набормочет торжественный бред:
мол, жил — да сражён наповал.
И с этим отправится в горний приют
из места, где походя рифмы куют,
с кем попадя пьют, без разбора дают.
И я там когда-то бывал —
на кухнях сидел и гудел допоздна,
в подъездах любил и гулял допьяна,
на ста панихидах стоял.

О, если последний гороховый шут
избавит себя от назойливых пут
чужих равнодушных забот
и в тапочках белых на сцену влетит,
где Божий прожектор его осветит,
и руки расправит в алмазный зенит
на вечный, на млечный полёт —
кто вместо него для созвучья lyubov
слизнёт окончанье со лбов и зубов,
кровавую рифму найдёт?

На диком, на варварском том языке
последний придурок с душой налегке
оставит охапку цитат.
Придёт листопад — отвратительный тать,
немытый, небритый, соседскую мать
вотще поминающий. Время считать
по осени голых цыплят.
А в это мгновенье святой идиот
назад к золотистому маю идёт —
безгрешный — в черешневый сад.

Мы что-то кропаем в своих мастерских,
крысята, бесята в пеленках сухих,
с пустышками в юных зубах.
Приставка и корень, значенье и знак,
и красен, и чёрен, и эдак, и так,
но пусто, а было почти что верняк,
но швах — и опять на бобах.
И больше никто, никогда и нигде
не сможет гадать на хрустальной воде,
на прелом листе, на падучей звезде,
впотьмах, впопыхах, второпях.
И звонким агу со слюной пополам
толкаются в ребра и в бороды к нам
младенцы в уютных гробах.

                        ***
Ну хорошо, допустим, что опять
придётся отступить на ту же пядь,
которую когда-то
уже из малодушья оголял —
тогда по обмороженным полям
скакали кирасиры,
и в этой оглушительной мазне
досталось по углу и Вам, и мне,
а что до результата,
то пусть о нём заботится не тот,
кого чутьё блудливое ведёт
на запах керосина.

Мы это проходили и не раз —
чесать затылок, морщить третий глаз,
а то ещё прилежней —
мусолить антикварный карандаш
и мучить исторический пейзаж
свинцом сухим и кислым.
В кампании минувшею зимой,
мадам, оставим проигрыш за мной,
а вам оставим прежний
свободы запах, трупное ура,
чьё эхо докатилось до вчера
с забытым напрочь смыслом.

Однако полистаем наш альбом.
Возможен вариант, когда вдвоём
останемся и пылко
любить друг друга будем: на дворе
бренчит клавир, шампанское в ведре
для кавалера Глюка.
Он к этому привык — пытливый взор
уставив на узорчатый забор,
откупорить бутылку.
Ла дойче вита, лучшая из вит,
чью плесень сырной тенью изъязвит
развесистая клюква.

И я привык — войти себе в вагон,
как джентльмен, когда восходит он
на палубу фрегата,
чтобы покинуть родину свою —
и я в проходе жертвенно стою
и молча в Вену дую.
В моём купе просторно, там уют,
там к ужину салфетку подают,
а тут, стеклом измято,
знакомое лицо в чужую роль
вживается, превозмогая боль,
уже почти вслепую.

Давид Шехтер

 

Как я спас театр «Гешер»

 

Осенью 2016 года меня направили от Сохнута на очередное заседание комиссии по алие и абсорбции Кнессета. Я называл эти направления: «Чуть что, так Косой». И действительно, на все темы, которые касались русскоязычных израильтян – связанные с Сохнутом или нет — глава канцелярии председателя Сохнута Натана Щаранского всегда отправляла меня. Началось это, понятное дело, с указания Натана. Один раз я сопровождал его на ежегодную церемонию памяти жертв Бабьего Яра, которую организовывал бывший активист Исраэль ба-алия и председатель всеизраильского объединения выходцев из Украины Давид Левин. А на следующий год Натан решил отправить меня вместо себя. Я мог бы послать своего заместителя, «но кто его знает на русской улице? А вас знают все», — сказал мне Натан.

Я поехал и выступил с речью на русском и на иврите. Она оказалась настолько удачной, что с тех пор все время, пока Натан находился в Сохнуте, меня отправляли на эту церемонию памяти. После четвёртого раза я уже не знал, что сказать, и приходилось выкручиваться.

Натану понравилось посылать меня, и я стал неизменным участником еще одной церемонии в музее Яд Ва-Шем, которая проходит 9 мая. На ней присутствуют министр абсорбции, мэр Иерусалима, послы союзных держав. Говорят речи, поют песни – кстати, всегда одни и те же, исполняемые одними и теми же певцом и певицей. Завершается церемония возложением венков – от правительства Израиля, а потом от Сохнута.  Щаранский наладился и туда посылать меня, и я много раз участвовал в этом мероприятии. Когда я был на нем в последний раз, то чуть не стал жертвой Второй мировой войны. Церемония проходит на открытом воздухе, у Стелы памяти. Стоял тяжелый хамсин, а я не мог, возлагая венок от имени Сохнута, быть не одетым официально. То есть – в пиджаке. При температуре 38 градусов это было совсем-совсем непросто.

Я также неоднократно присутствовал на заседаниях комиссии по алие и абсорбции Кнессета, посвященных разным темам – радио РЭКА, чествования ветеранов и других. Осенью 2016 года я оказался на заседании, посвященном проблемам театра «Гешер».

Этот театр – особый в израильском искусстве. Создали его, при помощи Щаранского, в начале 90-х годов новые репатрианты из СССР, и сперва в нем ставили спектакли только на русском языке. Но довольно быстро начались и спектакли на иврите, причем актеры заучивали свои роли наизусть, не понимая буквально ни слова. Покойный Гриша Лямпе (незабвенный профессор Рунге в «Семнадцати мгновениях весны») рассказывал мне, какой ужас он испытывал каждый раз, выходя на сцену.

— Понимаешь, когда я на русском забываю текст, то я всегда могу сымпровизировать, сказать что-то свое, но в нужном для развития действия направлении. Его-то я забыть не могу. А на иврите? Что я могу сказать? Поэтому я должен был абсолютно точно знать, что именно я говорю в каждую конкретную секунду. Забуду – хана, пропал…

Со временем актеры освоили иврит, спектаклей на нем стало все больше и больше, и в театр пришли уже сабры, не знающие русского. Что создавало проблемы для бессменного главного режиссера театра Арье, который так и не выучил иврит и объяснялся на английском. Но по большому счету «Гешер» очень быстро начал оправдывать свое название – «Мост». Он стал настоящим мостом не только для труппы, которая вошла с его помощью в израильское искусство, но и соединительным звеном между культурой московского театра и израильской действительностью.

«Гешер» очень быстро стал заметным явлением в театральной жизни Израиля и, на мой взгляд, одним из лучших театров. Поэтому я был очень удивлен, когда на заседании комиссии по алие и абсорбции Кнессета Арье и гендиректор театра Лена Крейндлина заговорили о том, что «Гешер» находится на грани закрытия. У театра скопились долги в размере 5 миллионов шекелей, погасить которые он не в состоянии. Хотя «Гешер» давно получает финансовую помощь от государства, и на все его спектакли билеты всегда распроданы, театр сам себя не окупает.

Проблема одна – маленькая страна. Чтобы быть рентабельным, надо резко повысить цены на билеты. Но тогда публика, посещающая театр, может отказаться от столь дорогого удовольствия, которое, кстати, и без такого повышения цен совсем-совсем не дешевое. Это проблема всех израильских театров, не только «Гешера». В отличие от России, где по бесконечным просторам провинциальной глубинки можно возить один и тот же спектакль несколько лет кряду, в Израиле надо выпускать новый спектакль каждые полгода. А то и чаще. Иначе публику не привлечёшь. И, тем не менее, финансовые проблемы остаются.

В ответ на выступление руководства «Гешера», депутат Кнессета от партии «Куляну», вице-спикер Кнессета Тали Плоскова сразу же ответила, что деньги она из министра финансов Моше Кахлона выбьет и переведёт их для «Гешера» в министерство культуры. Русскоговорящая Плоскова отвечала в «Куляну» за работу с русской публикой, а главой ее партии был Кахлон, занимавший пост министра финансов. Казалось, проблему решили прямо на месте. Но не тут-то было. Слово взяла заведующая отделом театров в министерстве культуры.

— У меня тридцать три театра, — сказала она, — и есть четкие государственные критерии. Если я получу дополнительные средства, то я обязана буду в соответствии с этими критериями поделить их между всеми театрами. Проблемы финансовые у всех, почему «Гешеру» полагается то, чего не полагается всем остальным?

На этом заседание и закончилось. Создалась парадоксальная ситуация – деньги есть, но взять их невозможно.И тут меня осенило.

Владимир Гандельсман

Сквозь редкий снег

Спящей ночи трепетанье…
А. Пушкин

Вой ветра или чей-то плач?
Я подошёл к ограде –
в саду безмолвно стыла ночь,
и вcё затихло вроде.
Сверкнул светильник из-за туч
и тоже стих бесследно.
О чём ты, стих, заводишь речь?
О ком ты? Здесь безлюдно.
В ночной квартире я один.
Один. Чего ты хочешь?
Угомонись. Средь этих стен
ведь только ты и хнычешь.
Как поводырь, меня провёл…
Провёл? Но я не слеп и
я не был там, где ветер выл,
и не слыхал ни всхлипа.
И я не рад тебе, не рад,
как если б ты постылым
мотивом мне пророчил труд,
который не по силам.

***

Ты узор, нерукотворно вышитый,
жизни бережно осиль.
Видишь, как слетает с крыши той,
вьётся пыль

снежная, покуда не рассеется,
в чистокровном воздухе висит,
тянется, и светится, и веется,
как дымит

во дворе котельная и, стало быть,
как на белом – гаревый налёт,
как умеет косо ломом скалывать
вратник лёд?

Пристально во всё вживись:
в перекличку огненную фар, в
бег служивого – как, съёжившись,
дышит в шарф.

Несказанное лови, бесшумное.
Я в разрыв проникну временной
и, пока не выдворен, вдышумоё
в то, что мной

станет после жизни, и с удвоенной
силой ты увидишь вдалеке
гаснущий мой вечер, упокоенный
здесь, в строке.

                      ***
Времени подорожание.
Но ещё не истощились дни –
острое даёт переживание
мягкость приложения ступни.

Выдоха и вдоха откровение.
Поручень в трамвае тронь –
чувствует его ладонь
как последнее прикосновение.

Этот путь протоптанный
новонабранным стал днём:
вот он я стою как вкопанный,
лишний раз рождаясь в нём.

Снегом приголублена окраина.
Возле «Гастрономии», раскос,
с мордой лисьей пёс
ждёт богоявления хозяина.

На рождение Аполлона

Чуть я ступил в весенний сад,
где пели птички остроликие,
и мой по вертикали взгляд
отправился в поля великие,
как вмиг случайная строка
заи́скрилась звеном связующим,
и ки́рха стройная, строга,
перстом явилась указующим.
Но в облаках не Страшный суд
увидел я, не меч суждённого,
а неба нежного лоскут
как пятку бога нарождённого.

Давид Маркиш

 

                                                                    

Странные люди

Всякому человеку всё ж надобна щепотка счастья; без этого жизнь делается пресной, как мыло.

Глеб Кацман, командированный по делам службы с Крайнего Севера в Москву,  ощутил наплыв счастья на грозном митинге, на громадной площади в Лужниках, в тесном окружении двухсот или трёхсот тысяч людей. Ему казалось, что каждый человек здесь – звезда, и медленное движение каждого образует нерушимое кружение Вселенной, которое можно разглядеть через трубу телескопа. И это был восторг единства, и это было счастье.

Такая прозрачная волна эмоций обрушивалась на Глеба не впервой, не с бухты-барахты: с ним иногда, изредка уже случалось что-то подобное, и, бережно отряхнув самоцветные капли радости, он дожидался нового счастливого вала, надеясь, что этот – не последний. Между этими лучезарными волнами помещалась его повседневная жизнь.

Подростком ему довелось заглянуть в окуляр телескопа, и далёкое, как иной мир, небо вдруг оказалось рядом – рукой подать. Наполненный живыми звёздами ночной небосвод беззвучно дышал и переваливался с боку на бок, и не было ему ни начала, ни конца. Говоря по правде, бесконечность не умещается в ограниченном человеческом сознании, поэтому безграничность распахнувшейся перед ним Вселенной подросток Глеб Кацман отнёс к волшебству, не нуждающемуся ни в каком объяснении. Волшебство сродни радости, оно окрыляет человека, что не характерно для нашей популяции разумных прямоходящих.

Увиденное в окуляре прибора потрясло и озадачило Глеба Кацмана. Вот это да! Восторг охватил прильнувшего к тубусу подростка, он чувствовал себя светящейся летящей пылинкой среди таких же крохотных звёзд. И сладкий ужас бездны его завораживал.

По дороге из Планетария домой, в вагоне метро, он не мог освободиться от этого головокружительного покачивания в сонме звёзд. Труба, направленная вверх – и распахнута дверь, ведущая в Космос, в колдовскую бесконечность, от которой восторг перехлёстывает через край и мороз продирает по коже. Всего-навсего труба, нацеленная в небо! Такую трубу можно установить на балконе или выставить в форточку, и, один глаз зажмурив, с головой окунуться в волшебную стихию.

Уже подходя к своему дому на 2-йТверской-Ямской, Глеб вдруг споткнулся на чёрном асфальте и застыл, словно бы его кто-то окликнул по имени из вечерних сумерек. Звёздная метелица сверкающего конфетти, только что его окружавшая, застыла в своём движении и поблёкла, и другая волшебная картина, похожая на первую, беззвучно заняла её место: разноцветные – лазоревые, золотые, рубиновые и изумрудные –изумительные фигуры заполнили поле зрения Глеба. Шестиконечные кристаллы снежинок, треугольники и октаэдры возникли перед ним и составили новое пространство, а сам Глеб стоял в этой праздничной красоте с трубочкой калейдоскопа, поднесённой к лицу.

Эта волшебная палочка занимала в жизни Глеба Кацмана особое место. Впервые он получил такую в подарок ещё ребёнком, увидел в глубине трубки радостный мир красоты и захотел дотянуться до него рукой. Ничего из этого не вышло: калейдоскоп выпал из рук мальчика, ударился об пол, и что-то в нём непоправимо испортилось; прекрасный красочный мир исчез из вида. Глеб плакал, заливался слезами. Не вникая в глубину причины, взрослые утешали его как могли. Заколдованный прибор был мёртв, как камень, и едва ли кто-либо смог бы его вернуть к жизни. Но прочное место в молодой памяти Глеба было ему уже отведено – навсегда, до последней черты, а может и того дальше.

Подойдя в темноте лестничной площадки к своей двери, Глеб нащупал замочную скважину и повернул ключ. Родители средних лет, трудового возраста, пили вечерний чай и не обратили никакого внимания на опаловые октаэдры и коралловые кристаллы, вспыхнувшие в залитой жидким светом кухне, как только сын переступил порог.

— У тебя усталый вид, Глебка, — сказала мама Циля. – Съешь бутерброд с колбасой.

— Ты после школы где был? – спросил Наум Самойлович, папа.

— В Планетарии, — он ответил. – Весь класс водили.

Глебу не хотелось рассказывать, что открылось перед ним в окуляре телескопа – папа с мамой, он был уверен, ничего не поймут из его рассказа, станут возражать, уверяя, что ему всё это просто померещилось, а небо над нашими головами, как известно, создано природою для производства снега и дождя.

Это они, мама с папой, в тощем сорок восьмом году записали новорожденного сына Глебом. Наречь его, в память покойного дедушки, Шмуликом было бы неосмотрительно – послевоенный антисемитизм набирал обороты, евреев не брали на работу и сажали, а Михоэлса задавили грузовиком. Назвать новорожденного Кацмана Иваном – так ведь никто не поверит, что настоящий Иван. Может, Игнат? Или Глеб? Кацман Глеб – звучит немного диковато, зато русей не придумаешь. Тут и комар носа не подточит, имя вполне титульное, еврейскому младенчику жизнь не испортит.

И назвали Глеба Глебом.

А через пять лет грянуло событие незаурядное, не то, что рождение на свет очередного детёныша нашей разумной популяции: на своей Ближней даче Сталин упал на пол и околел. Главный Стрелочник перевёл стрелку, мир перешёл на другую колею. Точка с запятой.

На дворе стояла бедовая пора: после коллективного  плача и кровавой давиловки на похоронах усатого корифея всех наук, народ как вжал голову в плечи, так и остался. Никто не знал, что случится завтра: то ли продуктовые карточки введут, то ли конец света наступит. В той ужасной неразберихе евреи тревожились больше всех: слух об их поголовной депортации на Колыму и на Север, вслед за уже благополучно высланными чеченцами, крымскими татарами и немцами Поволжья, обрастал подробностями; колымский маршрут носил кодовое название «Зимняя сказка», а северный – «Белая куропатка».

Цилю и Наума Самойловича никто не погонял, в лагерь не сажал и не увольнял со службы: папа трудился в жилищном управлении инженером-механиком по водоснабжению, мама – врачом-дерматологом в районной поликлинике; их время, несмотря на грозные признаки, ещё не пришло.

Никто почему-то  никогда не замечал, чтобы время остановилось и окаменело хотя б на миг; время, как видно, идёт своим путём, мы – своим. А жаль. Растянуть прекрасное мгновение на две или три позиции – великолепное намерение!

Время с его неразрешимыми вопросами, часовыми стрелками и кукующими ходиками не занимало Глеба. В бесконечном небе не существовало никакого идущего куда-то времени, оно само было – Время, его дух и его форма. И этого было достаточно Глебу Кацману.

Между тем, по замызганной 2-й Тверской-Ямской улице время, в соответствии с общепринятыми представлениями, шагало своим ходом: невольно на него поглядывая, Глеб готовился к экзаменам на школьный аттестат зрелости, а папа с мамой, сидя тихо, как мышки, на втором этаже ветхой трёхэтажки, мечтали о том, чтобы их не уволили с работы и, когда придёт срок, отправили на трудовую пенсию.

После выпускных экзаменов вопрос о завтрашнем дне встал ребром для Глеба Кацмана: он должен был поступать учиться в институт, либо идти призывником в армию на три года. В армию Глеб не хотел, сама идея защиты родины в боях с загнивающим капитализмом или хоть с китайцами представлялась ему отвратительной. Какие бои, какая там защита! Ни одного слова советской власти он не принимал на веру: ни о победе над наглой Америкой по надою молока, ни о скором наступлении коммунизма с раздачей бесплатных квартир. Таких же взглядов придерживались, накрепко захлопнув рты, и его родители: поверить властям можно было разве что в шутку.

Куда идти учиться – это надо было решать, не откладывая: с каждым днём промедления армейский призыв неотвратимо приближался. Казалось, самым естественным решением было бы поступление в Университет – там, на физмате, учили астрономию. Но вступительные экзамены по физике и математике он наверняка провалил бы: точные науки были ему чужды, он был убеждён, что тригонометрия противоречит геометрии – это уже не говоря о том, что евреев, назовись они хоть Глебами, хоть Игнатами, брали в МГУ с большим скрипом. И, самое главное, Глеб с негодованием отвергал саму идею научного изучения бездонного неба – Вселенная, как всякое волшебное устройство, была непостижима разумом, никакие человеческие законы там не действовали, а понятие «небесная механика» по отношению к ней звучало кощунственно.

Тем не менее, тянуть с подачей документов в институт было уже нельзя: сроки поджимали, вход в военкомат удручающе зиял. Папа с мамой хором советовали идти в медицинский – профессия малозаметная, подходящая для евреев. Глеб терпеливо выслушивал родительские наставления, но следовать им не собирался: еврейская малозаметность его не привлекала, медицина не интересовала, так что Циля и Наум Самойлович растрачивали липкие слова уговоров впустую.

Решение он принял буквально в последние часы. Выслушав сына, Наум и Циля утратили дар речи: Глеб уезжал ночным поездом в Ленинград поступать в Институт народов Севера. С тем же, примерно, успехом он мог сообщить папе с мамой, что записался в космонавты и вечером улетает в дальний космос, в один конец. Какой там Север! Какие народы!

Но Глеб был непреклонен. Вечная мерзлота, по его словам, влекла его непреодолимо, а мир обледеневших мамонтов завораживал и манил. Это было необычно для еврейского мальчика и странно; мама Циля, подозревая налёт душевного расстройства, испуганно глядела, сидя за столом, рядышком с Наумом. А Глеб размахивал перед их носом потрёпанной, в бумажном переплёте, книжицей, убеждал и уговаривал:

— Это Тан-Богораз написал! Вы слышали когда-нибудь про такого человека? Тан-Богораз!

Родители не слышали, сидели удручённо.

— Его, на самом деле, Натаном звали, — продолжал витийствовать Глеб. — Натан Богораз. Он был еврей, можете не сомневаться! Его сослали на Крайний Север, он там прожил, во льду, пять лет среди чукчей, и стал их вождём и королём.

Родители молчали, подавленные этой дикой историей.

— Давно его сослали? – озабоченно осведомился Наум Самойлович.

— Ещё при царе, — сказал Глеб. – А после революции он вернулся и открыл Институт народов Севера.

Значит, сел этот Натан до революции, а не после, и это немного подбодрило папу с мамой: если б еврейского чукчу  сажали чекисты, дело было бы совсем кисло.

Часовые стрелки ползли, вечер заступил на дежурство; на 2-й Тверской-Ямской зажглись фонари. Простились второпях: долгие проводы – лишние слёзы.

Татьяна Вольтская

ИЗМЕНЯЮ  ТЕБЕ С СЕНТЯБРЕМ

…И не забудь про меня.
Б. Окуджава

Мёртвые – похоронены.
Кто там живой? – Нема.
Отче, помилуй родину
Грешную – и меня.

Крыши под снежной толщею,
Изгородь, частокол.
Сколько убили? – То-то же.
Вот мы – глазами в пол:

Трусы, вруны кромешные,
Сорные семена.
Отче, помилуй грешную
Родину – и меня.

Ты же нас создал – зря, что ли,
Выдал нам имена.
Отче, помилуй страшную
Родину – и меня.

***

Не воскреснет Россия, пока не умрёт,
Докатившись до срама, до вора на троне,
Разбазарив богатство, и честь, и народ,
Пробиваясь сквозь щели травой на перроне.

Только поезд уже не идёт никуда –
Ни на юг, ни на север, ни в райские кущи,
Проплывают над ним облаков города,
Провода с воробьями и дождик секущий.

Нет, уже не воскреснет Россия, пока,
Как зерно, не зароется в хилый суглинок.
Прорастут ли ее городов облака
Посреди пустырей и культей тополиных,
Непонятно, но воздух, как порох, горюч,
И откуда-то звук долетает нечеткий:
Это прошлое, запертое на ключ,
Воет яростно и сотрясает решётку.

***

А жизнь – всегда не удалась.
Ночной состав идет порожним.
И в вечности гнилую пасть
Вплывает блюдечко с пирожным,

И залихватское авось,
И отзвуки глухого лая,
И мокрый снег, как тайный гость,
Идет, следов не оставляя.

***

Я изменяю тебе с сентябрём,
С каждым листом – золоченым, багровым,
С горестным запахом, что растворён
В воздухе, с синим просторным покровом,

Лёгшим на головы дальних осин,
Тёмное поле, сияющий тополь,
С шорохом, с дождиком быстрым косым,
Что прохудившийся вечер заштопал,

Я изменяю бездумно, взахлёб –
С облаком, с пёстрой лесною подстилкой:
Видно, врасплох меня осень застигла,
Лёгкими пальцами трогая лоб.

Вот я кладу, как на шею твою,
Руку на жёлтую ветку резную,
Вот я лицо погружаю в струю
Стынущих листьев – и слышу: “ревную”.

Весна

Грязь непролазная, наледи, лужи –
Схватки погоды,
Глянцевый ворон над крышами кружит,
Талые воды
С шумом отходят – нужна акушерка.
Синяя жилка
Бьётся на небе. То зябко, то жарко.
Муторно. Жалко

Тающей жизни, под ноги текущей
Тёпленькой струйки,
Клетчатой скатерти, яблочной гущи
В вазочке, в руки

Взятой ладони. Раскинуты ляжки
Снега. Макушка
Сморщенной суши, родившейся тяжко,
Жёлтая стружка

Мокрых воло́сок. Взлетает сорока.
Вот – уже видно
Землю, кровиночку. Вьётся дорога –
Нить, пуповина.

***

Тебя любили все женщины, и каждая говорила,
Встречая меня: я тоже его любила.
Расспрашивали дотошно.
А я любила – не тоже.
А я любила, зажмурившись, как будто на солнце глядя,
Как будто в воду входила – круги по холодной глади.
Не ведаю, кем была тебе –
Горошинами на платье,
Что, помню, копейки стоило,
Небесной тропой, землёю ли,
Травинкой, в ладони стиснутой,
Невнятною речью лиственной.

Виталий Сероклинов

 

Литовский борщ

 

Рецепт литовского холодного свекольного борща очень прост, проще мясного украинско-расейского сородича, хоть и имеет в своем составе общее — свеклу. Правильно маринованной свеклы у нас почти не найти, потому придется брать свежую, но ни в коем случае не ту, что из супермаркетов и прочих обезличенных каменных джунглей; нужно поспрашивать в овощных ларьках, с землицей, которую не смыть целиком, и она, земля эта, осядет в кастрюле на дне черной кашицей под красноватыми разводами, когда сольешь воду с уже сваренных овощей.

Такая свекла есть в соседнем ларьке, ее туда приносит бабушка из маленького покосившегося деревянного дома неподалеку и сдает, как раньше говорили, «на реализацию», но на самом деле, кажется, тамошний продавец отдает ей все вырученные деньги, без своих процентов. На это ничего ему не говорит против даже Селим, хозяин ларька и трех громадных складов на овощной базе. Я у него работал тайком от семьи, когда уже был редактором журнала: жить было голодно, а Селим заворачивал мне каждый вечер с собой три-четыре яблока, картошку побелее (в детстве, на Алтае, у нас ценился тот сорт, что красный: картофелины были багрово-огромные, белесые внутри, сахаристо разваливаясь после варки и пахуче темнея от подсолнечного масла), даже когда с деньгами было плохо у него самого. Он говорит, что я — «челаэк», до сих пор называет меня Умником — такая у меня была бригадирская кличка на базе. И теперь Селим молчит, когда его продавец торгует бабушкиной свеклой мимо кассы, потому что Селим — тоже человек.

Еще в холодный литовский борщ идут огурцы — конечно, сейчас, зимой, из тех, про которые рассказывают пошлые анекдоты: здоровенные и чуть подрагивающие, когда их качнешь, такие они огромные. Пупырчатых и настоящих ждать аж до лета, их вкуснее всего было срывать и есть прямо на огороде, чиркнув о штаны кожурой, чтобы сбить острые иголки: попадались пупырки такие ершистые, что можно было больно уколоть губу. А если показавшийся достойным экземпляр был грязным после дождя и пробежавшего по грядке табуна друзей младшего брата-дошкольника, то надо было отогнуть в заборе дырку, чтобы не возвращаться домой, и сполоснуть огурец в Тараканке, речке, протекающей через зады пиввинкомбината, потому распространяющей вокруг себя хлебный, если повезет, запах — и огурцы, руки и волосы потом еще долго пахли пивом.

А еще в литовском борще нужны вареные яйца, и можно, конечно, изобразить изыски и накрошить, чертыхаясь и луща, перепелиные, но лучше всего отыскать гусиные, в ладонь размером, да взять хотя бы у моего друга-фермера Кости, когда он обновит маточное гусиное стадо. Казалось бы, подумаешь, велика ли разница между ними, куриными или гусиными яйцами, но не скажи-и-ите: тут как раз и получается, что вроде бы ничего такого, а у гусей выходит вкуснее и запашистее. У меня, конечно, в холодильнике яйца самые обычные, из первой категории, по семьдесят или семьдесят пять рублей, уже забыл, хотя еще лет пять назад помнил все цены на продукты, от хлеба до яиц и масла, как и на самые необходимые лекарства. Так, увы, помнят все ценники до копейки пенсионеры и матери-одиночки, ну и нищие писатели-редакторы тоже с народом, куда ж без нас.

У меня про те непростые времена была крошечная зарисовка «Шов» — про людей, про гололед, про аптеку, где суетливо скидываются на недорогое «простудное» лекарство (кажется, тогда постеснялся написать, что это скидывался я сам), и там была пропахшая одиночеством бабушка, услышавшая, что с моей загрипповавшей Сашкой лежит, обнявшись, теща, и вздохнувшая, что она бы тоже обняла внучку сейчас, — а на старом пальто у старушки на спине разошелся шов.

Для холодного борща нужна зелень, и я давно собираюсь завести на подоконнике собственный огородик с зеленью — укропом, луком, тимьяном, но все никак не решусь, да и садовод из меня не очень, у меня так и не выздоровела даже подаренная одним хорошим человеком фиалка, и теперь после него, человека этого, ничего не осталось, кроме пугливых сообщений в телефоне и прощания.

Можно, говорят, положить в борщ лимон или даже чеснок, но от лимона я бы воздержался, если только это не что-то личное. Было у нас, уже после многолетних теснений в бараках, когда поселились в просторном частном доме, свое лимонное дерево, выросшее — «как настоящее!» — из лимонной косточки. Нам говорили, что его нужно прививать, и тогда оно даст плоды пораньше, года через три, но мы решили подождать, и дерево расцвело и разжелтилось тремя лимончиками, пахучими и душистыми, а потом, через год, еще десятком. А после я уехал в универ, и мама мне туда присылала молотый с сахаром кислючий мировой закусон, предназначавшийся для чая, но использовавшийся, конечно, совсем иначе — и эта вкуснятина была с того самого нашего дерева. Потом, когда мама заболела, такую закуску делала мне сестра, а последняя баночка маминых консервов стоит у меня в холодильнике уже третий год, и я никак не решусь открыть ее.

Чеснок имеет право на место в литовском холодном борще, но чеснок должен быть из земли, настоящим, не китайской растрескавшейся имитацией с запахом высушенной спермы, а с настоящим чесночным душком, который не выветрить никакими жвачками и которого лучше избежать, если у вас, как у меня, есть планы на вечер.

Ну и, конечно же, еще нужен кефир со сметаной… Когда-то я любил кефир из торгового центра в Академгородке. Нигде такого кислого и резкого кефира не было, ни в одном магазине, и когда устроился туда грузчиком, то понял причину этой эксклюзивности: в те времена на крышках из мягкой фольги ставилась не дата, а день недели, когда был произведен молочный продукт. У кисломолочки срок реализации был всего сутки или двое, и непроданные бутылки с надписью «вторник» загоняли подальше на склад, а через неделю, когда вновь наступал условный «вторник», выкатывали в торговый зал — и кефир от этого, честно говоря, становился только лучше, но не факт, что полезнее.

Сметана же была первым продуктом, о подорожании которого я узнал после отпуска цен сразу после новогодних праздников наступившего 1992 года. Мы с прилетевшей в гости будущей благоверной ехали в автобусе 3 января, и пенсионерки, обмирая, шептались, что сметана, стоившая до того невеликие рубли, стала обходиться в какие-то несусветные десятки тех же, только враз подешевевших рублей.

Мы тогда зашли в универсам на Ленина, взяли без всякой очереди и давки две бутылки пива, что еще за несколько дней до того было нереально, и пошли домой, в старую «сталинку» на Бурденко, где почти четырехметровая елка была скотчем примотана к телевизору, за неимением специальной подставки. На кухне остался недопитым «Рижский бальзам», показавшийся тогда слишком вонючим, а ночью задержался самолет, и мы взяли такси и летели из аэропорта через буран домой, чтобы успеть побыть наедине еще полчаса-час, и никто из нас не знал, что в следующий раз такое повторится только через пять лет. А я все эти пять лет не выбрасывал недопитый бальзам и почти не плакал, обнаруживая в старом диване хвою еще с той самой, первой нашей елки — она тогда простояла дома до самого моего дня рождения, осыпавшись только в марте, — мне почему-то не хотелось ее убирать до самого конца, будто вместе с ней пришлось бы выбросить и мечты о повторении того счастья.

Мой литовский борщ, настоявшийся за ночь в холодильнике, благоверная не ест, как и любые другие супы, но я не возражаю — мне больше достанется; не любит его и Сашка.

У нас теперь есть Сашка.

Ингвар Донсков

Один

«Никого не будет в доме…»
Эта песня мне знакома.
В сердце — вечная истома.
Ожидание чудес.
За окном сгустился вечер.
Антураж: вино и свечи.
Время ран, увы — не лечит.
Впору ныть: «Мне скучно, бес!»

Никого в квартире сонной.
Прочерк в книжке телефонной.
Книжка — в цвет тоски зелёной.
В трубке — долгие гудки.
И становится понятно —
Чудеса — невероятны.
То, что было, невозвратно
Кануло на дно реки.

Но ведь был он — вкус нектара!
Платье чёрного муара…
Я, как скрипку из футляра,
От него освобождал.
Был как мальчик — робок, нежен.
Океан любви безбрежен.
Словно ученик, прилежен —
Каждый вечер встречи ждал.

Снег — как пепел похоронный.
У окна — поэт влюблённый.
Я один в квартире сонной.
И себя — безумно жаль.
Полночь стынет на изломе.
Боже! Что ж так тяжело мне?
«Никого не будет в доме…»
Одиночество. Печаль.

Мольба

Возьми меня с собой, мой капитан.
Сбегу я из прокуренной таверны.
Подальше от греха, стыда и скверны.
Возьми меня в одну из жарких стран.
Возьми меня с собою, я молю!
Ведь ночью брал меня и не стыдился.
В слезах проснулась. Утром сон приснился —
Я с берега махала кораблю.
Возьми меня с собою на Бали.
Служанкой или палубным матросом.
Я набивать умею папиросы
И поджигать у пушек фитили.
Не стану я помехой кораблю.
Я при живом отце была рыбачка.
А нынче, как побитая собачка,
У ног твоих отчаянно скулю.
Возьми меня с собой куда-нибудь.
Хоть к чёрту на рога, хоть на Бермуды.
Я перемою коку всю посуду.
И буду ублажать тебя весь путь.
Возьми меня в одну из жарких стран.
Возьми меня с собою, сделай милость!
Но… с громким стуком дверь за ним закрылась.
Я плачу. Он ушёл — мой капитан.

Шула Примак

       

 

Имя

 

Котенок не выглядел несчастным. Несмотря на худобу и свалявшуюся рыжую шерстку, он довольно грациозно выпрыгнул на дорожку сквера, по которой Борисов вел свою семилетнюю дочь Алису на первый звонок. Сентябрьское утро понедельника было солнечным и холодным, на уже пожухлой траве сквера лежала роса, в воздухе витал тревожный и грустный запах начала осени. Котенок, рыжий и голубоглазый, сидел прямо перед ними на мокром от ночного дождя асфальте и пристально смотрел на отца и дочь.

— Папа! – сказала Алиса, остановившись под этим пристальным взглядом. – Пап, смотри какой хорошенький.

— Алискин, нам сейчас не до котят, – сказал Борисов, выразительно глядя на часы, – нам бежать надо, мы опаздываем, нас мама ждет.

— Это да, – грустно согласилась девочка, – мама ждет, опаздывать нельзя, – и помахав котенку, торопливо заспешила вслед за отцом к синим кованым воротам школьного двора.

Борисовы, Саша и Тамара, развелись всего год назад. После десяти лет совместной жизни они внезапно так устали друг от друга, что любая интеракция, любой разговор, совместный поход за продуктами или поездка на дачу к друзьям стала заканчиваться ссорой с криками и битьем посуды. Прожив в этом шумном и нервном режиме некоторое время, Саша и Тамара однажды застали свою дочь в кладовке, горько рыдающей после очередной родительской перебранки. Алиса, икая и давясь слезами, стала умолять родителей не отдавать ее никому, хоть она и очень плохая девочка, из-за которой ее мама и папа все время кричат друг на друга.

На следующий день Борисовы подали на развод, через неделю Саша подписал документы на покупку трешки в соседнем дворе и довольно быстро туда перебрался. Алиса жила с отцом каждую первую и третью неделю месяца, с матерью – вторую и четвертую. В полдень каждое воскресенье они ее передавали из рук в руки, вежливо и холодно здороваясь. Саша и Тамара больше не кричали друг на друга, но и разговаривать все еще не могли.

Школа была старая, почтенная и довольно модная в узких кругах. Во дворе дети и родители с одинаковым энтузиазмом приветствовали знакомых, целовались с друзьями и жали руки коллегам. Алиса, одетая в синюю форменную юбку и курточку, из-под которой торчал воротник белой водолазки, едва пройдя под аркой ворот, отпустила отцовскую руку и заорав: «Танька!!», ринулась в толпу таких же сине-белых ребятишек, держащих букеты.

А через секунду Борисов уже пожимал руки родителям упомянутой Таньки, чете Майских, его давним соседям по старой квартире. Пока здоровались, девочки, размахивая букетами как вениками, выскочили из толпы и потребовали фотографироваться. Страдая, Борисов сфотографировал сначала новоявленных первоклассниц, потом семейство Майских, родителей, Таньку и ее трёхлетнего брата, в разных ракурсах и подивился тому, насколько они все похожи на матрешек из базового сувенирного набора – толстенькие, крепенькие, темноволосые и круглолицые. Да еще и румяные яблочным, во всю щеку, румянцем.

Майские, разумеется, заставили и их с Алисой сделатьсчастливые лица на фоне таблички с названием школы. Уже надеясь, что пытка фотоссесией закончилась, Борисов было попытался двинуться в сторону отведенного для родителей загончика, но тут увидел, как в ворота входит Тамара. Ее черный приталенный плащ подчеркивал тонкую талию, короткая шелковая юбка цвета топленного молока ластилась к идеальным длинным ногам, обутым в безупречные черные лодочки. Косая русая челка падала на глаза. Глядя, как во сне, на стройную, уверенную женщину, с кошачьей грацией несущую себя по школьному двору, несчастный Саша Борисов опять подивился тому, какая красивая его бывшая жена. От слова бывшая он непроизвольно дернул глазом.

Борисовы холодно раскланялись между собой, потом Тамара обняла и поцеловала дочь, потом они встали по обоим сторонам от погрустневшей Алисы, и мамаша Майская защелкала телефоном, сделав десяток кадров. Все это время Борисов, помимо воли, смотрел не в объектив, вбок, в сторону Тамары. Она стояла к нему в профиль, у виска вился локон, выбившийся из собранных на затылке волос, и Тамара заправила его за ухо. И вот это самое ухо, маленькое, розовое ухо с тремя бриллиантовыми гвоздиками в нежной круглой мочке, не давало ему возможности ни отвести взгляд, ни вздохнуть полной грудью. Борисов вспомнил, как шептал ей на ухо какие-то глупые шутки во время свадебной фотосессии, а она беззвучно смеялась одними глазами, сохраняя бесстрастное лицо.

На обратном пути из школы Алиса неумолчно щебетала, рассказывая о новой учительнице и о новых одноклассниках. Борисов молчал, пытаясь успокоить сумбур встречи с бывшей женой. Посреди дорожки, как ни в чем не бывало, сидел рыжий котенок, приветливо глядя на Борисова. Алиса, запнувшись на полуслове, присела и попыталась его погладить. Прежде, чем Борисов успел сказать, что гладить уличных котов нельзя, котенок ловко вывернулся из-под протянутой руки и продефилировал на тонких ножках в сторону кустов у бордюра, и скрылся в них одним прыжком.

На следующее утро котенок ждал их по дороге в школу. И по дороге из школы они встретили его снова, сидящего прямо посреди дорожки. В среду утром, проходя мимо рыжего котенка, дежурящего, как часовой в сквере, Алиса вынула из кармана форменной куртки пакетик. В пакетике, к немалому удивлению Борисова, оказалась мелко порезанная сосиска с завтрака.

— Кушай, малыш, кушай, – сказала котенку Алиса и высыпала содержимое пакетика на траву. Потом обернулась к отцу и объяснила:

— Cосиски котятам можно, пап. Котята же как дети, понимаешь?

Утром в четверг котенок завтракал яичницей, в пятницу – тунцом из салата, в субботу рыжему вымогателю достался сырник. Сырник котенок есть не стал.

— Видишь, папа, – прокомментировала Алиса на обратном пути из школы нетронутый сырник, лежащий в траве, – не будем больше в кулинарии сырники брать, их даже бродячие кошки не едят. Но ты не волнуйся, меня мама научит, и я сама нам сырники буду делать.

— Да уж!! – подумал Борисов.

В воскресенье утром Алиса потребовала, чтобы перед возвращением к матери они сходили в зоомагазин.

— Нам нужно купить котенку корм,– заявила девочка, – вряд ли ты станешь резать для него сосиски.

— Алискин, я не буду кормить котенка, – набычился Борисов, – Я не люблю кошек.

— Я люблю, – ответила непреклонная Алиса, и они пошли за кормом. Алиса лично выбрала пакет, объяснив, что уже проконсультировалась с Танькой и ее мамой о том, какой сорт корма подойдет и по качеству, и по цене.

— Представляешь, мам, – рассказывал Борисов вечером по телефону матери, которой всегда звонил по воскресеньям, – она так и сказала:  «проконсультировалась»!! Что за поколение растет, а? Мы ж такими не были.

Мать хихикала в трубку.

Кормить котиков по утрам Борисов не собирался. Но и Алиса не собиралась оставлять своего нового друга без завтрака. А потому по утрам писала отцу трогательные напоминалки и слала фото с воздушными поцелуями в ответ на фотографии котика, поедающего свою порцию сухого корма в траве сквера. Да, к сожалению, Алиса требовала фотоотчетов от родного отца. Увы, молодежь не слишком доверяет этому миру.

Алиса, следует заметить, была права, предполагая, что отец не будет предан миссии котокормления так, как хотелось бы. В пятницу вечером Борисов с коллегами отправился в бар. Из бара под утро приехал домой не один и почти всю субботу развлекал новую знакомую дома, тем более что зарядил проливной дождь, сильно похолодало, и из постели вылезать абсолютно не хотелось.Сообщения от дочери он увидел только вечером. Девочка сначала напоминала, затем требовала, потом умоляла покормить котенка. Последнее сообщение состояло просто из десятка плачущих смайликов.

Борисов устыдился своего поведения,сунул в карман куртки пакетик с кормом и вышел в залитые ливнем сумерки. В сквере шквальный ветер трепал клены и лупил в лицо косыми струями дождя. Котенка нигде не было, на призывное «кис-кис» никто не отозвался. Покрутившись несколько минут в поисках рыжего пятнышка на фоне темнеющих кустов, Борисов собрался было уходить, надеясь, что маленькое животное нашло себе где-то убежище, но тут ему под ноги с жалобным мявом выскочил котенок. Несчастный, мокрый как мышь, дрожащий и перепуганный, он смотрел на мужчину снизу вверх непропорционально огромными голубыми глазами и издавал звуки, похожие на детский плач. Проклиная себя последними словами, Борисов нагнулся, сгреб тощее мокрое тельце и пошел домой. Котенок не сопротивлялся, но его крошечное сердечко бешено стучало в несущей его ладони.

Софья Рон

 

 

Котики» и «Пёсики»

 

Дороги, которые мы выбираем

 

Она сидела с подругой за соседним столиком на террасе в кафе в Эмек Рефаим. До меня доносилась негромко журчавшая английская речь.

Собственно, терраса – это громко сказано, точнее – крошечный деревянный балкон при французской кондитерской, так и называвшейся: «Патиссерия». Канун праздника, и в Эмек Рефаим я выбралась за свежей рыбой. Ведь в йом–тов[1] можно готовить и раздувать огонь, если зажечь угольки от уже горящей свечи или газовой конфорки. В последние годы появилась такая традиция: многие семьи на дневную трапезу разжигают мангал. Наш сосед-шасник[2] готовит мясо, и с его дворика поднимаются на наш балкон одуряющие запахи кебаба и жареных сосисок. А мы планировали рыбный обед. Фиш энд чипс. И после рыбной лавки я заглянула в расположенную по соседству кондитерскую – выбрать пирог для утреннего кидуша[3]. А маленькие свежие бриоши так соблазнительно выглядели, что я решила позволить себе посидеть пять минут. И за чашкой кофе разглядывала соседку, просто так. Вьющиеся золотистые волосы, перехваченные шелковым шарфиком, очень искусно подкрашенные. Спокойный взгляд, лучики намечающихся морщинок в уголках серо-голубых глаз. Она явно не принадлежала к блондинкам, которые зачем-то красят корни волос в черный цвет; заметно было, что она просто старается сохранить прежний цвет своих волос. Легкое платье в мелкий цветочек, удобные резиновые шлепанцы – она явно жила где-то рядом и вышла выпить кофе недалеко от дома. Возле ее стула удобно устроилась рыжеватая кнаанская овчарка. Американки любят больших собак. Из дверей кондитерской вышла молодая мать с ребенком лет пяти и двумя большими бумажными пакетами, остановилась возле столика, спросила, можно ли ее мальчику погладить собаку. Хозяйка ответила, что да, конечно, Джерри очень дружелюбный. На иврите она говорила бегло, с легким акцентом, и я подумала, что мы, наверное, в Израиль приехали примерно в те же годы. И примерно в том же возрасте.

Земную жизнь пройдя до половины, начинаешь примерять на себя варианты и маршруты, не осуществившиеся, но – возможные. Что было бы, если бы. Вот если бы я, когда приехала в Израиль, пошла учиться в Бар-Иланский университет… Или вышла бы замуж за… или поехала бы жить в другой город… или… или… или… Или поменяла бы имя. Еще в России, в семнадцать лет, я примерила было на себя имя Сара. Но – как-то не пришлось. А вот среди моих ровесниц это имя было в те годы в моде. Не у израильтянок, у новеньких. И не только из России. В первый же мой год в стране я познакомилась с Сарой, совсем недавно приехавшей из Канады. Приехала она с братом, активистом движения КАХ[4]. А встретились мы в Кирьят-Арбе.

Сара была кукольная. Из книжки. Хрупкая робкая девочка с большими голубыми глазами и золотистыми локонами. По крайней мере, такой она мне запомнилась. Блондинка или светлая шатенка – за точность не ручаюсь, ведь столько лет прошло. Больше, чем было тогда нам с Сарой. Но познакомились мы – по диагонали. Так, шапочно. И с того, моего первого года в Израиле, больше не встречались. Время от времени я вспоминала Сару и думала, что у нее, наверное, уже имеется муж, скажем, Джош, или Джей, или Барни, выпускник Ешива Юниверсити, и они живут в Эфрате, а может, снимают квартирку в Эмек Рефаим. Ведь девушкам из Штатов и Канады куда проще выйти замуж, чем нам, вернувшимся к традиции русскоязычным. И вообще у них более комфортный и мягкий старт. Оказалось – не так. Совсем не так.

Весной девяносто третьего я родила своего первенца. А летом того же года Сара вышла замуж. Только не за Джея и не за Джоша. Сара вышла замуж за арестанта, осужденного на пожизненное заключение. Жених отбывал четвертый год срока. И был на четыре года моложе Сары.

Что толкнуло девушку на этот шаг? Неудачное сватовство? Несчастная любовь? Уходившие годы – ведь в начале девяностых, да еще в ее кругу, незамужняя двадцативосьмилетняя девушка считалась уже практически безнадежной старой девой? Романтическое желание примерить на себя участь жены декабриста (Сара едва ли была знакома с историей последовавших за осужденными мужьями в Сибирь российских аристократок, но романтика тюрьмы и любви – она ведь и в Канаде романтика)?

Новоиспеченный муж Сары на декабриста не тянул. На Александра Ульянова тоже. И он не принадлежал к «еврейским подпольщикам», организованной группе, которая в семидесятые годы, не полагаясь на защиту армии, попыталась было отвечать арабам в Иудее и Самарии террором на террор. Члены организации отбыли небольшие тюремные сроки, кто реальные, а кто условные, и вернулись к обычной жизни.

Тут – другое. Сарин муж, если говорить точно, осужден был даже не на одно, а на семь пожизненных заключений. И жил он не в поселении, а в городе Ришон ле-Цион. Ранним утром в мае девяностого он взял автомат брата, солдата срочной службы, вышел на перекресток, где ожидали подрядчиков приехавшие на строительные работы арабы из Газы, уложил насмерть семерых и бежал с места преступления в машине одного из убитых. Повязали его в тот же день. Причин видимых никаких не было, до захлестнувшей страну после Норвежских соглашений волны террора оставалось три года. Муж Сары (тогда еще – будущий) сперва объяснил, что стрелял с горя, потому что от него ушла любимая девушка, потом – что, когда ему было тринадцать лет, его изнасиловал араб. Доказательств не представил, но жизнь у него и на самом деле была непростая: в армии не сложилось, он дезертировал, потом похитил оружие у солдата своего взвода, пытался покончить с собой. Его комиссовали. Суд, впрочем, признал его психически вменяемым и вынес соответствующий приговор.

В тюрьме он вернулся к традиции, по литовскому ультраортодоксальному варианту (мать уроженка Польши, отец из Румынии, так что опция ШАС не рассматривалась), надел черную кипу, отпустил длинную черную бороду и женился на Саре.

Узником он был смирным, так что на побывку домой его отпускали регулярно. Потому что он хоть и убил семерых, но ни один из этих семерых не был премьер-министром. Но вот мужем он оказался плохим. Очень. Страна ведь у нас маленькая, и слухи от знакомых, которые знакомые знакомых, до меня доходили.

Сара на развод не подавала. Может, не решалась. А может, думала, что дело это все равно безнадежное: поди убеди осужденного на пожизненное дать жене гет[5]. Мертвый узел.

Четырнадцать лет прожила Сара в страшном браке. Когда муж обещает, что дальше все будет не так. А потом все возвращается на круги своя.

И во время очередной побывки – ему дали пробыть дома несколько дней – Сарин муж решил все исправить, начать сначала, стать хорошим мужем и отцом – у них с Сарой было трое детей. И повез семью на отдых в Эйлат.

Домой Сара не вернулась. На обратном пути, на узком шоссе в степи Арава, их «фольксваген» неожиданно и без видимых причин выехал на встречную полосу. Спешно вызванным на место аварии пожарникам пришлось резать по металлу – двери заклинило. Сарин муж и двое старших детей были ранены, но выжили. Младшего, шестилетнего, из груды покореженного металла вызволили, когда ребенок еще дышал, но спасти его не удалось. Сару извлекли уже мертвой.

На следствии выяснилось, что, во-первых, трое сидевших сзади детей не были пристегнуты. А во-вторых, что у мужа Сары уже долгие годы нет водительских прав. К его тюремному сроку добавили… шесть месяцев.

[1]Йом-тов (букв. «хороший день»): каждый из праздников, в которые запрещено все, что запрещено в Шабат, за исключением некоторых действий, связанных с приготовлением пищи. К этим праздникам относятся первый и седьмой дни Песаха, Шавуот, Рош-ѓа-шана (Новый год), первый день Сукот и Шмини-ацерет (а в диаспоре – и следующий за ним день: Симхат-Тора).

[2]Шасник (разг.) – сторонник партии ШАС (акроним словосочетания Шомрей-Тора сфарадим: сефарды – хранители Торы).

[3]Киду́ш– еврейский ритуал освящения субботы и праздников, а также формула соответствующего благословения.

[4] КАХ – движение, основы которого были заложены в США, созданное в Израиле раввином Меиром Каѓанэ в 1973 г. для укрепления еврейского характера государства и объявленное вне закона в 1988 г.

[5]Гет – разводное письмо.