Михаил Юдсон

                          ЧЕТВЕРО

 

                                                       незаконченный роман

                                                                1

Автобус, точнее хавтобус, благо работает на хашмале, без выхлопов, загрязняющих окружающее, эта белая изящная полусфера с жёлтой надписью на борту «Сделай Тель-Авив чистым!» бесшумно и плавно отплыла от остановки. Шайтан-арба, четвёртый чёрт, вице – в цвету, подумал Никита философски, бисова бричка, соразмерный экипаж, в котором жиды полсотнею отправляются, правы классики скопом.

Весенний воздух парил и дрожал над раскалённым асфальтом. После автобусного, условно говоря, оледенения духота охватила сразу, навалилась здешняя влажность, распаренность – как в «Сибирских банях» на Дизенгофской.

Никита пошёл по Мосту Фиг. Так его в народе называли, а официально это был Мост Фанни и Геси. Просто привыкли все, и даже район этот тель-авивский с офисными небоскрёбами и деловыми квартирами звался Фиговка.

Под мостом проходило шестиполосное шоссе – шуршали стада машин, порхали невысоко зелёные воздушные самокаты. Поодаль, на травянистом холме белел Монастырь Умученных Сестёр Духовных – кукольные башенки за каменной оградой, цветущие черешки сада, поросшая плющом часовенка. Оттуда, с холма, лился тихий колокольный звон – сестрицы музицировали. Бес гол, а лес бос, ухмыльнулся Никита, упорно двигаясь по мосту в редакцию. Форсировать мост! Перила чугунные нынче опять были выкрашены радужно и украшены надувными сердечками – эх, девы неугомонные!

Фиговый мост, заканчиваясь, вливался, переходил в шумную обширную улицу Гершуни. Здесь подстерегал путника оживлённый перекрёсточек, конечно. Шли непрерывной лавой, тьмой машины, а на бетонном пятачке кучковались, переминались прохожие – ждали, когда светофор «озеленит» зебру, протравянит тропу.

Упрямо, неугасимо горел «красный». Подошёл насельник перекрёстков, дервиш-праведник, или как их называли с правильной тель-авивской картавостью – «юдодивый». Ну, автохтонная фауна. Дервиш был в шапке-ушанке (эх, Сибирь неистребимая!), одно ухо задрано к солнцу заратустрно, на лбу жестяная звёздочка-шестиконечка с крестиком внутри – крыжаль хиудова. Протянул корявую руку за милостыней. Никита покорно опустил медную монетку в немытую ладонь. Божий человек пробормотал что-то вроде «Давай – и воздастся, давай-давай», отвернулся от Никиты и двинулся прямо через дорогу, попёр поперёк движения, невзирая на поток машин. Причём не особенно и лавировал, машины как-то сами его огибали.

А Никите надо было в редакцию – на Гершуни, угол Багровской. Приходилось пробираться, словно в тайге на гоне али в ручье на нересте – здешние людишки кишели. Сроду на Фиговке человеку не протолкнуться – тут гнездились штаб-фатеры международных гешефтмахеров, хазы крупнейших банков, глобальные лавки менял, транснациональные ссудные конторы – заимки, по-местному. Здесь шустрила Алмазная Бурса и её ухари-бурсаки бриллианты гранёными стаканами меряют!

На Гершуни и запах стоял особенный – золотыми приисками несло и пушниной. Иногда, что естественно, бурбоном-сырцом и убоиной шибало.

Старомондные коробчатые мазганы на бесчисленных окнах небоскрёбов (эти штуки и воздух холодят и кормушкой для птиц сажающихся служат, мелкое святое дело) капали вниз конденсатом, порой и туман начинал клубиться. Бредущий в спотыкающейся и толкающейся толпе Никита едва не проскочил в утренней мути ответвляющуюся улочку Мордки Богрова. Забавно таки звучали в Тель-Авиве странные сибирские прозвания, имена древних героев-висельников, дщерей и сынов израилевых, сложивших животы своя на алтарь-бину, сказано же – «по ним Сибирь плачет».

Свежие гарики

Игорь Губерман

Иерусалимский дневник

из последних записей

*

Вчера мне снился дикий бред:

к нам гости едут – круг наш узкий,

а в доме выпить – нет как нет,

а также нету и закуски.

*

Молчит народ непросвещённый,

но если свет вольётся в души,

народ воспрянет возмущённый

и просветителей удушит.

*

Вот самый яркий из кульбитов

большой идейной лотереи:

нет горячей антисемитов,

чем озарённые евреи.

*

Мой долг весьма различным людям –

он лишь растёт день ото дня,

в душе я должен даже судьям,

на зону бросившим меня.

*

Моё пустое сочинительство –

увы, характер мой дурной –

полно густого очернительства

всего замеченного мной.

*

Мне уксус одиночества знаком

отнюдь не понаслышке, чисто лично;

в компаниях я не был чужаком,

но им я ощущал себя обычно.

*

Желание слиться в единстве со всеми

владело поэтами, как наваждение,

но этой душевной мечтательной схеме

мешало зловредное происхождение.

*

Потери, уроны, пропажи

и боль незаживших обид –

печалят, однако же даже

слегка освежают наш быт.

*

Вполне уверен в организме,

люблю я вредную еду

и нездоровый образ жизни

я с удовольствием веду.

*

Вечерние мысли – не те же, что днём,

хоть узами связаны тесными:

вечерние полнятся вечным огнём,

дневные – заботами пресными.

*

Я жизнь мою отладил лично,

и вопреки предупреждениям

я всё, что было нелогично,

творил с особым наслаждением.

*

Подлости, конечно, в мире много,

а порой – и просто до предела,

но винить не надо в этом Бога:

подлость – человеческое дело.

*

Мне в людях часто чудится подобие

ушедших: вон ещё один двойник,

но после вспоминается надгробие,

и сходство исчезает в тот же миг.

*

Мне возраст не прибавил в жизни счастья,

однако же, нисколько не задев,

оставил тайный трепет сладострастья

от вида полуголых пляжных дев.

*

Я жизнь веду изрядно серую,

во многом я подобен зверю,

поскольку в Бога я не верую,

а людям я давно не верю.

*

Мыслишка пришла ко мне дерзкая:

что наша фортуна людская –

стихия, слепая и мерзкая,

и губит, надеждой лаская.

Елена Шахновская

 

                               НИЧЕГО ПРО ХОЛЛИ НЕ ЗНАТЬ

  На коробке было написано «Girl of your dream», и Марк сразу взбесился: еще недавно так рекламировали Барби девочкам лет до семи. Если бы семилетние девочки могли столько платить за мечты, он бы не возражал, но этот маркетинг, рассчитанный на мужчину, казался ему унизительным.

Марк подумал, что не работает в рекламе уже почти десять лет, он бросил после того, как Холли ушла, просто не мог больше ничего придумать. Точнее, мог, но слоганы были такими, что он сам бы не стал этот товар покупать. «Выпей или сдохни», — произнес он на презентации, и заказчики засмеялись, думая, что это остроумие для своих, а не реклама напитка для детской аудитории.

      Какая разница, что там написано, кто это читает вообще.

      Холли бы прочитала. Она всегда читала все этикетки и вывески, и потому казалось, что слишком разборчива: Холли изучала надписи на шампунях и шоколадках, разворачивала инструкцию к тостеру и смотрела, что пишут на пальто под значком «не стирать». Марк знал, что дело было в другом, ей просто нравились буквы — как они выглядят. А что они говорят – все равно.

      Марк вскрыл коробку и тут же понял, что посылка испорчена. Девушка, чем-то и правда напоминавшая Барби, – каких делали в самом начале, с прямыми светлыми волосами и бессмысленными, густо раскрашенными глазами – работала, но Марку уже не хотелось.

      Он схватил ее за ногу, высоко, под короткой юбкой с пайетками – мужчины редко знали такое слово, но Марк, Марк, конечно же, знал, Холли любила нарядное – и девушка моргнула и посмотрела, как ему показалось, не то что враждебно, но как-то излишне внимательно. Марк убрал руку. Сказал:

      – Налить вам вина? — И вдруг испугался, что сходит с ума.

      В инструкции на четырех языках говорилось, что с ними можно делать все, что захочется, нельзя только купать. Можно беседовать, есть темы на выбор: dirty-talk (это не переводилось), кухни мира, экология, спорт, политика, искусство – по категориям. Марк представил, как расстегивает штаны и спрашивает, как у нее с импрессионизмом, а она отвечает: «предпочитаю Дега».

      Купить кукол было нельзя, по крайней мере легально. Марк не мог назвать ее роботом: звучит старомодно, к тому же, трахнуть робота казалось ему доблестью для подростка.

      В Нью-Йорке с позапрошлого года их сдавали в аренду, на час или два, чтоб не привыкнуть. Закон «о гендерном искусственном интеллекте» протащили из гуманизма: мужчина, встречающий средний возраст один, нуждается в утешении. Это понимали и сенаторки, бывшие против, и феминистки с плакатами, требовавшие роботов запретить.

          Можно было, конечно, найти настоящую

Лина Городецкая

                  Сделать свой выбор.

Дождь шел всю дорогу, пока Самуил Моисеевич возвращался домой. Путь был долгим, пролегал почти через весь город. Сперва трамвай, затем метро, а теперь автобус. В метро он всю дорогу стоял, и в полупустом автобусе с удовольствием вытянул уставшие ноги. На соседнем сиденье женщина с двумя авоськами листала газету «Правда». Сперва перелистывала страницы, затем углубилась в чтение какой-то статьи, поджав губы и укоризненно качая головой. «Вот же мерзавцы, вот же народ, все им мало», — негромко приговаривала она, — изучая текст. Самуил Моисеевич бросил взгляд на газету и сразу по названию понял, что статья об израильских агрессорах. После планов пятилетки и обсуждения решений двадцать четвертого съезда компарти, это была любимая тема советской прессы.  Женщина продолжала недовольно бормотать, зажав между коленей тяжелые авоськи, чтобы продукты не разлетелись по салону автобуса. А Самуил устало прикрыл глаза. Да, надо бы, надо бы уехать отсюда.

Только на днях пришла третьеклассница Леночка из школы. И стала выяснять, кто у них в доме еврей. Когда узнала, что и мама, и папа, и бабушка и даже Самуил Моисеевич, расплакалась, заявив, что это возмутительно, зачем ее тоже в это дело вмешали. Кто-то из детей в классе, скорее всего с подачи родителей, рассказал, что в «Вечернем Киеве» был фельетон, называется «Тетя Рива из Тель-Авива», о чем фельетон дети толком не знали, но что Тель-Авив — город плохой, они были уверены. А тот факт, что их учительницу зовут Рива Александровна, и получается, что и она к Тель-Авиву имеет отношение, поразил всех. На следующем этапе кто-то из одноклассников предположил, что к Тель-Авиву имеют отношение Славик Кац и Леночка Гринберг. Несомненно, тоже с подачи родителей. И теперь дети ее дразнят «тетя рива с тель-авива». Ну, конечно, не учительницу же они будут дразнить в лицо.

Дождь усилился, когда нужно было выходить из автобуса. Благо, дом рядом с остановкой, но дошел он к нему уже совершенно промокший.

Анна Немеровская

И даровал Всевышний Человекy свободy воли

                                   (Отрывок из романа)

“Чуждые народу элементы” высылались из России пароходами, поездами. Надо сказать, что этим людям здорово повезло – они лишились только родины. Оставшиеся же в России выдающиеся люди страны вскоре были лишены жизни. Потом повсюду начались разные революционные беды – конфискация имущества, разорение церквей, аресты.

Савелия долго не трогали, но вот наступил тот страшный день начала лета 1923 года – приехал комиссар с двумя солдатами. Крестьяне стояли вокруг крыльца и хмуро молчали. Они хотели бы защитить своего, как они между собой называли, «святого Савелия», но не знали как. Его проповеди имели такую силу, что, если бы он захотел, мог бы поднять этих людей на бунт, но он этого не сделал. Он только спросил разрешения у комиссара пойти помолиться в последний раз перед святыми иконами (“пока их не обесчестили” – подумал он про себя). Комиссар вскипел было, но побоялся враждебно молчащих крестьян. “Только быстро!” – скомандовал он.

Савелий предвидел арест – борьба с религией была в разгаре. На всякий случай он заранее приготовил один узелок для себя, другой – для сына и адрес своего друга Афанасия, который жил в городе. В последнее время Савелий много думал о том, как спасти Мишеньку. Все его мысли были только об этом. Но, сколько он ни думал, все сходилось на том, что, кроме как к Афанасию, обратиться не к кому. “Хотя, – размышлял Савелий, – прошло уже довольно много времени, как мы с ним виделись последний раз… Кто знает, как изменила его новая власть? Может, он стал большим начальником или даже комиссаром?.. Нет, – решил он все же, – никогда Афанасий не продаст душу дьяволу. Верит он в Господа или не верит, но порядочнее друга нет”. Савелий сердцем своим чутким знал, что на друга можно положиться. Поэтому в узелке сына лежал адрес Афанасия. В комнате отец Савелий поцеловал Мишеньку и велел ему бежать к кузнецу Ефроиму – тот спрячет и переправит к Афанасию в город. Перекрестил сыночка и выпустил в окно. Передал узел и спросил, осилит ли он, ведь узел немаленький.

– Конечно, донесу. Своя ноша не тянет – так матушка говорила.

При упоминании матушки в этy горькую минуту у Савелия стал комок в горле, а у Миши выступили слезы. Оба подумали: хорошо, что она не дожила до этого страшного дня. Отец, опасаясь показать сыну свою слабость, махнул напоследок рукой и отошел от окна. У него было всего несколько минут для прощания, на молитву уже не оставалось времени. Он аккуратно снял иконы, поцеловал и, мысленно прося у Господа прощения, завернул в чистую наволочку, потом в мешковину и опять подошел к окну. Он ждал соседку Марию. У них был yговор: если за батюшкой придут, она побежит огородами к его окнам, примет иконы, чтобы спасти их от охальников-большевиков. Савелий перегнулся через подоконник, осторожно спустил мешок с иконами на землю. В это время, запыхавшись, прибежала тетка Мария. Отец Савелий шепнул ей, чтобы завернула иконы в хорошо промасленную тряпку, а потом снял свой большой красивый крест и тоже положил к иконам: «Все равно комиссары отберут». Тетка Мария обещала все сохранить, а когда кончатся эти смутные, грешные времена, обязательно вернуть и иконы, и крест ему или Мишеньке. У отца Савелия было мало надежды, что все это сбудется, но тетка Мария говорила так убежденно… Очень хотелось верить. Он надел свой старый простой деревянный крест, вышел на крыльцо и низко поклонился всем односельчанам:

 – Прощайте, не поминайте лихом, простите, если что не так.

Комиссар велел ему молчать, не митинговать. Но отец Савелий уже ничего не боялся. Со своего высокого крыльца он заметил мелькнувшую за избой-читальней тетку Марию с его драгоценным мешком, видел стоящую поодаль испуганную группу еврейских семей. Кузнеца Ефроима среди них не было.

“Это хорошо, – подумал Савелий, – значит, он в кузнице”.

– Живите с Богом, не делайте зла никому, берегите свою душу, – оставил людям свой завет отец Савелий.

Тем временем Миша прибежал в кузницу. Ефроим был там, но не работал по причине субботы. Просто сидел и думал. О многом думал этот еще не старый еврей в нынешнее опасное время…

Увидев поповского сыночка, Ефроим все понял. Привел его в избу и сел со своей Сарой держать военный совет – что делать дальше. Миша объяснил, что ему надо только добраться до города, а там он постарается найти дядю Афанасия.

Военный совет велся на идиш, но мелькали и слова, которые Миша понимал. Когда люди живут рядом, общаются, покупают и продают друг другу, дети вместе играют, вместе учатся в школе, то невольно усваивают самые распространенные слова и фразы соседей. Неудивительно, что и Миша немножко понимал идиш.

Когда шабес кончился, закипела работа. Сара раздела Мишу, отдала белье старшей дочери стирать и решила сначала подстричь его, потом искупать. А чтобы ровно подстричь, в селе был простой способ: на голову надевали глиняный горшок, и все, что виднелось из-под горшка, надо было состричь. Старшая дочка стала возмущенно что-то быстро-быстро говорить матери на идиш, размахивая мокрыми от стирки руками. Тетя Сара отвечала, также эмоционально жестикулируя. Эта «пантомима» значительно облегчала понимание того, о чем шла речь. Миша вспомнил, как Афанасий, когда гостил у них, был весел, с аппетитом поедал матушкино угощение и рассказывал анекдоты.

«Знаю, знаю, Савелий, помню – неприличные анекдоты нельзя, про евреев нельзя, про татар нельзя, про религию тоже нельзя». Но все-таки ему удалось вставить фразу из анекдота о том, как одна еврейка говорит другой: «Я не могу сейчас с тобой разговаривать – у меня руки заняты».

 

Екатерина Полянская

В  закоморочке  сердца

 

 

Под конец ленинградской зимы ты выходишь во двор,

И, мучительно щурясь, как если бы выпал из ночи,

Понимаешь, что жив, незатейливо жив до сих пор.

То ли  в списках забыт, то ли просто – на время отсрочен.

 

Сунув руки в карманы, по серому насту идешь  —

Обострившийся слух выделяет из общего хора

Ломкий хруст ледяной, шорох мусора, птичий галдёж,

Еле слышный обрывок старушечьего разговора:

 

«…мужикам хорошо: поживут, поживут и – помрут.

Ни забот, ни хлопот… Ты ж – измаешься  в старости длинной,

Всё терпи и терпи…» — и сырой городской неуют

На осевшем снегу размывает сутулые спины.

 

Бормоча, что весь мир, как квартира, — то тесен, то пуст,

Подворотней бредёшь за кирпичные стены колодца,

И навстречу тебе влажно дышит очнувшийся куст,

Воробьи гомонят, и высокое небо смеётся.

 

 

                                  ***

 

По чьему приговору умирают миры?

За дощатым забором золотые шары

Нагибаются, мокнут, и в пустой палисад

Непромытые окна равнодушно глядят.

 

Тёмно-серые брёвна, желтоватый песок,

Дождь, секущий неровно, как-то наискосок,

Мелких трещин сплетенье, сизый мох на стволе,

И моё отраженье в неразбитом стекле.

 

Это память чужая неизвестно о чём

Круг за кругом сужает и встаёт за плечом,

Это жёлтым и серым прорывается в кровь

Слишком горькая вера в слишком злую любовь.

 

Слишком ранняя осень, слишком пёстрые сны,

Тени меркнущих сосен невесомо длинны,

И прицеплен небрежно к отвороту пальто

Жёлтый шарик надежды непонятно на что.

 

 

 

 

Александр Мелихов

                  «Тут у тебя — литература!»

В книге Марка Уральского «Горький и евреи» (СПб, 2018) такие тучи опечаток, как будто ее не читал не только корректор, но и вообще никто. И зря, ее очень даже стоит прочесть, стараясь относиться с юмором к беспрестанно прыгающим в глаза нелепостям типа «освободился в Лондоне за Ы часа», «заключили в объекте» вместо «заключили в объятия» или к внезапному восточному акценту: «конец процесса Бейлиса странно обрадовала меня». ». Книга посвящена истории отношений главного юдофила всея Руси Максима Горького с множеством видных евреев от Жаботинского, Шолом-Алейхема и Шолома Аша до Троцкого, Зиновьева и Каменева и сулит массу наслаждений бесхитростным душам, обожающим «цифры и факты». Однако несравненно важнее всех фактов вопрос о причинах российского антисемитизма: откуда он берется, и можно ли с ним бороться?

Книга вливает немало желчи в ту сладенькую сказку, что дореволюционная русская интеллигенция стыдилась антисемитизма, как дурной болезни. Впрочем, стыдиться болезни не означает быть от нее свободным, хотя конкретно горьковский пылкий филосемитизм по-видимому был неподдельным, несмотря на всю его подозрительную избыточность и расовую окраску. И очень уж тонкое понимание психологии Клима Самгина, подозревавшего, что «психика еврея должна быть заражена и обременена чувством органической вражды к русскому, желанием мести за унижения и страдания». Хотя — это же самое впрямую говорил Горькому и Леонид Андреев: «Но все-таки о евреях ты что-то выдумываешь, тут у тебя — литература! Я — не люблю их, они меня стесняют. Я чувствую себя обязанным говорить им комплименты, относиться к ним с осторожностью. …Они считают и меня виноватым в несчастиях их жизни, — как же я могу чувствовать себя равным еврею, если я для него — преступник, гонитель, погромщик?». И напоследок бессильное: «Русский писатель обязан быть либералом, социалистом, революционером — черт знает кем еще! И — всего меньше — самим собою».

 Социокультурные достоинства евреев Горький то и дело объяснял древностью и чистотой еврейской крови, а юдофобию — завистью к этим достоинствам. Однако Марк Уральский цитирует таких русских светил, у которых завидовать евреям, по крайней мере, тогдашним, не было ни малейших оснований. Претензии им предъявлялись либо общенациональные, либо общекультурные, либо расовые. Куприн сетовал, что неукоснительное требование сочувствовать прежде всего угнетению евреев заставляет забывать о несчастьях прочих народов (через сто лет эти упреки повторил Солженицын), и при этом… «Я говорил с многими из тех, кто распинается за еврейские интересы, ставя их куда выше народных, мужичьих. И они говорили мне, пугливо озираясь по сторонам, шепотом: «Ей-богу, надоело возиться с их болячками»» (Я цитирую далеко не самые резкие выражения. — А.М.).

София Синицкая

Остап

Остап родился и прожил всю свою жизнь на окраине поселка Кулотино. Его дом стоял неподалеку от развалин стеклозавода, который принадлежал до революции промышленнику Воронину. Остап был известной и уважаемой личностью. Все, кого судьба сводила с Остапом, восхищались его умом, красотой и невероятной физической силой. По поселку ходили легенды о его мужестве, бесстрашии и благородстве. Величественный облик Остапа надолго оставался в памяти. Высокий лоб, проницательный взгляд, длинная борода делали его похожим на ветхозаветного патриарха. Если бы в Кулотино провозгласили монархию, то царем, несомненно, выбрали бы Остапа.

Остап стоял во главе большого семейства. Родня была за ним как за каменной стеной: все знали, что по первому зову он придет на помощь, — наведет порядок, сокрушит любого врага. Когда незаметно подкралась к Остапу старость — злая ведьма с букетом болезней, он изменился: стал раздражительным, нетерпимым, недобрым. Он не выносил, когда ему перечили и чуть что — бросался в драку. Остап не хотел смотреть правде в глаза, не хотел признать себя немощным старцем, которому пора убраться на покой и не командовать в большой семье, где взрослые сыновья давно желают жить своим умом.

Однажды у Остапа разболелся бок — он вздулся и причинял ему сильную боль, увеличивая  злобу на весь свет. Старик не хотел, чтобы его лечили, не хотел, чтобы видели, как он унижен недомоганием. Ранним утром, после бессонной ночи он тихо вышел из дома, дав себе клятву больше туда не возвращаться.

Был июнь, солнце поднималось над Кулотино, обливая потоками золота руины красного кирпича. Некоторые строения стеклозавода еще не рухнули. На фасаде главного здания с полукруглыми окнами были видны фрагменты орнамента, похожего на масонские знаки. Остап задумчиво смотрел на чугунный балкончик, с которого заводские начальники, а порой и сам Воронин обращались к рабочему люду. Старик осторожно пробрался внутрь здания и лег под оконным проемом на каменный пол, согретый солнцем. Так он стал бомжом.

Остапа искали, Остапа нашли и просили, умоляли вернуться домой. Но он – ни в какую. Тогда его оставили в покое, дав ему волю бродяжничать сколько душе угодно, надеясь, что с первыми осенними холодами он все-таки придет обратно.

После недели голодания Остапов бок опал и уже не так болел, как раньше. Старик выбрался из своего романтического убежища и первым делом направился к ларьку, в котором торговала его знакомая, Нина. Нина ахнула, увидев Остапа, – до того он плохо выглядел, и дала ему буханку хлеба. Не испытывая к Нине ни малейшего чувства благодарности, Остап грозно качнул башкой и медленно двинулся дальше, злобно глядя по сторонам. С тех пор он каждый день приходил к ларьку и требовал у Нины хлеба, а подкрепившись, шел бродить по кулотинским улицам, задирая прохожих и ввязываясь в драки с незнакомцами.

Лия Киргетова

СТРАННАЯ  СКАЗКА

 

странную сказку за шторами век мне показали сегодня ночью:
если лечь в снег и смотреть на снег – одна из снежинок меня прикончит.
не сразу, конечно, часа через три тонкого нежного белого злого
небо – снаружи – ближе – внутри — дальше нет никакого слова.
думаю, эти ребята не врут, даже если не знают сами:
можно увидеть её маршрут, можно почуять её касанье.

глупая сказка, наверняка, но чтоб ясней и еще чудесней,
мне показали того ямщика в степи глухой из народной песни.
вижу, как степь начинает тускнеть, тулуп, телега, лежит, поёт,
прямо в снегу и смотрит в снег, долго смотрит и ждет её.
если лечь в снег и смотреть, смотреть, если лечь в снег и смотреть назад  —
можно запомнить её и спеть, можно увидеть её глаза.

странную сказку за шторами век мне показали сегодня ночью
если лечь в снег и смотреть на снег, будет тихо сказочно точно
именно так: прикончит. одна. день – люди – лето – я её вижу:
облако — белый колодец без дна, вот она падает ниже, ниже…

Восемь.

1.

В детстве хватало сил
Вечность крутить юлу.
Шорох её оси
На ледяном полу

Явно шептал: бежим!
Чудо почти сбылось.
Скорость творила жизнь
Вместо цветных полос.

Будто рукой – звезду,
Будто слова — малы.
Но неизбежен стук
Падающей юлы.

2.

Голос — ох, не простынь —
Матери вдалеке.
И тяжелы часы
Батины на руке.

В подъезде кошачий хор,
Обшарпанная стена.
Мальчик вышел во двор,
А во дворе – война.

Маяк, которого не было

                                         Мордехай Файнберштейн

              

                        Рыбак

    На камнях сидел человек в шляпе и рыбачил. Странный человек. И удочка штука не военная. Из-за налётов англичан люди выходят в море с опаской и только с сетями. Нет, это не местный, решили дети из соседней деревни и побежали купаться к старой таможне. Он и не итальянец, уверяла Клаудиа, но эти девчонки всегда думают, что умнее всех.

    Солнце уже далеко за спиной, мужчина оглянулся и спустил штанины, подвёрнутые днём, чтобы солнце ласкало костлявые колени. Из-за мыса показалась лодочка, в ней толстый синьор с трубкой в зубах помахал рыбаку и быстро подплыл к берегу.

  • Добрый вечер, синьор. Надеюсь, не распугал вам рыбу?
  • Здравствуйте. Я собираюсь уходить.

    Толстяк выволок из лодки велосипед, втащил её на берег и перевернул вверх дном.

  • Вы с того маяка?
  • Я смотритель. Много наловили?
  • Разве дело в несчастных рыбках? Моя жена даже не будет её готовить.

    Смотритель подошёл к нему с улыбкой.

  • Конечно. Кого я мог здесь встретить? Только философа. Человека в особом состоянии души. Буддисты медитируют, а немцы ловят рыбу.
  • Я философ только когда надеваю вот эту шляпу. А вы философ по профессии.
  • Вы стали философом, когда решили идти рыбачить.
  • Я просто ищу покоя.
  • Философ и есть ищущий покоя человек.

    Хозяин тирольской шляпы протянул руку:

  • Приятно познакомиться, Генрих Шиллинг.
  • Анджело Карлуччи. Друзья зовут меня Сухарь.
  • Сухарь?
  • Смешно? Я располнел после Эфиопской кампании, а до этого был стройным, женщины любовались моими лодыжками. Прибавил 30 килограмм, прозвище стало ещё забавней.
  • Вы воевали в Африке?
  • Нет. Тогда я был учителем, но каждое утро спрашивал детей: Дети! Чья теперь Эфиопия? Эфиопия наша, синьор учитель! — кричали малыши. Вот были времена…
  • Один учитель становится смотрителем маяка, а другой — дуче нации. Вы фашист?
  • Я не член партии
  • Ничего не значит. Ваша должность имеет отношение к флоту.
  • О да, когда я вижу в небе безнаказанных англичан, моё сердце сжимается от боли, но вот на горизонте итальянские крейсера, и в моей душе звучит марш!

                                    Римлян храбростью живою,

                                    Гвельфов верностью святою…

   Немец отложил удочку и подхватил:

                                    Данте светлою мечтою

                                    Вновь наполнены сердца!*

  • Браво, синьор! Я уже начал считать итальянцев нытиками. Ваша беда — сантименты с евреями. Этот ваш генерал Роатта нагло отговорил Муссолини выслать евреев из Греции в Польшу. Похоже на предательство.

   Сухарь понимающе кивал. Возникла пауза. Вода гладкая-гладкая, поплавок замер, превратившись в маленький маячок, сообщавший рыбам  об опасности. Анджело выбил трубку.

  • Вы ведь в отпуске, герр Шиллинг? И женаты на синьоре Галлизи из нашей деревни.
  • Какая осведомлённость!
  • В наших краях новости висят в воздухе.
  • Интересно. Скажите, Анджело, а нельзя ли взглянуть на ваш маяк?
  • Вполне. Можем встретиться здесь завтра, в это же время.

   Карлуччи взобрался на велосипед и двинулся в гору. Подъём давался тяжело, он взмок и вскоре пошёл пешком. На холме остановился и посмотрел на бухту. У старой таможни ныряли дети. Немца не было видно, но он существовал там, за деревьями. Как она могла выйти замуж за эсэсовца? Он совсем расстроился.