Рут Фейгель

 

 

Лошади

В центре города, в центре площади,

Шумной площади привокзальной –

Запряженные в сани – лошади

С фиолетовыми глазами.

И одна из них – вороная,

Воровского, ночного цвета;

И еще одна есть – не знаю

Я названия масти этой.

По проспектам, спеша немыслимо,

Пробегает народ куда-то

Мимо лошади черной иссиня,

Мимо той другой, непонятной.

Белый город морозом скован,

Белый город сияньем убран.

Ах, как больно звенят подковы!

Ах, как звонко смеются губы!

Эти губы нежны от холода –

Только тронь – и ударит током.

Задарма выбивает золото

Изо льда лошадиный цокот!

Если б им сундуки наполнить,

Я была бы уже богата

На овес – вороной, как полночь,

И еще одной, непонятной.

А минуты летят, пришпорены

Ветерком – и в полете стынут, –

Мимо окон твоих зашторенных,

Мимо окон моих пустынных.

Только – главное, только – важно,

Что не зябнуть в мороз треклятый

Лошадям – вороной, как сажа,

И еще одной, непонятной.

***

Осталась у нас – надежда,

Что будет нам счастье свыше,

Что каждый из нас – не лишний,

Что где-то нас Бог услышит.

Надежда ещё осталась,

И нет ей конца вовеки,

Покуда смеются реки,

И ветер встречают веки.

И будет ей имя – запад,

Тоскующий о рассвете,

И будем мы жить на свете

С мечтой, что не будет смерти.

И будем мы жить на свете,

А это уже – награда,

И будем ломать преграды,

Поддерживать тех, кто рядом.

Осталась у нас – надежда,

Что будет нам счастье свыше,

Что каждый из нас – не лишний,

Что где-то нас Бог услышит.

Владимир Ханан

 

Взгляд  в  прошлое

 

                                 ***

                 «Поедем в Царское  Село!»                                                                  

                                            О. Мандельштам                  

Поехать, что ли, в Царское Село,

Пока туда пути не замело

Сухой листвой, серебряным  туманом,

Набором поэтических цитат,
Не то чтоб искажающими взгляд,

Но, так сказать, чреватыми обманом

Вполне невинным: например, легко

Июньской белой ночи молоко,

Грот, Эрмитаж, аллеи и куртины

Плюс выше обозначенный туман

Оформить как лирический роман

(Земную жизнь пройдя до половины),

В котором автор волен выбирать

Меж правдой и возможностью приврать,

Однако же, к читательской досаде,

Он, больше славы истину любя,

Не станет приукрашивать себя

Красивой позы или пользы ради.

Кривить душой не стану. Автор был

Застенчивым и скромным, но любил

Не без взаимности. Деталей груду,

Пусть даже неприличных, сохраню

И поцелуй в кустах не подменю

Катаньем в лодке по Большому Пруду.

Мы можем увеличить во сто крат

Сентябрьский дождь, октябрьский листопад,

Помножив их на долгую разлуку,

И всё же им не скрыть от взгляда то,

Как на моём расстеленном пальто

Мы познавали взрослую науку.

Без ЗАГСов и помолвок. Не беда,

Лишь только это было б навсегда,

Надёжней и верней, чем вклад в сберкассе,

Чем в лотерею призовой билет,

А было нам тогда семнадцать лет,

И были мы ещё в десятом классе.

Конечно – едем в Царское Село!

Уже в Иерусалиме рассвело,

Проснулись люди и уснули боги

Воспоминаний и тоски. Ну что ж –

Жизнь просит продолженья. Ты идёшь…

Идёшь – и вдруг застынешь на пороге.

И в памяти мгновенно оживут

Осенний парк, заросший ряской пруд

И поцелуев морок постепенный,

И юношеской страсти неуют –

Там было всё, о чём я вспомнил тут…

Но это было в той, другой вселенной,

Где нас забыли и уже не ждут.

***

Из пачки соль на стол просыпав,

Что, как известно, на беду…

Куда вы, Жеглин и Архипов,

Как сговорясь, в одном году?

Земля, песок, щебёнки малость,

Слепая даль из-под руки.

Она к вам тихо подбиралась,

Петля невидимой реки,

Что век за веком, не мелея,

Несёт неспешную волну.

Лицом трагически белея,

В свой срок я тоже утону.

Былого не возненавидя,

Не ссорясь с будущим в быту,

В дешёвом (секонд хенд) прикиде

С железной фиксою во рту.

Семье и миру став обузой,

Отмерю свой последний шаг

С беспечно-пьяноватой Музой

И книжной пылью на ушах.

Туда, где ждут за поворотом,

Реки перекрывая рёв,

Охапкин, Генделев – и кто там? –

Галибин, Иру, Шишмарёв[1].

Успеть бы только наглядеться,

Налюбоваться наяву…

Ау, нерадостное детство.

Шальная молодость, ау!

***

                                              Александру Кушнеру

…а нам не тень собой кормить,

Но эту мёрзлую землицу

В берёзах басенных, в татарских тополях,

В осенних пустошах, в расслабленных полях,

Где всё погост – куда ни ляг,

И бездорожный свет заглядывает в лица.

Здесь шеи и дома рубили топором,

И  реки сонные краснели от Завета.

Каким такой земле заплатишь серебром?

Скрипит меж берегов несмазанный паром,

Нет никого, и не найдёшь ответа.

Спокойно спи! Здесь небо и земля

Давно ли вспаханы? – а поросли бурьяном…

Какого ни на есть варяга-короля!

Спит, бедная, соски и бельма оголя.

Так тихо… И звезда чуть плещет за туманом.

***

Истомный август. Солнечно и жарко.

И мы вдвоём. Вокруг пространство парка:

Кусты, трава и на траве пиджак.

Поляна незаметна и укромна,

Вокруг деревья выстроились ровно

И даже солнце проявляло такт.

Обычными для юности стезями

Я был крючков и пуговиц хозяин,

А вот уже резинок круглых – нет.

И опыта, признаться, было мало,

Ты как бы ненароком помогала…

Он был не слишком слажен, наш дуэт.

Старо как мир, и как объятье, ново.

Несмело, суетливо, бестолково.

Со стороны, наверное, смешно.

Мы были точно первые на свете

Любовники, ещё, по сути, дети,

Вкусившие запретное вино.

Трава была уже чуть-чуть багряна.

Как далеки та жизнь и та поляна,

Нас чутко приютившая на час

В каре кустов и солнцем на атасе…

Пусть всё, что поместилось в этом часе,

Давно прошло, но вспомнилось сейчас.

[1] Олег Охапкин и Михаил Генделев – известные поэты.

Остальные фамилии, включая эстонскую фамилию Иру,

принадлежат моим одноклассникам и друзьям юности.

Сергей Николаев

 

                       ЯНТАРНОЕ  СЕРДЦЕ  ОГНЯ

 

                                                         ***
На ясный огонь, моя радость…
Б. Окуджава

И вот свечерело. Осенние звёзды зажглись.
Мы чай заварили, добавили корень аира.
— О чём ты задумался? — Я? Да вот просто про жизнь.
Ведь можно пешком обойти, понимаешь, полмира,
и мир не заметить. А здесь… ну, гляди, сапоги
увязнут в болоте, и белых семьёй огорошит
сосновое гулкое море и озеро дикое Лоша.
И всей нашей мудрости, глупой, земной, вопреки,
брусника на кровь глухариную — чуешь? — похожа.
И ясный огонь котелок обнимает. Но, чу,
в сырой темноте закричала бессонная птица.
А небо светилось, так словно затеплил седую свечу
святитель в созвездии Лиры, где тайное Нечто клубится.

                       ***
Где ветер-зверюга вчера бушевал,
там сосны вповалку лежат.
А я выживаю — всегда выживал —
сушу отсыревший бушлат.

Святая прилипла болотная грязь
к нелепым его рукавам.
А знаешь, какая же странная связь
меж Тут и космическим Там!

Чу, ветер поёт в обнажённых корнях!
Чу, ёжик заплакал в лесу!
Но держится мир на хороших парнях:
тебя-то я точно спасу.

Я даже готов за тебя умереть —

мне хочется небо обнять.

Как яростно точит сосновую медь

янтарное сердце огня!

                                ***
Сколько было счастья? До фига,
и ещё тележка небольшая!
Но звенит над полем пустельга,
ягодное лето провожая.

Запах человечьего жилья
на губах останется, и сердце
тихо отзывается: моя!
Жёнушка, ну как ещё согреться?

Ветерком сосновым, грозовым,
разлохматит волосы, и даже
«пазик» подберёт — за лобовым
маленький чертёнок чёрный пляшет.

Ох, как мы зверёнышу сродни
жаждой неги, той же грубой мукой!
Только бы ещё повременить
с этой окончательной разлукой

Карина Мулиар

 

 

Гитлер капут

 

 

Иногда память подкидывает картинки из детства, которые никогда прежде на протяжении жизни не вспоминались. Ты оказываешься – не важно в каком городе или стране. Неуловимый запах непонятно чего вызывает в мозгу ту или иную давно забытую историю.

Одесса. Старая Одесса. Сколько колорита было в этом городе. В нем могли буднично происходить самые необыкновенные вещи, причем жителями они воспринимались как должное.

Неподалеку от нашего дома, немного выше, жила пара пожилых людей. Конечно же, они были евреями. Само собой, что Тойва Айзикович был портным. Его жена Витя Исааковна была просто его женой. Мы, будучи детьми, частенько бросали маленькие камушки в окно, находящееся прямо на земле, чем приводили в бешенство Тойву Айзиковича и стража его покоя – тетю Витю. Никакие попытки узнать, почему ее так назвали, не увенчивались успехом. Она была просто тетя Витя.

Для Тойвы Айзиковича тетя Витя была вторым браком. Поговаривали, что его первая семья погибла во время блокады от голода. И сам дядя Тойва родом из Питера.

Дети обычно не думают о том, что делают. Иногда получается, что ребенок может невзначай очень сильно обидеть взрослого. В принципе, это мы и делали. Мы орали Тойве Айзиковичу:

– Сам жрал, а жене и детям не давал. Вот они и умерли от голода, а ты живешь.

Тойва Айзикович носил усы точь-в-точь как у Гитлера;  мы его так и называли: «Гитлер капут». Он не протестовал. Улыбался своими хитрыми глазками и говорил:

– Хорошо, что эти недоноски хоть понимают, что Гитлер капут. Помнят. Уже слава Богу. Господи! Дай мне силы не прибить их к стенке. Аминь!

На эти разговоры из дома выходила пышная тетя Витя и кричала:

– Кыш, поганцы. Дядя Тойва шьет, а вы тут орете, как будто вас режут. Идите и кричите все это на уши ваших матерей. Они должны знать, какой мазаль[1] они выродили.

Она замахивалась на нас огромным полотенцем. Это еще больше веселило, но на некоторое время мы оставляли окна Гитлера в покое. Минут через десять оттуда начинало доноситься скрипящее пение дяди Тойвы:

– Очи черные, очи жгучие.

Их зыц ин шпил оф майн гитарэ.

Фыны майн страданий

Вэйс нышт гот алэйн[2].

Это означало, что дядя Тойва шьет, и у него получается хорошо. Когда же  что-то не удавалось, из окна доносилось другое:

– Хотят ли русские войны?

Чтоб кто нарушил тишины…

Мы покатывались со смеху, а Тойва шил. В городе он был известным и востребованным портным. Поговаривали, что сам Леонид Утесов шил у него костюм, будучи в Одессе на гастролях. Всегда рассказывали один и тот же анекдот. Никто толком уже и не знал, было это на самом деле или выдумка. Колорит – он и есть колорит.

Леониду Утесову посоветовали дядю Тойву, то бишь «Гитлера», как лучшего портного. Он пришел  к нему и сказал:

– Я хочу такой же костюм, как на мне. И быстро. Мне послезавтра улетать в Москву.

На что дядя Тойва ответил:

– Быстро только кошки родятся. Вы сначала расскажите мне, откуда на вас надет этот мешок?

Обиженный Утесов назвал фамилию известного московского портного. На что дядя Тойва сказал:

– Я не спрашиваю фамилию, я спрашиваю профессию того, кто вам это шил.

Опешивший Утесов через три минуты уже добродушно смеялся, а дядя Тойва снимал с него мерки и кричал:

– Витя! Люба моя! Запомни. Талия и зад одного размера, и в объеме все это по полтора метра.

В итоге все остались довольны, а детвора и соседи заполучили анекдот на всю жизнь.

Время шло. Мы росли и взрослели. Дворики казались все меньше и меньше. Кто-то уехал учиться, кто-то женился, а кто-то уже и развелся. Некоторые получили или построили квартиры и съезжали из старого района. Неизменными оставались только тетя Витя и «Гитлер». И уже наши дети, как когда-то мы, кричали ему:

– Гитлер капут!

Он делал вид, что очень злится. И потом бурчал себе под нос, что хорошо, что и эти недоноски помнят, что капут.

Казалось, что они такие же вечные, как и колорит старого одесского двора. Но однажды тетя Витя не проснулась утром. Она просто не проснулась. Все говорили, что она умерла красивой смертью, о которой только можно мечтать. Мы приехали на похороны, и я все время думал: «Разве о смерти можно мечтать? Есть смерть красивая  и смерть некрасивая?»

Я украдкой глянул на дядю Тойву. Он молча смотрел, как закапывали тетю Витю, не проронив ни слезинки. Только гитлеровские усы над верхней губой странно дергались.

После смерти тети Вити он прожил еще год. Продолжал шить костюмы и красивые шифоновые платья, которые, как он говорил, «должны уметь летать». Только пения из окна больше не доносилось.

      [1] мазаль – счастье (идиш).

[2] Я сижу и играю на гитаре. Никто не знает о моих страданиях (идиш)

Александр Францев

 

СЛЕПАЯ НЕЖНОСТЬ

                ***

Третья улица Строителей
общей памятью больна.
Растеряла прежних жителей
ненадежная страна.

Если в прошлое сощуриться –
всё как прежде в том раю:
с детства памятная улица,
оливье да ай лав ю.

Там стоит ещё империя,
пряча давнюю гнильцу,
но уже вторая серия
приближается к концу.

Заливная рыба портится,
титры лезут на экран.
Дальше – больше: безработица,
залепуха и обман.

Не докличешься родителей,
в наступившей темноте,
и в квартиру на Строителей
заселяются не те.

Им ещё начислят заново
плату страшную в квитке
за тепло левиафаново
на вселенском сквозняке.

                   ***

Мы жили в городе Онеге,

где зимний день в окне стоял,

когда болезненные веки

я с перепою подымал.

Свою Онега панораму

являла мне во всю длину,

но лишь закрыть плотнее раму

я спьяну подходил к окну.

Покуда время проходило

кончался исподволь апрель,

а мне все так же плохо было

переносить вчерашний хмель.

Мой друг на призрачной работе

трудясь, ночами пропадал,

и на гидролизном заводе

зарплату спиртом получал.

Так пойлом краденым торгуя

мы жили около двух лет,

Чубайса поминая всуе,

когда темнел в окошке свет.

От кутерьмы в глазах рябило

и весь подъезд с ума сходил,

когда, хлебнув тоски и «шила»,

я матом в рифму говорил.

И, мерзлыми гремя дровами,

там похмеляясь на ходу,

и дом кружился в общем гаме,

со свай сползая в пустоту.

К нам урки в гости заходили,

худую выбивая дверь.

Нам девки запросто дарили

слепую нежность, и теперь,

скучая званием поэта,

я помню, глядя в небеса,

что нас любили не за это,

а за красивые глаза.

Алексей Сурин

Время в тиши

 

Конец света я решил встретить в Тель-Авиве: захотелось в последний раз увидеть море. Вечером заказал в интернете билет на утренний автобус из Иерусалима. Затем связался с дочерью, которая уже давно живет с внуками на Венере, попрощался. В полночь лег спать. Луна за окном горела желтым лихорадочным блеском. Она напоминала светлячка, угодившего в паутину ночи. Невидимый глазу паук подбирается к ней, чтобы сожрать.

Заснуть я не смог. Около пяти утра с трудом встал с кровати — болела спина. Побрился, надушился и одел свой лучший костюм. В прошлый раз я надевал его на своих поэтических чтениях в Нью-Йорке. Позавтракал яичницей с тостами, собрал рюкзак. Кроме бутылки воды, теплого свитера на вечер и пары бутербродов убрал в него блокнот и ручку — по пути в Тель-Авив собрался написать какой-нибудь стих по случаю.

Беспилотный автобус подали в восемь утра. В нем разместилась дюжина таких же развалин. Едва мы отъехали от центра Иерусалима, как я вытащил записную книжку. Заглавие стихотворения возникло в голове еще сегодня ночью: «Время в тиши». Написав его, я попытался изобрести первую строчку, но вскоре уставился в окно, увлекся пролетающим мимо пейзажем и забылся.

Пройдет каких-то четырнадцать часов и Земли не станет, думал я, глядя на пенящиеся зеленым цветом холмы. Земля. Десять лет назад тебя превратили в планету престарелых: жить здесь остались лишь старики, чьи дети или родственники не смогли забрать их с собой на другие планеты. Лично мне дочь предлагала поселиться в ее доме на Венере, но я отказался. Сказал, что слишком привязан к земным вещам: лесу, горам, морю. Она не настаивала.

Дорога в Тель-Авив пролетела быстро. Я запросил остановку в районе Неве-Цедек и вышел из автобуса. Стихотворение мое так и осталось ненаписанным. Может быть завтра, усмехнулся я.

Около получаса бродил по улицам, где выросла моя жена Авигайль, и не встретил ни одного живого человека. Дома заколочены, кафе и рестораны закрыты. Весь обслуживающий персонал — уборщиков, продавцов, официантов, медсестер и т. д. — эвакуировали с Земли еще вчера. Беспомощные, тяжелобольные  старики в одиночестве дожидались конца на больничных койках. Говорят, им обеспечили достаточное количество болеутоляющих. Тем же, кто мог о себе позаботиться, позволили умереть, как вздумается.

Пляж, к которому я, вышел через улицу Рава Кука, оказался куда многолюднее. На фоне грозового неба то здесь, то там сидели в шезлонгах пожилые мужчины и женщины — тоже нарядно одетые. Осмотревшись, я последовал их примеру и занял свободный шезлонг у самой кромки воды.

Конечно, Двора, моя дочь, приглашала меня к себе только из вежливости. Она до сих пор не может простить мне смерть матери.

Авигайль заболела в год, когда стало известно о надвигающемся астероиде. Все началось с того, что мартовским вечером жена вернулась домой с прогулки, выключила телевизионную программу, которую я смотрел, и резко объявила: «Шимон, я родила ребенка». Ей было 82 года. Как это понимать, я не знал.

На следующее утро Авигайль повезла меня в Тель-Авив, ничего не объясняя. Добравшись до пляжа, она сняла сандалии, зашла по колено в воду и обернулась ко мне со словами: «Вот он, мой сын». Потом она сложила руки так, будто укачивает младенца и вдруг стала укачивать море. Моя жена пела воде колыбельные, гладила волны по белокурым гривам. Говорила, что ее дитя страдает, что только она может его утешить.

Врачи хотели упрятать Авигайль в психушку, но я не позволил. Она осталась на моем попечении. В дни, когда жене становилось особенно плохо, я, несмотря на запрет докторов, возил ее к морю. Смотрел, как она качала и баюкала своего младенца. «Тише, малыш, тише. Я не дам этому пауку обидеть тебя», — порой говорила она.

Как-то в январе, мы снова приехали на побережье Тель-Авива. Я взял с Авигаль обещание не заходить в холодную воду. Через час она отправила меня за кофе. Когда я вернулся с двумя стаканчиками, жена стояла по пояс в воде. Дело закончилось воспалением легких. Через три недели Авигайль умерла.

С тех пор я ни разу здесь не был. И вот теперь сижу с закрытыми глазами и слушаю монотонный грохот волн. Мне кажется, что сквозь него прорывается детский крик. Испуганный крик ребенка, оставшегося один на один с пауком в полной темноте.

Афанасий Мамедов

 

      

Проксимус

 Отрывок из  романа

 

                               Моей жене Виолетте Вансович

 

Задача, которую я пытаюсь достичь, — с помощью написанного слова заставить вас слышать, заставить вас чувствовать и прежде всего заставить вас видеть. Это — и больше ничего. И это все.

        Джозеф Конрад

 

I

Берега Коста-Бравы и Коста-Дорады предстали внутреннему взору Блюма, едва объявили регистрацию на рейс и он покинул разбитый японцами лагерь. Отчего-то ему казалось, что среди этого спаянного неведомым островным чувством коллектива проще скрыться от тех, кто мог бы за ним наблюдать.

Вещей у Блюма, за которым вести наблюдение теперь будем мы, — кроме нас он, похоже, мало кому интересен, да и нам исключительно в связи с некоторыми обстоятельствами его жизни — немного: довольно прочный кожаный рюкзак и ноутбучная сумка.

Вот этот немолодой уже господин становится последним в сонную с прорехами очередь, вот незаметно озираясь, сбрасывает с плеча рюкзак, устанавливает его на свои востроносые ботинки, вероятно, опасаясь запачкать, и достает билет. В один конец. (Неужели за столько лет жизни в Москве господин Блюм не нажил на достойный чемодан с вещами, достойными переезда?)

И тут на Блюма, уловившего легкий бриз нашего недоумения, что говорится, нахлынуло: «“Мой дальний свет, мой вещий зов, — Испания моя”. Чье это? — спросил он себя. — Вряд ли Эренбурга, у того все больше “достоуважаемые виноградники хереса” и непоколебимая вера в свободу республики. Но тогда чье? Неисцелимой бродячей души Одена? А может, Хемингуэя — тоже ведь “испанец”?».

И это, непонятно из каких цыганских нетей подобравшееся к горлу Лукоморье, до которого Блюму только предстояло лететь, забираясь на десятитысячную высоту, смахнуло в сторонку несколько последних тревожных эпизодов его жизни; удалило из списка с десяток  заклятых друзей, заменив их имена названиями испанских городов — коридоров в новую жизнь.

Калелья, Салоу, Таррагона… Ну и Жирона, конечно же, Жирона, в которой нашему Блюму довелось когда-то задержаться в Еврейском квартале в роли безупречно беспечного вояжера с фотокамерой в руках.

«О, эти маленькие каталонские городки, в которых камней больше, чем света и тени». — И снова этот нераспознанный голос.

Рейс чартерный. Стоянка авиакомпании на другом конце летного поля, и автобус долго добирается до самолета. Блюму делается страшно, хочется курить, но он понимает, что от этой идеи придется воздерживаться, по меньшей мере, часов этак четыре-пять.

С фабрично-серого московского неба пошел кропить унылый дождик, правда, из семейства тех, что зовут пройтись без зонта, философски заложив руки за спину, но все равно событие, потому как — в одну ж сторону билет…

Блюм успокаивается и даже улыбается, взглядывая то на лобовое стекло, то на стекло справа от себя: «Хорошая примета — примета, остальные — по части суеверий, голоса прошлого…»

Но улыбаться благостной улыбкой Блюму долго не пришлось. Вспомнив о простодушных предупреждениях Эммы и о последнем звонке, почти в ночи, Блюм начал настороженно вглядываться в лица пассажиров. Хотя, что в них могло настораживать? Лица как лица, ничего особенного. Кто по делу в Барселону, кто лето пропустил своё и теперь догоняет последние числа августа.

Надо было все-таки подобрать нашему герою солнцезащитные очки. Темные дымчатые стекла наделяют преимуществом того, кому необходимо задерживать свои взгляды дольше, чем принято: а так Блюму приходиться смотреть украдкой, на него косятся в ответ, нехорошо получается. Лишь усугубляет известное беспокойство людей перед вылетом. Впрочем, Блюм скоро берет себя в руки, успокаивается и принимается делать тоже, что и остальные — рассматривать самолеты мимо которых они проезжают. Когда одной рукой хватаешься за поручень, другою держишь сумку с ноутбуком, ничего остального и не остается.

Родной и потому, наверное, кажущийся каким-то прирученным домодедовский «ТУ» принял на борт чуть больше половины от тех пассажиров, которых мог бы вместить в утробу, будь сейчас пора отпусков, а не время опавших листьев.

Техслужба в синей униформе и больших желтых наушниках, покидала самолет с чувством выполненного долга. Угловое окошко в кабине пилота было открыто совсем по дачному (для полного сходства не хватало только вздутой сквозняком белой занавески, зацепившейся за герань), и Блюм заметил синее плечо летчика, его аккуратно стриженый затылок, красную шею, ввинченную в ворот белой рубашки. Он хотел еще зацепиться получше взглядом за ребро приборной панели, — но передумал: кабина пилота — святая святых, туда вообще лучше не глядеть перед вылетом. Это как если бы ты долго смотрел на крепко спящего младенца или — что еще хуже — намеревался сфотографировать его спящим  для социальных сетей.

Оглядываться назад, прощаться с родными просторами Блюму не хотелось: ни к чему эти сотрясения души.

Взойдя на борт, он первым делом улыбнулся полной стюардессе с приветливыми ямочками на матрёшечных щеках. (Думал, полных стюардесс не бывает, что ж, и мы придерживались того мнения, что стюардесс по всему миру отбирают с таким расчетом, чтобы они, снуя меж кресел, не причиняли неудобств ни себе, ни окружающим.) Протянул ей билет. Девушка рассеяно указала нашему паладину на его законное место.

Подождем, пока Блюм усядется. Подождем, пока он размотает, наконец, вокруг шеи слегка пожеванный шарфик, словно факир, освобождающийся от змеи-кормилицы.

Вроде как занял, но тут непредвиденное обстоятельство — супружеская чета с дочерью-отроковицей просит его пересесть. Видимо, в компании напутали с билетами, такое случается, когда летишь чартерными рейсами, наверняка и вам приходилось попадать в подобные ситуации. В принципе, нашему герою все равно, он может и пересесть. (Что Блюм и делает, не выказывая неудовольствия.)

Пара приятная, интеллигентная, и сейчас Блюму кажется, будто он заодно с ними, эдакий свой человек, родственная во всех смыслах душа.

Для него всегда было важно, жить заодно с приятными интеллигентными людьми. У Блюма есть подозрение — которое отчасти разделяем и мы — что именно это обстоятельство помогло ему без особых эксцессов перетерпеть девяностые.

Ну вот, похоже, устроился. Закинул наверх в багажный отсек свой рюкзак, поставил меж ног сумку. Теперь мы можем либо описать его внешность, либо перенестись на некоторое время назад.

Внешность. Что есть такое внешность, выданная залпом и не защищенная копирайтом?.. Пусть пока Блюм остается «немолодым господином». Посему предлагаем заглянуть в его прошлое. Далеко от сегодняшнего дня уходить не будем, это не входит в наши планы: далеко — действительно «другая жизнь». Она нам не к чему, хотя бы потому, что похожа на жизни многих людей, перетерпевших то или иное лихолетье.

Родился Блюм лицом к морю на клюве ветреного полуострова, в насквозь обдуваемом ветрами миллионнике. Там же окончил так называемую вечернюю школу и, подгоняемый отчасти тщеславием, отчасти сумасбродством, с первой попытки — без блата и особого напряжения — поступил в столичный ВУЗ. По его окончанию Блюм незамедлительно вступил в брак, родил ребенка, развелся, вскорости так же поспешно женился и снова развелся; выдержав для приличия полуторагодичную паузу, Блюм решил испытать судьбу вновь и опять с широко закрытыми глазами… (Как там у Де Унамуно: «Жениться легко, женатым быть трудно»? Вот-вот, золотые слова, можно сказать, и сколько же всего проясняют.)

Одной Блюм, продемонстрировав широкий жест, которого от него не ждали, оставил квартиру, от другой скрылся в неизвестном направлении, не претендуя на выделенный метраж, у третьей — оставался просто прописанным, потому как они не смели оборвать те дружественные отношения, каковые меж ними странным образом установились. Первый брак пришелся на восьмидесятые годы, второй на девяностые, третий — на нулевые…

 Внебрачная жизнь Блюма оказалась столь же путанной и не поддающейся объяснениям. Пик плетения паутины, в которой некоторые женские имена повторялись дважды, а то и трижды, словно в излишнем надавливании судьбы был какой-то скрытый умысел, пришелся на начало девяностых. В ту пору Блюм снимал у друга, потомственного москвича, с которым работал в торговой палатке на Калининском проспекте, комнату в коммуналке, водил молоденьких барышень, потому как с ними меньше хлопот, да и романы имели свойство съезжать на нет сами собою, без того, хорошо знакомого многим, насилия над собой и своей партнёршей.

Вадим Леонидович, — пожалуй, нам стоит все же называть его просто Блюмом: не идут  ему ни имя, ни отчество, кажутся заемными — открывает дверь в темном подъезде, входит в расписанный юношеской похабелью лифт, давит на кнопку, подпаленную сигаретным бычком. Поднимается и звонит в тридцать какую-то там квартиру два раза. (Ещё в детстве его научили: звонить два раза, если ты считаешь себя «своим» и полагаешь, что таковым тебя считают те, кто находится за дверью.)

«Какая-то там квартира» — это квартира не какой-то там Эммы.

Кто такая Эмма? Хороший вопрос. Быть может, вообще стоило начать с этой женщины, а вовсе не с Блюма. Тут надо признаться, мы дали маху, из-за чего нас ждёт лишняя верста.

 В отличие от нашего героя — Эмма коренная москвичка или, как она сама о себе думает: «каленая москвичка». Не просто «каленая», но еще и центровая — а это, согласитесь, диагноз. В Малом Козихинском первые шаги делала. Фотография на комоде в спальне не даст соврать. Годы на черно-белой алее Патриарших прудов, любовно заснятые фотоаппаратом «ФЭД» на тот случай,  если у памяти вдруг вышибет пробки, датируются с погрешностью в два-три, но мы не станем заниматься вычислением. Во-первых, неплохо воспитаны, во-вторых, Эмме дать от силы сорок, а если приглядеться к подростковым веснушкам, и того меньше. Да и с памятью у Эммы пока все нормально и со всем остальным тоже. Между прочим, с самого начала миллениума Эмма обеспечивает бесперебойную продажу книг в столице и по всем весям нашей необъятной через интернет-магазин. Не ахти как прибыльно, зато занимательно: Эмма много читает. Раньше она была уверена, что книги вообще и литература в частности, молодой развивающейся стране необходимы, как крепкий кофе ненастным утром. «Лот номер два после конституции, а, может, вместо неё», — так она говорила, если речь заходила о её любимых произведениях. Теперь этот стартовый лот в сознании Эммы переместился к рискованной отметке.

Несмотря на титановый каркас, Эмма устроена тонко, Эмма устроена так тонко, что частенько Блюм, чувствуя внезапное влечение, опасается его продемонстрировать даже самым незначительным образом. Ждет, когда скифские глаза возлюбленной сами затянутся пеленой, потемнеют…

— Вадим-Вадим-Вадим… — теснит Эмма воздух у своих губ в моменты их сближения с губами Блюма. (Какой смысл, спросите вы, в многократном повторении имени? Но как еще, если все другие, подобающие случаю слова, произнесённые в прошлом этой отнюдь не нордического склада женщиной, кроме ожога, в душе ничего не оставили?).

Веснушки вкупе со звонким чистым голосом, большим, из девятнадцатого века, бюстом и длинными ногами из двадцатого, делают Эмму совершенно неотразимой. Что касается ног, Эмма сама это знает. Она даже вывесила на своей страничке в «Фейсбуке» несколько фривольных фото, собрав свыше ста лайков с каждой за неполную неделю. И трофеи свои Блюму не преминула показать, чтобы знал, с кем дело имеет.

Елена Дьячкова

 

Неразменная

 

Планы на пенсию строились грандиозные. Перемена места, новое начало. Полная свобода от уже взрослых детей, здоровая дистанция от внуков.

«Это время – наше. Проживем его в свое удовольствие», – соглашались и муж, и жена.

Было решено переехать за город, и не просто в пригород, а подальше. Так, чтобы куда ни глянешь, никого. Ни соседей, ни машин, ни городского шума.

– Купим какой-нибудь заброшенный дом с участком и сами его восстановим. По собственному дизайну. Теплосберегающие материалы, солнечные батареи, оборотная вода. С таким проектом нам не то что соскучиться, продохнуть будет некогда – занятий хватит на годы вперед.

Энтузиазм мужа был заразителен. Марта – учительница французского на пенсии – представила их новый дом. Он был похож на идеальное место для написания ее так давно вынашиваемой книги.

Подходящий участок нашелся быстро. До ближайшего магазина полчаса езды, до Мельбурна полдня. Пять акров земли. Свой лес, ручей, домашнее хозяйство. Главное же, большой дом нуждался в полной переделке – то, что надо!

Все связи со старым решено было рубить сразу: супруги продали не только городской дом, но и большую часть имущества. «В новой жизни быть всему новому!»

Следующие четыре месяца были сказочными. Муж увлеченно занимался ремонтом. Марта, наконец, приступила к работе над черновиком. Из-за строительства писать в доме было шумновато, и она уходила на дальние кордоны. Одним краем их участок упирался в узкую глубокую долину, с другой стороны которой возвышалась горная гряда. Марта садилась в траву на склоне, открывала планшет, и слова сами появлялись на экране. «Господи, как хорошо на пенсии! – периодически переводила она дух, – Хочу, чтобы это время никогда не кончалось!»

Время заявило о своей конечности внезапно: у мужа случился инфаркт. Вызванная немедленно «скорая»  добралась до них лишь час спустя. За это время тело уже успело остыть.

Марта осталась одна. Вдали от всех. В пустом, по-бестолковому большом доме. О книге забылось. Все, что она хотела – это вернуться к семье. Но наполовину отремонтированный дом покупателей не привлекал. Кому охота доводить до ума чужое начинание?

Продавец в единственном на всю округу продуктовом посоветовал местного строителя, вроде бы мастера на все руки.  «Надо отремонтировать, но по-минимуму», – на первой же встрече объяснила тому Марта.

Мастер оказался молодым (лет тридцать, не больше) и чем-то похожим на ее покойника-мужа. Тот же прищур в голубых глазах. Тот же русый вихор надо лбом. Было видно, что в строительстве он разбирался, в жизни тоже.

– Объем приличный, месяцев на пять работы хватит точно. На покупку стройматериалов деньги выделите сразу. Остальное будете оплачивать по мере завершения: сначала за крышу, окна, потом уже за внутреннюю отделку.

По уверенному голосу было понятно, что заявленные условия обсуждению не подлежат.

– Как скажете.

Он начал приходить каждый день, практически всегда с первыми лучами солнца. Сквозь сон Марта слышала скрежет колёс его джипа по гравию, сразу после – громкие звуки радио. Очевидно, молодой человек просто не мог работать в тишине. Для создания рабочего настроения ему необходима была ритмичная музыка.

– Сделайте тише! – кричала ему куда-то на крышу невыспавшаяся Марта.

– Не слышу! – также громко отвечал ей он.

Она плелась на кухню. Под ногами скрипели вздыбленные половицы, из всех окон безбожно дуло. С наступлением зимы в доме было ужасно сыро, и Марта старалась проводить внутри как можно меньше времени. Она уходила на долгие прогулки. Одинокие, бесцельные, не приносящие удовольствия. Серые горы вдалеке переходили в свинцовое небо. Казалось, со всех сторон ее окружал железный занавес. Марта возвращалась домой продрогшей и еще более несчастной, чем до выхода. Такого холода и одиночества она не испытывала никогда. Она скучала по старой жизни, по общению, по мужу.

– Сто долларов за близость! – однажды выпалила она, споткнувшись об мастера на пороге. – Хотите? Только немедленно!

– Наличными? – недоверчиво ухмыльнулся тот.

– Да!

Семью Майкла в округе знали все. Строителями были и его отец, и дядья. Старший брат газовщик, младший электрик. Все здешние, коренные, известные каждой собаке.

– Майк, иди сюда. Дело есть, – подозвал его как-то к себе хозяин продуктового, – Тут одна «залетная» ищет мастера. Поговоришь?

 «Залетными» местные жители называли между собой периодически появляющихся в их краях горожан. Их незнакомство с жизнью на земле вызывало у местных смесь презрения и  нездоровой радости: на дураках можно и нужно зарабатывать.

Дополнительный заработок был кстати: Майкл и его подруга уже второй год откладывали деньги на покупку дома. Даже со свадьбой решили повременить: сначало дело, веселье потом. Подруга тоже была из местных. Девка крепкая и отчаянная,  она подобрала его к своим рукам сразу, с самого начала дав понять, кто в их отношениях будет главным. Майкл ее даже побаивался: сил в ней было не меньше, чем у него, а характера больше. Он отдавал ей все заработанные деньги безоговорочно, оставляя себе разве что мелочь на пиво.

Работа, как и предполагалось, оказалась немудренной. «Залетная» хозяйка – простофилей. Майкл мог назвать любую цену, она на все соглашалась. При желании, на ней одной можно было заработать на год вперед. Но слишком перегибать палку все-таки не хотелось. Было в его новой клиентке что-то жалкое. До этого таких женщин в их краях Майкл вообще не встречал: «Ну какой местной придет в голову выйти на прогулку в юбке и туфлях-лодочках?! Когда ясно, что вот-вот  пойдет дождь!»

Когда она чуть не упала на него на пороге, он подумал, что ослышался. Мало ли, может, в песне слова такие – радио вон как орёт! Однако ожидающий взгляд подсказал, что предложение сделано всерьез. Майкл на секунду опешил. С одной стороны, о подобном его ещё никогда не просили. С другой, сто долларов на дороге не валяются. Тем более наличными. Дома и не узнают.

Майкл посмотрел на работодательницу оценивающим взглядом: «А она еще ничего!»

Ирина Морозовская

 

В жизни все проходит  быстро

           Чудо  Юрия Лореса

 

 

Как пришло время писать колонку – и тут началось. Сначала на двое суток исчезло электричество, потом ещё на двое – интернет. Когда интернет вернулся – стали сбоить наушники… Вспомнились братья Стругацкие “За миллиард лет до конца света” с происками Гомеостатического Мироздания всякий раз, когда подходишь вплотную к чему-то заветному и таинственному. Если не сдаться – проходишь и эту полосу.  За ней начала, наконец-то, слушать песни Юры Лореса, и… конечно же, в них залипла. В каждом из времён, о которых шла речь.  Казалось, что ещё что-то надо услышать прямо сейчас, и там сыщется какое-то важное слово. Что оно мелькнёт в этой следующей песне. Конечно, за этим самым словом слушалась ещё и ещё одна… И уносило в воспоминания, лет на очень много назад. Когда Юрий Львович был просто Юрой, лёгким и невероятно открытым в общении. На харьковской кухне после Эсхара, у костров на слётах разных, в Израиле, где удалось оказаться пару раз на его квартирниках. От песен я каждый раз впадала в натуральный транс. Подпевала – оказывалось,  всё помнится с прошлого раза. Не хочу впадать в пафосный тон, рассказывая о таком остроумном и ироничном человеке, как Юрий. Но как передать это сочетание высочайшего романтизма, страсти и философского взгляда на эти страсти с высоты, откуда можно одним взглядом объять гораздо больше, чем с земли? Поразительный сплав этого придаёт песням Лореса поразительную хрустальную звонкость. И хрупкость. Сюжеты для них, особенно связанные со священными писаниями – отдельное измерение, в которое можно шагнуть из нашего приземлённого мира и немного полетать самой, и ещё нырнуть на глубину, где забываешь дышать. И выныривать каждый раз немного не такой, как до того была. Лучше и тоньше, и гораздо внимательнее к деталям этой жизни.

А как оно с вами будет – проверьте же прямо сейчас. Гарантирую только чудо, для каждого – своё.

Несколько любимых – не только мною, похоже они стали культовыми – вот:

ШИПОВНИК

ЯБЛОНЕВЫЙ СПАС

Каждый раз переворачивающая всю душу наизнанку

МАРИЯ

 

Ольга Минская

Cука – любовь

Мы встретились осенним вечером, когда я допоздна засиделся со срочной работой. Вообще-то, я всегда любил работать по ночам: на землю опускалась божественная тишина, и можно было слышать эхо шагов, когда я шел на кухню приготовить себе чай. Я брал чашку чая, выходил в сад, смотрел на луну и радовался одиночеству. Самые смелые и неожиданные решения приходили ко мне именно в такие минуты. Вот и тогда, я заварил зеленый чай и вернулся в кабинет, оставив дверь в сад открытой, чтобы комната проветрилась после дневной жары. И тут она заглянула ко мне и робко переступила порог. Уселась напротив.

Она была маленькая и какая-то жалкая. И еще голодная. Она почти дрожала от напряжения, готовая в любую минуту исчезнуть навсегда. Она заглянула вовнутрь меня, и я упал в пропасть ее глаз. Так прошла пара минут. Я встал с кресла и медленно подошел. Она превратилась в комок мышц, готовых раскрутиться, как пружина, чтобы испариться в темноте. Но взгляда не отвела. Я протянул к ней руку. Она медленно обнюхала каждый палец. Ее мокрый нос приятно щекотал мою ладонь, а потом шершавым языком она лизнула меня. Наши глаза встретились вновь, она что-то поискала в моей душе (и, видимо, нашла – я думаю, что это была моя безграничная преданность ей, о которой я еще ничего не знал), и медленно забралась на мою ладошку. Еще раз посмотрела куда-то вовнутрь меня, свернулась калачиком и осталась там на долгие годы. Отважная и очаровательная.

Я привязался к ней, прирос душой. Покупал ей деликатесы, давал витамины, вычесывал шкурку. Она была, видимо, сибирской породы: серо-черно-коричневого тигриного окраса, с огромными карими глазами, которые становились иногда зелеными, а в другое время янтарными, в зависимости от настроения. Она привыкла лежать у меня на коленях и умиротворенно мурлыкать. Она пристраивалась у меня на груди и обнюхивала мою шею, тыкаясь в нее мокрым носом.

Так мы и работали: я писал, а она смотрела на меня. Я рассказывал ей, что произошло за прошедший день, и она урчала в ответ. Если у нее было хорошее настроение, она пела мне свои песни, мурлыкала и была абсолютно счастлива. Но если ее что-то не устраивало, она шипела и выпускала когти. Ее урчание становилось рычанием, пушистым хвостом она разбрасывала бумаги на моем столе, царапалась и даже кусалась. У нее оказался ужасный характер – вспыльчивая и эгоцентричная. Со мной она совсем не считалась. В общем-то, она не была ручной. Она была тигрицей и еще вампиром. В минуты беспокойства, усаживалась у меня на ладони, крутилась и грызла мне вены. А потом, напившись крови, успокаивалась и затихала на какое-то время, пока я обессиленный лежал на кресле. Через несколько минут ее глаза начинали блестеть, а шкурка лосниться. Получив огромный приток моей энергии, она начинала буйствовать, кричать и требовать внимания. Заставляла меня собраться и разговаривать с ней, потому что боялась, что я не приду в себя, а жить без меня она не могла. Я открывал ящик стола, где лежала аптечка, заклеивал пластырями следы от ее зубов, прижимал ее к себе и гладил, пока она не успокоится.

Почему я терпел все это столько лет? Я любил тепло ее тела на моих коленях, ее взгляд прямо мне в душу. Когда она урчала – это была музыка моего сердца. Ее мокрый нос, шершавый язык и смышленая мордочка смешили меня. Когда она злилась и скандалила – я умилялся над ее отвагой и беспомощностью. Если она была добра ко мне, мне казалось, что я задыхаюсь от нежности. Я любил ее и все ей прощал.