фотография Владимира Крейнина
Звук лопнувшей трубы
***
Проснуться в пять и воспалённый взгляд
уставить в потолок квартиры съёмной,
где тени предрассветные шалят,
лишенные окраски и объёма,
нам намекает этот театр теней,
что кончен бал, а если и возможна
ещё гастроль летающих коней,
то вряд ли даст своё добро таможня…
Как разорвать дурную полумглу?
В ней свет зажечь – уже, считай, поступок.
Прижаться лбом к холодному стеклу
и думать, думать, думать, думать тупо?
Ну, думаю. Бледнеет след луны,
но скуден небосвод и обезбожен,
а в ощущение лишь звуки нам даны –
дурацких песен, брани и бомбёжек.
***
Ещё один мелькнул, как тать,
трёхсот… да, девяносто третий.
В какой валюте их считать?
В лишённых крова? В мёртвых детях?
В полубезумных стариках,
припавших к чёрным пепелищам?
В крестах, воткнутых впопыхах,
где больше никого не ищут?
В чём счесть его, тот календарь,
те день за днём, весну и зиму,
дотла сожжённых, без следа
домов, и школ, и магазинов,
где яблоневый пенный грех,
где мальвы ростом выше крыши,
где с корнем вырванный орех
горит среди дуплистых вишен?
Как обездоленных собак
исчислить, как зарыть все трупы?
Мой век: Тбилиси, Карабах,
Херсон, Одесса, Мариуполь…
Мой век – расстрелянный аул.
Мой век – расстрелянные толпы.
Что вы считаете, ау?
Какие, в жопу, супер-топы?
От нас, взращённых на крови,
не жди, мой Боже милосердный,
надежды, веры и любви,
понюхай этот воздух серный!
Взгляни на этот карнавал,
на эти рыла, клювы, пасти…
Как Ты вообще обосновал
создание такой напасти?
Крошится небо на куски,
а к нам летят благие вести
и самолётов косяки,
беременные грузом двести.
***
Ева, она же Хава, шла и шла по пустыне,
в полдень искала тени – камень ли, куст, бархан,
до́ ночи там ховалась, покуда песок остынет,
ночью брела, и с сопки глядел на неё архар.
Звёзды ей посылали лазерный свет лазурный,
встроенный в чрево компас вёл её на Дамаск,
где-то пропал мужчина – бе́з вести и без урны,
где-то горели храмы. Зверинцы. Сады. Дома.
Ева, она же Хава, не понимала кары.
Чем она виновата? Чем виноват мужик?
Жили себе и жили, сеяли да пахали,
чужого не брали сроду, просто хотели жить.
Ева, она же Хава, Хивря, Олеся, Ганна –
вязла в огне пустыни, подняв обожжённый лик.
Жёлтая мгла хамсина жгучим кнутом стегала
рыжих, гнедых, бессильных загнанных кобылиц.
Ева, она же Хава, помнила каждой раной,
каждым своим ожогом помнила отчий дом,
берег песчаный левый, берег высокий правый,
золото над дубравой, затканный льном Подол,
пышную пену яблонь, розовый морок вишен,
бальную спесь каштанов, красную глину крыш…
Ева, твой муж вернется. Слышала я, он выжил.
Жди у ворот Дамаска, что по дороге в Крым.
Горят лиловые мальвы, чернеют белые хаты,
минами всходит поле, строят ковчег бобры,
я за тебя молилась, Ева, она же Хава,
чтобы ты одолела бездну твоей борьбы.
Ева, она же Хава, шла по пескам и змеям,
изгнанница, погорелец, казнённая без вины.
Кровавый огонь разрухи, вода, что огня страшнее,
послушные мёртвые дети, ртутный софит луны.
***
Итак, я родилась – давно, среди весны,
в роддоме на Арбате, самом модном,
пять лет, как папа мой вернулся с ТОЙ войны –
той, что звалась священной и народной.
Я уродилась жизнерадостным дитя.
Мне пригодилось это жизнь спустя.
Налаживался быт, пластинки «ultravox»
крутились с песнями на языках нарядных,
снег таял, оседал, ворвались Чейн и Стокс,
а там и телефон повесили в парадном.
Скакала звонко я, как по камням ручей,
боялась маму и зубных врачей.
Как просто было всё в СССР,
кровать отгородили шифоньером,
у мамы перманент, мой папа – офицер.
Их шкаф поскрипывал, и дверцы – из фанеры.
Лифт громыхнул – двор яркий и нагой.
Там дворник с искалеченной ногой.
У снега был тогда особый блеск –
под фонарями, как павлиний веер.
Не верилось, что у родителей есть секс,
и в двадцать первый век никто не верил.
Но век пришел – и волкодав, и волк.
А в сексе предков был известный толк.