Давид Маркиш

 

 

В отказе

Главы из романа

Предисловие. Свобода в неволе 

Всеобщая декларация прав человека должна бы открываться параграфом «Свобода ног». Без Свободы ног все прочие положения выстраданного человечеством гуманитарного Свода правил утрачивают смысл. Сидя на цепи, гомо сапиенс не может пользоваться ни свободой передвижения, ни свободой слова, ни свободой мысли — ничем. Ограничивая Свободу ног, диктатор – будь он генсеком, премьером или президентом – запирает границы своей страны на замок, а подданных сажает на цепь.

Именно так советский султан Леонид Брежнев — сибарит, который, по словам его дочери Гали, «по полчаса вывязывал по утрам узел галстука перед зеркалом» — распорядился с евреями, заявившими о своём желании распрощаться с СССР и отправиться жить в Израиль. В начале 70-х годов прошлого столетия еврейское национальное движение за возвращение на историческую родину стало приобретать широкий размах, и это раздражило кремлёвские власти, круто отреагировавшие на дерзкий вызов: «Держать и не пущать!» Следом за горстками, сотни и сотни отважившихся вступить в противоборство с властью обивали пороги Отделов виз и регистраций МВД СССР (ОВИР), и это служило дурным примером для молчаливого еврейского большинства, внимательно наблюдавшего за развитием событий. Трудно было в то время отыскать в СССР семью евреев, где шёпотом не обсуждались бы проблемы, связанные с «еврейским вопросом». Но позиция государства оставалась незыблемой: «Евреи есть, а вопроса нет».

Таким образом, появились и понемногу множились «подаванты» — смельчаки, подавшие просьбу о получении выездной визы в Израиль, и те, кто уже успели получить отказ на свою просьбу – «отказники». Вторых поначалу было куда больше, чем первых, и отказ мог тянуться долго – год, десять лет или пожизненно; никто не взялся бы утверждать, сколько… Запрет на выезд был тяжким ударом, но надежда на освобождение, всё же, оставалась. Надежда, которая умирает предпоследней. А те, в ком она умерла, скоро и сами уходили вслед за нею, и мы, остающиеся в живых, хоронили ушедших на еврейском участке московского Востряковского кладбища.

Жизнь в отказе, посреди набитой людьми десятимиллионной Москвы, становилась особой формой существования. Отказники, да и подаванты тоже, объявлялись изменниками советской родины, изгоями общества, взрастившего их, вскормившего и вспоившего, а потом променявшими светлые коммунистические дали на чёрную сионистскую отраву. Стыд и позор! Неблагодарных отступников клеймили ужасно, прорабатывали на общих собраниях трудовых коллективов и выгоняли с работы.

В один прекрасный день мы становились замкнутой кастой отверженных. Круг нашего общения с вчерашними приятелями, собеседниками и сотрапезниками сужался до предела; общий язык и общие темы мы находили лишь с такими же, как мы сами, отказниками. Родная земля, о которой мы знали лишь из «Голоса Израиля», еле сочившегося сквозь гул глушилок, да по романам Фейхтвангера и Томаса Манна, виделась нам безупречным национальным раем. Одни из нас надеялись найти в том райском краю суперсовременные небоскрёбы, как в Чикаго, а другие – библейские пригорки, по которым еврейские крестьяне гоняют своих баранов и козлов. Я не относился ни к первым, ни ко вторым – не рисовал ни урбанистских, ни буколических картин, и готов был принять в объятия неведомый Израиль таким, каким он окажется в реальности. Но меня не пускали.

Замкнутые в своём кругу, на острове Отказ, мы напрочь утрачивали связь с советской жизнью. Общение с властями ограничивалось походами в ОВИР и обменом письмами, в которых мы просили – наши требования не принимались к сведению — пересмотреть очередной запрет, а «Софья Власьевна» нам в очередной раз запрещала выезд. За два года отказа я получил пять запретов. Человек, как говорится, не собака, человек ко всему привыкает – но привыкнуть к запретам было невозможно: ощущение скованности по рукам и по ногам доводило до отчаяния. Власть стала нам кровным врагом, а мы – ей; так мы и жили.

Особое, уважительное положение занимали в нашей среде отказники «со стажем» — те закалённые единицы, кто подали документы на выезд годы назад, и будущее которых было вполне беспросветным. То были, в основном, учёные и инженеры, когда-то имевшие по работе так называемый «допуск» к производственным или научным секретам. Но не только: встречались там, от случая к случаю, и люди свободных профессий – никто из них толком не знал причину отказа, которую почему-то «Галина Борисовна» (ГБ) держала в строгой тайне и никогда подавантам не открывала. Решения, принимаемые на Лубянке и на Старой площади, носили произвольный характер и к закону не имели никакого отношения. По закону Украина или Прибалтика по собственному желанию  могли выйти из состава СССР, однако это желание оставалось столь же призрачным, как красивая фата-моргана в пустыне Сахара. Какие там «допуски» первой, второй или третьей степени! Однажды на Огарёва, дом 6, в приёмной МВД – активистов отказа туда согнали, чтобы разъяснить им их бесправие — мне удалось спросить у высокопоставленного генерала, почему меня не выпускают – ведь я никогда не имел никакого допуска и секретов не знаю, и получил сногсшибательный ответ: «Неправда! Вы имели допуск к советскому образу жизни!» Таким образом, мой жизненный опыт гарантировал мне сидение на цепи до того самого дня, когда этот «советский образ жизни» сгорит и обратится в пепел под развалинами СССР. Этот светлый день казался волшебной сказкой, никто не мог его разглядеть за горизонтом, не исключая и диссидента Андрея Амальрика – автора знаменитой книжки «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года».

Такой гнусный расклад свёртывал время в спираль, конца которой было не видать. Тусклая советская жизнь плотно нас окружала, сковывала движения и не давала вырваться на волю. Пережив то дикое время, оглядываюсь назад из сегодняшнего дня и задаюсь вопросом: почему иные отказники, отсидевшие на большевистской цепи по десятку лет и больше, называют те годы лучшими годами своей жизни.

Ася Анистратенко

 

Проживание  насквозь

О друзьях писать труднее, чем о тех, с кем не связаны ничем и даже не знакомы, или просто в лёгком цеховом приятельстве. Поэтому  колонка про Асю Анистратенко пишется только сейчас. Но, кажется, в каком-то смысле вовремя — есть повод поздравить и тель-авивских, и всех израильских литераторов с тем, что поэт и бард такого калибра и масштаба — теперь гражданка Израиля, совсем свежая репатриантка. С семьёй и кошками, конечно, хотя поэт изо всех — только Ася.

Если у меня спросят, а иногда и спрашивают, кого я считаю автором, и близко не получившим заслуженного, сообразно масштабу таланта и личности, признания — первым делом вспоминаю Асю. Жизнь в этом тонком раскладе не всем сёстрам раздаёт по серьгам. Для признания и известности нужны не только высший дар и умение его воплотить в слова, мелодии, строчки и стихи, не только актёрские способности и умение на сцене хорошо спеть, — но и удача, и немало сил для шевелений в этом направлении. А у Аси семья и работа. Большая семья и много работы. И маловато записей в ютубе.

Обычно момент улыбки Фортуны люди запоминают навсегда и охотно рассказывают о нём, но бывает, что миг Кайроса ещё не настал. Честно говоря, я давно и терпеливо жду его для Аси, потому что от этого сделается лучше мир. Пятый месяц живя посреди войны, научилась не только различать звуки работы ПВО, прилётов, сбитой ракеты и подрыва морских мин, но и чувства, на время глохнущие, контуженные ужасом. Потом приходящие в себя, сбивчиво бормочущие о том, что происходит с тобой, вокруг тебя, и в твоём маленьком мире. И в большом тоже. Для того, чтоб вернулся слух после разрыва с ударной волной — нужно сглотнуть несколько раз. Чтоб вернулись чувства — взять книгу Аси Анистратенко и перелистать несколько страниц, пока не найдётся то, что сработает сейчас. А оно всегда находится.

                    Начну — с любимой песни, всегда прошу её спеть:

Ты едешь поездом в Москву

и эту люблю, Телефонный вальс:

                                                                                                                             Ирина Морозовская

Ирина Евса

Из братской бездны

Юность одержима, как мятеж.

Всё  в пандан — бандана,

балаклава,

всё зачтется, чем себя ни тешь:

свергнутый родительный падеж,

смертью перекормленная слава,

бытие, обернутое в трэш.

Пуля — дура. Комп с разбитым

ртом.

Врассыпную — треть клавиатуры.

Шрам зарубцевался на плече.

Под штормовкой — маечка с

принтом

Че Гевары или Че Петлюры —

не имеет, собственно, значе…

Что трясешься? Хватит — о тепле.

Я вчера — пошарь, короче, в сумке —

стырил в супермаркете коньяк.

Мяч у нас. Оле-оле-оле!

Если окружили эти суки,

есть, чем отстреляться, на крайняк.

Нам придется встать спиной к спине.

С тылом в этот раз не подфартило.

Гребаный не сбылся Голливуд.

Ты чего, чувак, повис на мне?

Как всегда, патронов не хватило.

Хоть узнать бы, как тебя зовут.

 ***

«Если смерти, то  мгновенной…»

Хрена! Из «котла» —

с перетянутою веной,

чтоб не вытекла

юшка, — выкрутив сорочку,

Господу грубя,

пьяный кореш в одиночку

вынесет тебя,

чтоб очнулся ты, фартовый

вытащив билет,

шевелить рукой, которой

третьи сутки нет,

и, водя глазами, в коих –

безнадега тьмы,

различать больничных коек

хриплые псалмы.

— Где ты, слева или справа

топчешься? — ответь,

с голым черепом шалава,

обещала ведь!

Где коса твоя, где жало,

худшая из баб?

Сука, в муках не рожала, —

так добей хотя б.

Драя пол, стуча в запарке

створками окна,

басом Шурки санитарки говорит она:

«Мы с тобой теперя в паре.

Мы  теперя — дно.

Привыкай скорее, паря, целиться в судно».

***

Что ты видишь из долготы окопа

за минуту, две? —

огород в зеленом пуху укропа,

в кружевной ботве;

пыльный плющ, которым забор оклеен,

старой сливы ствол;

под бельем забрызганный мылом клевер,

табуретку, стол.

Засекаешь облачко над халупой,

наблюдаешь, хмур,

за двором, где пес, молодой и глупый,

разгоняет кур,

бестолково лает, кусает щетку,

учинив разгром;

вот его и жаль, а не эту тетку,

что бредет с ведром

поливать с утра огурцы и маки.

Не успеет, не:

ровно год, как ты без своей собаки

по ее вине.

Нателла Болтянская

фотограф Владимир Фридкес

 

Моя еврейская история, или Длинное письмо к NN

 

Дорогой NN!

Я считаю тебя лучшим на свете собеседником и собутыльником. Ибо каждый раз, выслушав очередную мою байку, ты с жаром говоришь: давай уже, садись, пиши воспоминания. Я понимаю, столь лестная характеристика моих личных мозаик в большой степени подогрета крепкими напитками. Но… Ты сам просил.

Вероятно, самый уязвимый жанр на свете ‒ мемуарный. Человек перебирает значимые события собственной жизни, перекладывая их виртуальной папиросной бумагой, мучительно ища слова… Старается выразить свои ощущения как можно точнее и подробнее. Не упустить ни одной детали. А ты потом листаешь и думаешь: ну зачем мне эти чужие битые чашки? Своих девать некуда. Плюс к тому, всегда найдется очевидец, помнящий твои картинки совсем иначе.

  Пожалуй, теперь деваться некуда. Дабы избежать обвинения в излишнем количестве крупных планов в данном опусе, я могу лишь прикрыться тобой, NN, драгоценный визави и бессовестный комплиментщик!

Прозвища-вариации на тему моей фамилии злили до желания драться и кусаться. Сейчас уже ясно, что ничего обидного в слове «Кипермаша» нет. Но не в пять лет. Я тогда спросила отца, почему все Богдановы и Шубины, а я – Киперман, и дразнят меня именно этим.

Папа объяснил базовые понятия моего еврейства. Ничего особенного он не сказал: есть люди низкой культуры. Они считают: если твоя фамилия звучит иначе, значит, ты хуже. Или если ты выглядишь по-другому. На этом месте я остановилась. Выглядела я, конечно, хуже. У меня не было косички и даже хвостика. Изложила cвои тревоги отцу. И добавила: но ведь и у Ленина нет косички – у нас как раз прошел ленинский утренник. Но Ленин же не хуже.

Папа сказал, что мерить косичками вообще не годится. И что в таком качестве он Ленина не рассматривает. Не удержавшись, добавил: пассаж «Ленин всегда живой» ему лично не нравится. Потом спохватился и вернулся к основной теме. Плохо то, что тебя считают хуже исключительно по косичке или по фамилии. Это фамилия твоего деда. Но даже если ты станешь объяснять, люди низкой культуры могут не понять.

–  А те, кто дразнит Кипермашей – люди низкой культуры? – спросила я.

Папа подтвердил. Обращать внимания на них не надо, но имеет смысл читать лучше, бегать быстрее и знать больше, чем те, с низкой культурой.

Я сочла это косвенным признанием высоты собственной культуры, тем более что читала я и тогда лучше. Бегала, правда, плохо. Знала немало, сказки рассказывала, и воспитательница, уходя во двор покурить, оставляла меня развлекать окружающих. Папа снова покачал головой и посоветовал не высовываться. И вообще, постараться слиться с пейзажем, не наживать неприятностей на свою голову. Мне это показалось фантастически несправедливым. Почему надо скрывать собственное отличие, если – вот оно, начинается с фамилии, не похожей на остальные, и никуда его не денешь. Сказки тоже не рассказывать? «Не каждый раз», —  дипломатично подсказал папа. Слово «еврей» в его речи тогда не прозвучало.

А ты, бесценный мой NN, помнишь ли секретики? Мы в пять лет делали их из блестящих конфетных оберток, складывали на земле красиво, прикрывали осколком стекла и закапывали втайне от самых близких друзей, в месте, которое сами забывали в ту же секунду. Или же ‒ не забывали, а прятали в памяти от самих себя.

Совсем скоро кто-то из соседей спросил меня, кто я по национальности. Я назвалась москвичкой. Хотелось общности, например, с тетей Светой на скамейке возле дома. Она же москвичка? Ну, и я москвичка. Тетя Света как будто не проявляла враждебности. Но, вероятно, ни Елизавета Моисеевна из второй квартиры (мы жили в первой), ни дядя Саша Горелик со второго этажа такой вопрос бы не задали.

Мама в пять лет, по ее собственным рассказам, пришла домой из своего бакинского двора и сказала бабушке, что ненавидит букву «и».

– Почему, Нелечка?

– Потому, что Иврей.

Бабушка Аида Акимовна осторожно спросила:

— А меня ты любишь?

— Люблю.

— А тетю Фиру?

— Конечно.

— Так мы все Ивреи.

Просачивалось. А ведь что бакинский двор маминого детства, что наш московский кооперативный дом, — были местами «высокой культуры».

Понятие еврейства, впрочем, появилось очень скоро.  Обожаемый друг Шурик мне однажды пообещал, что, когда мы вырастем, и когда умрет его бабушка, он на мне женится. Я не очень поняла связи между нашим браком и смертью бабушки. Шурик пояснил: бабушка не любит евреев потому, что они всегда во всем виноваты. А я еврейка. «Испанская баллада», чего уж там. Не выдавая Шурика, я немедленно рванула к папе с кейсом «кто такие евреи, почему я еврейка, и почему нас никто не любит». Получила довольно жесткую лекцию с информацией про гитлеровскую селекцию, линейки для носа и черту оседлости в царской России. Поняла, что с пережитками прошлого необходимо бороться. Начала сразу же. У меня была игрушка, набор фигурок в национальных костюмах народов СССР. Кого там только не было, — то есть, понятно, кого. А вот мне было непонятно. Папа (почему-то мои запросы на самоидентификацию чаще доставались ему, а не маме) сказал, что в нашей стране евреи чаще всего воспринимают себя в Белоруссии – белорусами, а в Молдавии – молдаванами, поэтому и фигурок не наделали. В моем игрушечном нерушимом Союзе только у трех фигурок наличествовали минимальные черты, соотносившие их с гонимым народом. Большие темные глаза. Зримо выступавший нос. И вот сейчас, с твоего, NN, позволения, я повешу себе на грудь сильно запоздавшую медаль: знаешь, что я сделала? Я всем трем пририсовала книжки под мышкой. До сих пор горжусь тем, что задолго до получения информации определила евреев народом книги.

Но заноза собственной, если хотите, ущербности, точила и рвалась наружу. Причем как-то странно – вокруг полно было евреев, и соседей по горшкам в детском саду, и друзей по всяким секциям. Но смысла обсуждать тему с чернокудрой Юлькой не было никакого – ее скучно дразнили «нос на троих рос». Товарищи по несчастью меня не интересовали. А вот агитировать каких-нибудь люмпенов за интернационализм – это было моё. Благодарные слушатели радостно подхватывали крючок и втыкали его, где можно и где нельзя. Каминг-аут не удавался в ста случаях из ста. Тайну принимали, и ее же предъявляли в качестве обвинения.

Нет, ошибаюсь… Одна подружка лет шести в ответ на мое признание в еврействе пообещала не говорить об этом родителям. А то папа, когда пьяный, маму спрашивает: «Ну, Люда, еще выпьем и пойдем жидов бить?»

53(21)

Израильский литературный журнал

АРТИКЛЬ

№ 21

Тель-Авив

2022

СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЗА

Илья Рудяк.  Хижина  дяди Лёвы

Михаил Пойзнер.  Мезуза

Анатолий Контуш.  Искусство правильно  читать книги

Елена Андрейчикова.  Меланхолия мяса

Ефим Ярошевский. Авария

Ира Фингерова. Пирожок

Юлия Верба.  Броня крепка

Сергей Рядченко.  Южная ночь

Анна Михалевская.  Время Жэ

Инна Шейхатович. Красная юбка

Рафаэль  Гругман. Маленькая Одесса

Яков Шехтер.  Сфирот  души нашей

ПОЭЗИЯ

Рита Бальмина.  Моя Одесса

Влада Ильинская.  Назови меня морем

Вiталiя  Бабущак.  Кажуть, збуваются мрії

Алла Марголина.  Тысячелетье Третье

Людмила Шарга.  Смешались стихи и кофе

Юрий Михайлик.  Пророчество, как занятие

Игорь Потоцкий.  По моей Молдаванке трамваи летят

Илья Рейдерман.  Жизнь как выдох и вдох

Пётр Межурицкий.  Паломничество

Павел Лукаш.  Мы увезли свою  Одессу

Феликс Гойхман.  Карусель

Семён Абрамович. В последний день  зимы

Анатолий ГланцСедые головы котят

НОН-ФИКШН

Анна Михалевская.  Третья сила

Олег Губарь.  Одесский приятель Пушкина по имени Самуил

Феликс Зинько.  История одного  обрезания

Евгений Голубовский.  Верность одесскому братству

Александр Розенбойм.  Стадион

Виктория Коритнянская.  Боль моей мамочки

Григорий Барац.  Одесса Жванецкого

Евгений Деменок.  Кандинский, Калер, «Синий всадник»

Эвелина Шац.  Метафизическая паутина

Андрей Зоилов.   Сказ о  хорошем человеке

Пётр Люкимсон.  Новая «Касриловка» Якова Шехтера

СТИХИ И СТРУНЫ

Сирены за  окном

БОНУС ТРЕК

Алексей Цветков.  Меж двух провалов

Фотографии «Дюк с бульвара»  на титульной  странице и «Дерибасовская, угол  Ришельевской» на  стр.230  Бориса Бухмана

Этот номер  начал готовиться совместно с одесским литературным объединением «Зелёная лампа» задолго  до  трагических  событий  февраля 2022. Литература плохо пишется под вой сирен,  поэтому военные материалы в  него почти не  попали. И  не  скоро попадут. Понадобилось  около пятидесяти лет осмысления,  чтобы Лев Толстой смог  написать «Войну и мир».  Быстро реагирует  только  журналистика,  для  настоящей литературы нужно время. Писатель  носит опыт не на плечах, а в желудке – он успел  его переварить.

Игорь Потоцкий

 

По моей Молдаванке трамваи летят…

 

  1

За твоею улыбкой шалой

побегу через сто аллей.

Дорогая девочка Шая,

ты, пожалуйста, не взрослей.

На Приморском бульваре птицы

обсуждают твои ресницы.

Я давно уже знаю без птиц —

нет длиннее твоих ресниц.

мне двенадцать. Тебе пятнадцать,

Если чуда не произойдет,

я не буду с тобой встречаться —

ты красива, а я урод.

Застрелюсь я из пистолета,

если мимо пройдет твой взгляд.

И ты будешь грустить все лето

и оглядываться назад.

2

Вот бабушка Циля выходит из дома,

бредет Молдаванкой, где все ей знакомо —

домишки,

домушники,

графы в отставке

и три воробья, что уселись на лавке.

Бредет Молдаванкою бабушка Циля,

у ней за спиною колышутся крылья,

ее провожают коты и собаки,

и грозные крабы, и добрые раки.

Клубок из фантазий, дымок из иллюзий,

взгляд лучшей подруги — соседки Маруси,

и слива у дома, им сто абрикосов,

зима и весна,

нежный август и осень.

Добра моя бабушка Циля, как птица

к птенцам, и умеет гореть и светиться,

петь песни на идише — все о местечке,

где прыгают козы, бараны, овечки,

где все петухи в заграничных костюмах,

художник Шагал их недаром придумал.

Бредет моя бабушка по Молдаванке

в своей необычной, волшебной панамке

тропинкой еврейской, где счастье и горе,

где кроны дерев в удивительном хоре…

И я до сих пор за ней следую следом,

мне жаль, что она не узнает об этом,

но я нею я верую снова в удачу,

чудачу и снова по бабушке плачу.

3

В той Польше благонравной,

хоть своенравной очень,

с тобой две ночи славных

то плачем, то хохочем.

И мне необходимо

с тобой по снегопаду

бродить, читать Тувима

последнюю балладу,

написанную в Лодзи…

Мой дедушка из Лодзи

имел капризных дочек,

и у одной из дочек

родился я — сыночек.

Я в Польше был наездом —

проездом из Парижа.

Под звездной стоял бездной

и голос деда слышал.

Он окликал двух дочек,

играл он с ними в жмурки.

Не знал, что я — сыночек

меньшой его дочурки.

Я слышал его голос

до самого вокзала,

И там, где тьма кололась,

вновь солнце проступало.

4

Был я в армии бит,

бит был не понарошку,

что не так был побрит,

не играл на гармошке.

Поучал кулаком

 меня Славик Егорский,

чтобы стал я знаком

с апперкотом боксерским.

И за то, что — семит,

что так трудно со мною

был я в армии бит

строевым старшиною.

Чтобы в службе толков

стал, «как мама велела»,

бит был без синяков

и со знанием дела.

Так вот день ото дня,

взяв меня на поруки,

там вбивали в меня

строевые науки.

Стал, как надо, побрит,

заиграл на гармошке,

но по-прежнему бит

был я не понарошку.

Ничего не забыл,

до сих пор я краснею.

Никого я не бил

и сейчас не умею.

5

Эстер Коплер, выжившая в гетто, была красоткой,

она жила возле кинотеатра «Родина».

любила сидеть на скамейке.

мужчины восторгались ее красотой,

 но она им не верила.

в снах ей снились родственники.

расстрелянные и сожженные.

С каждым убитым родственником

она теряла капли своей крови.

стала совсем худой, но красота осталась.

она боялась немецкой речи и не смотрела

фильмы о войне и книг о войне не читала.

За ней ухаживали богатые мужчины,

умеющие делать деньги из воздуха,

о ней вздыхали вчерашние пацаны,

но она вышла замуж за хромого Яшку Гольцмана,

они познакомились в гетто.

Яшка был плотником, он окончил семь классов,

он стыдился своего тела, но он был привязан к Эстер

и никогда не донимал ее воспоминаниями о гетто,

и сотворил ей настоящий трон за два года.

Она сидела на троне и чувствовала себя королевой,

но когда он приходил с работы, она превращалась

в обыкновенную женщину — мужа кормила

и говорила ему, как хорошо, что они вместе.

Потом они пили чай и молчали.

Яшка стыдился нежных слов и говорил,

что скоро жизнь будет лучше, и они на курорт поедут

в Грузию, но поездка та не состоялась.

Он играл на воображаемой скрипке только для Эстер.

Он до войны окончил музыкальную школу.

Его скрипка сгорела в гетто, но он ее помнил.

Кажется, в гетто он называл её «ЭСТЕР».

6

По моей Молдаванке трамваи летят,

а красоток еврейских не счесть.

А у тети Ривы пронзительный взгляд,

жаль, его не могу я прочесть.

Как со мною всегда она холодна,

для нее я — наивный юнец.

Ах, ее красота ослепила меня,

и спокойной жизни конец.

Я воскресным днем ее встретить боюсь,

без нее часто плачу навзрыд.

Я по всей Молдаванке за нею плетусь

и в груди моей пламя обид.

Никому ничего о ней не говорю,

только медлит, как прежде, рассвет.

Жаль, что ей никогда не скажу я «люблю».

Мне всего одиннадцать лет.

Формул нет у капризной первой любви,

вновь и вновь попадаю впросак.

Все платаны на Пушкинской и фонари

отразились в ее глазах.

Красота ее — как смертельный ожог,

как смешок прямой — без затей.

И пишу я о ней самый первый стишок

тридцать восемь ночей и дней.

 

В моей судьбе обычный бедлам

и кажется — выхода нет,

но я несчастий своих не отдам

тебе, мой друг и сосед.

В еврейской судьбе моей множество дыр,

недели творят тарарам.

Но я ощущаю себя молодым,

особенно по утрам.

На ветках деревьев птицы поют,

а звезды уходят в тишь.

И можно любой вспоминать маршрут:

минута и ты паришь.

С Шагалом по небу летаешь ты,

на идише песни поешь,

и все затеи свои и мечты

ты ангелам раздаешь.

8

Моя бабушка Циля готовит чай,

добавляя айву на вкус.

А за окнами май и ушла печаль,

а за ней растаяла грусть.

И цветет сирень. И стоит ясный день,

солнце в небе глаза слепит.

А у бабушки Цили так много дел,

она вечно куда-то спешит.

А на кухне сейчас настоящий бедлам —

там готовится вкусный обед

Ах, за эту тюльку я жизнь отдам,

ее лучше на свете нет.

Ах, какой у бабушки красный борщ,

он на клоуна нос похож.

Этот борщ, разумеется, всем хорош,

а за окнами дождь-и-дождь.

И по стеклам капли, будто смешки,

и по клавишам жизнь течет…

Как обычно, бабушка ищет очки

и мурлычет песенку кот.

Сергей Рядченко

 

Южная ночь

(этюд в мармеладе)

 

 

Сладкий миг всё ж, когда в трусы к ней наконец просунешь ладонь, хоть к жеманнице, хоть к покладистой. Сколько б прежде побед ни снискал, всё равно вот не приедается. Это как астраханская осетринка, только вспомнишь, слюнки текут.

И природа располагает — будоражащий хвойный дух, аромат магнолий и кипарисов, сладко-дымчатый, в переливах, тёплый ласковый ветерок, шелест моря, бездонность ночи, и по куполу над землёй звёзды влажные, слёзы счастья, а по соснам белочки скачут, а в бокале киндзмараули, кахетинский апелласьон.

В Доме творчества всё для творчества. Вот твори давай, вытворяй. Рядом тоже есть санаторий, на трамвае две остановки. Так откуда ж в Ялте трамваи? Даже в Поти трамваев нету. Была конка, и та простыла. Ни в Сухуми нет, ни в Цхалтубо. Так, а кто говорит, что в Ялте? Это ж общие рассуждения о приверженности к соитствию всех, кого где бы их ни встретил, хоть в Пицунде, хоть в Евпатории, хоть в Одессе, хоть в Благовещенске, хоть на Северном полюсе, хоть на Южном. И довольно странно, Горацио, что об этом у нас не принято, будто это вовсе не важно, будто мы не к этому призваны, так, соитствуем между делом, может быть, порой, иногда, сдуру, не о чем говорить, никудышнее, мол, занятие, слова доброго не слыхать. Так обставлено тут, Горацио, что на чём бы ни подвизался ты да я, и прочие мы, за какими б трудами с нас пот ни лил, всегда заняты главным делом — озабочены светлым будущим, по кирпичику дружно строим коммунизм себе и другим. В этом, друже, и только в этом избываем всё сладострастие. Получается так, Горацио.

А на самом-то деле как?

Первый раз друг друга увидели за обедом, на разных столиках. В Доме творчества завтрак, обед и ужин, и ещё, представьте, есть fiveo’clock, чай с галетами, как в Лондо́не. Кто кого там заметил первым? Разумеется, что она, потому как давно приехала, скоро ей уже восвояси. Новичка заметить сподручней, да к тому же ещё такого, просто в полный рост Маяковский, очень схож с гранитным на площади, слава Богу, что не гранитный, а напротив, с тигриной поступью, просто глаз вот не отвести, и в толпе бы тоже заметила, это ж надо какой приехал, наконец-то, а то тоска, не везёт на этом курорте, и с чего бы, а непонятно, високосный давно прошёл, отшумела Олимпиада, схоронили Высоцкого и отплакали всей Москвою да всей Россией, ещё много чего случилось, наши вот в Кабуле теперь, но далече Кабул, не слышно, в Доме творчества всегда тихо, в тишине стрекочут машинки отовсюду по номерам, и дорожки по коридорам приглушают звуки шагов, голосов и звонкость порывов, могут явное сделать тайным, аж пока всё не станет явным на Суде, но когда тот Суд? да и есть ли? а вдруг отменят? в любом случае не сейчас, в любом случае это после, а сейчас уже скоро Анне пора к мужу назад в столицу, посвежевшей и обновлённой, чтоб в любви там хранить очаг, да, пора, неделька осталась, а искомое приключение всё никак пока возникнет, это с Анной, чтоб так, впервые, хоть в поклонниках нет отбоя, но не то всё, друзья, не то. Тридцать пять ей, она тигрица, появилась на свет в год Тигра, хоть похожа она на лошадь, но такую, что все хотят, красотой слепит, норовиста, стать играет, просится вскачь, но при этом умна донельзя и с отменным к тому же вкусом, потому и сучит копытами, потому и перебирает, выбирает сама наездника из желающих рядом около, из толпящихся; цокают языками, слюнки капают, шпоры звякают, да никак вот не звякнут, чтоб в резонанс.

Он возник посреди обеда, и все взоры на новичка — молод, ярок, могуч, как бык, поступь тигра, глаза тореро, никакого сходства с писателем, может статься, шахтёр такой, а шахтёров у Анны прежде не случалось, она б запомнила. Дело в том, что литфонд Союза в не сезон путёвками делится с профсоюзом наших добытчиков на гора нам чёрного золота, «взорвано, уложено, сколото чёрное надёжное золото», и хоть месяц не март, а май, это, вроде, уже сезон, но, видать, раздобыл путёвку, потому как герой труда, а звезды золотой не носит, потому как природно скромен, да к тому ж и без пиджака, золотая в шкафу осталась; и не смотрит по сторонам, будто всё ему тут знакомо, кивнул сдержанно, сел к столу, через пять столов от неё, куда мэтром препровождён, к двум старпёрам и Воробьёвой, та успела уже вопрос, и шахтёр ей уже ответил, здесь не слышно, о чем там речь, но вопрос легко угадать: вы ж откуда такой красавец, где ж вы раньше, мой милый, были? а ответ читай по губам: меня ангел направил к Анне, так что можете не рассчитывать. Улыбнулась Анна догадкам, в тех же мыслях и Воробьёвой отослала чёрную метку, видно, почта не подвела, Воробьёва на Анну глянула, и теперь ковыряет вилочкой у себя в тарелке котлетку. Анна ищет встретиться взглядом с новоприбывшим Маяковским, ну вот просто же брат-близнец, у того, однако, внимание всё на суп с вермишелью и на соседей, те ж и рта раскрыть не дают, Воробьёва снята с заезда, а старпёры подналегли с двух сторон на новые уши, Твердохлебов и Саблезуб, два собрата по сверхзанудству, оба авторы эпопей про рабочих и про колхозниц, Саблезуб написал «Страду» в трёх томах с золотым тиснением, а потомственный Твердохлебов «Ивановыми» одолжил с подназванием «Сталевары» в двух томах по шестьсот страниц, если вдруг у кого бессонница, на любой странице открой; с важным видом ведут беседу с новоприбывшим, что там в ней, угадать и вовсе несложно, там цитируют себя-классиков. За столом у Анны полегче, нудно тоже, но без апломба, тут все трое в её поклонниках, тут токуют, чтоб охмурять. Драматург Валерьян Заречко, остроумный пошляк, за сорок, Буженинов, бытописатель, называет себя Бальзак, потому что пьёт много кофе, по нему снимают кино, потому он сорит деньгами, курит «Winston», пахнет «Диором», ему, как ни крути, полтинник, и с обеда он подшофе, и Матвей Рубанок, фантаст, пессимист в очках, неказист и заумен, ему под сорок, а на вид ему вдвое больше, как пошутит, так жить не хочется, до него тут Левин сидел, мастер прозы психологизма, с тем бывало повеселей, и вообще с ним другое дело, с ним бы Анна как раз могла б, но, увы, иной ориентации. Драматург, Буженинов и Рубанок развлекают её, как могут, она слушает их вполуха, не вникает, давно наскучило, дарит им улыбку Джоконды, им хватает, чтоб продолжать, но решила вот рассмеяться, может даже, что и не к месту, да погромче, да позаливистей, чтоб внимание обратил, но не глянул, ест с аппетитом и внимает своим соседям, Твердохлебову с Саблезубом, так внимает им, будто те раскрывают ему секреты, о которых всю жизнь мечтал, и теперь вот Господь сподобил, может, попросту он дурак? лицемер так уж это точно, и, наверное, всё ж гранитный, а тигриность — лишь камуфляж. Не беда, и гранит осилим, надо встретиться с ним глазами. За обедом не получилось.

Еле ужина дождалась. Даже сбегала к «файвоклоку», но напрасно, не пьёт он чай.

А на ужине те на месте, эта троица с Воробьёвой, а его стул опять пустует, вот же Зорро неуловимый, и когда устала сердиться, он вошёл под самый десерт. Стрижен наголо, вот придурок. Эпатажник или балбес? Но теперь уж с поэтом сходство не заметит только слепой. И уже пригорел на солнце, и одет иначе, чем днём, в белых брюках и в белых туфлях, в белой тенниске с крокодилом — над нагрудным карманом с «Явой» в твёрдой пачке полураскрытой крокодил не больше кузнечика, ярко-красный, даже багровый, пасть разинул да хвост согнул. Это глупо, но почему-то взгляд оттуда не отвести. Чертыхнулась, губ не раскрыв, потому что дрогнула сердцем, испытала сладкий укус. А шахтёр, под Цезаря стриженный, посмотрел ей прямо в глаза. И тогда она чуть не вскрикнула, поперхнулась чаем, закашлялась, Буженинов с Заречко и Рубанок протянули ей три салфетки, и она их, все три, взяла. И сказала себе тут Анна: «Поглядим ещё кто кого!».

Виктория Коритнянская

 

Боль моей мамочки…

 

 

В 2021 году, 14 мая в Украине на государственном уровне впервые отмечали «День памяти украинцев, которые спасали евреев во время Второй мировой войны». Действительно, нашей стране есть чем гордиться. По количеству Праведников народов мира Украина занимает четвертое место после Польши, Голландии и Франции. И это, заметим, только официальная статистика (данные Яд Ва-Шем от 1 января 2020 г.). На самом же деле людей, спасавших в Украине евреев, гораздо больше… И имена их теперь, к сожалению, в силу разных причин вряд ли уже когда-нибудь будут увековечены на Горе Памяти в Иерусалиме. Супруги Петр и Любовь Радько и Анастасия Трофименко — одни из таких безвестных…

Но 2021 год знаменателен и еще несколькими датами. Во-первых, в июне исполнится восемьдесят лет с начала Холокоста на территории бывшего СССР. Трагедия эта унесла более 2,5 миллионов жизней, и многие из убитых и замученных, увы, навсегда останутся безымянными. Во-вторых, в октябре 1941 года, восемьдесят лет назад, было начато «решение еврейского вопроса» в Одессе. Буквально с первых дней оккупации города евреи почувствовали на себе всю беспощадность новой власти. Период этот сегодня отмечен многочисленными местами скорби: в Одессе, Богдановке, Доманевке, Акмечетке, Мостовом, Лидиевке и других городах и селах, располагавшихся на территории бывшего губернаторства Транснистрия, установлены мемориалы  и памятные знаки… Более двухсот тысяч евреев были уничтожены там во время войны только лишь потому что они — евреи.

Первые колонны евреев в сторону Богдановки и Доманевки по так называемой Дороге смерти отправились из Одессы в конце октября. Вероятно, это были уцелевшие после «акции» в Дальнике и часть заключенных из одесской тюрьмы. В дальнейшем, после образования гетто на Слободке, колонны евреев по Дороге смерти шли ежедневно…

В одной из таких «октябрьских» колонн шла и мама Тамары Яковлевны Трофименко, Лидия Александровна Пиленко со своим первенцем Исааком. К сожалению, Лидия Александровна рассказывала дочери о тех страшных событиях немного — не хотела, да и боялась, наверное, ворошить прошлое. Но сохранились воспоминания Семена Штаркмана — в то время двенадцатилетнего мальчишки, тянувшего на саночках в той же колонне младших братика и сестричку и свидетельство пятнадцатилетней жительницы села, а впоследствии Праведницы народов мира, Надежды Гнатюк.

Массовые облавы на евреев начались в Одессе после взрыва комендатуры на улице Маразлиевской, 22 октября. В течение последующих дней евреев выгоняли из квартир и колоннами гнали в одесскую тюрьму и местам «акций». С. Я. Боровой в рукописи «Гибель еврейского населения Одессы во время фашисткой оккупации» писал: «Во второй половине дня 23 октября евреев начали тысячами сгонять в тюрьму». 24 октября: «Десятки тысяч евреев — мужчин, женщин, стариков, детей — сгонялись под конвоем в тюрьму и двигались «добровольно», вдоль увешанных трупами улиц в Дальник, подгоняемые полицейскими. Больные, слабые, калеки, не выдерживающие темпа движения, пристреливались тут же на месте. Весь длинный путь к тюрьме и Дальнику был усеян мертвецами. Конвоиры здесь же, по дороге, грабили обреченных на гибель людей. Тысячи людей, следуя мимо первого и второго еврейского кладбища, вливались во двор старой одесской тюрьмы, за ними закрывались ворота. И этим кончалось всё… Другой поток, двигаясь через Молдаванку и бесконечно длинную Дальницкую улицу, шел на Дальник».

Одна из очевидцев тех событий, Сара Зицер-Векслер в книге Л. М. Дусмана «Помни! Не повтори!» (2001 г.) вспоминает: «23 октября нас выгнали из дома. Мать попала в первый этап. Их гнали в Дальник, но там жители не пожелали оставить на их территории жидов, и их погнали в Богдановку (вероятно, речь идет об оставшихся в живых после «акции» в Дальнике евреях, уже пришедших в село, а не «прощенных» по дороге – В. К.). Впоследствии практически все они (более 20 тысяч человек) были расстреляны в Богдановке в декабре 1941 года. Оставшихся в живых потом перевели в Доманевку, где уже были люди, которые попали во второй этап, частично оставшиеся после расстрела в Одесской тюрьме» (вероятно, мама и брат Тамары Яковлевны были в их числе – В. К.).

Некоторые подробности из жизни узников в Доманевском гетто, в частности, и приблизительную дату расстрела Лидии Александровны с сыном, мы знаем. В  этом очерке использованы воспоминания С. Штаркмана и Н. Гнатюк, опубликованные в книгах «Дорога смерти» (Одесса, 2003 г.) и «Боль сквозь годы» (Одесса, 2005 г.), а также данные из книги «Праведники народов мира. Праведники Украины, спасители: Николаевская область» (Николаев, 2016 г.).

И, слава Богу, живы еще люди, помнящие имена спасителей мамы и брата Тамары Яковлевны: Петр Радько с женой Любой, рискуя жизнью, не только не выдали найденных в свинарнике беглецов, но и переправили их ночью к «надежной» знакомой — Анастасии Леонидовне Трофименко, которая и прятала их у себя в доме на протяжении всей оккупации. Но пусть лучше историю своей мамы расскажет дочь. Это воспоминание-боль, которое без слез читать невозможно…

Тамара, г. Одесса.

— Я родилась после войны, после Победы, в 46-ом году, 15 мая. Но историю моей мамочки могу рассказать… Это её… Воспоминание-боль… Они жили в Одессе, на Пироговской, 5. В октябре 41-го года ее выгнали с грудным ребенком, моим старшим братиком Изей, из дома и этапом отправили в Доманевское гетто. И как она осталась жива, как пережила все это, и как ребеночка сохранила, я до сих пор не понимаю… А ведь ее расстреливали… И спасла ее одна женщина — схватила за руку и толкнула в яму еще до выстрела. А ночью на рассвете они выбрались из этой ямы… И мамочка вспоминала, как хватались, цеплялись пальцами за эту… замерзшую, липкую от крови землю… И как разошлись потом с той женщиной в разные стороны, и она даже имени ее не спросила… Так всю жизнь и вспоминала – «ТА женщина…»

Мама тогда пошла в село. И у крайнего двора зашла в сарай… А может, это был свинарник, не знаю. И был в том сарае поросенок, а в корыте у него лежал недоеденный кабачок… И мама съела этот кабачок и легла, прижалась с ребеночком к поросенку, чтобы согреться… В эту грязь легла, представляете? А утром зашел в сарай хозяин. И мамочка вскочила, стала просить:

— Не выдавайте! Христом Богом молю, дяденька, не выдавайте!

И тот в ответ, чуть не плача:

— Господи, дівчина, як же це? Як же? Нас же всіх постріляють… В мене ж в самого троє дітей і мати старенька…

А потом ночью отвел ее к бабушке Насте, та жила на соседней улице, вроде как на краю села (на улице Радянській), и у нее было четверо детей… Понимаете, легче было их там спрятать… И маму там переодели, повесили ей на шею крестик, и стала она не Лия Пиллер, а Лида Пиленко. А Изя стал Толя, но это уже потом… А тогда, наверное, называли его Тоня или еще как-то, вот, не спросила у мамы, не знаю… Но как-то же его называли, как девочку называли, потому что мама рассказывала, одевали его в платьишко байковое и косыночкой, так низенько, личико завязывали, чтобы не видно было, что это мальчик… А если немцы или румыны во двор заходили, мама с братиком быстро на печку или куда там ложилась и сверху тряпьем укрывалась. И бабушку, если спрашивали: «Кто такие?», она: «Больные тифом…», — отвечала…

Жили они в постоянном страхе… Все время боялись, что кто-то узнает и сдаст… А однажды… Зашел в хату румын. Посмотрел, Наташа — старшая дочка бабушки Насти, стояла, Изя, он же тоже, как девочка, в платьице и платочком повязанный, Ганночка — самая младшая и Леня с Яшей — сыновья…

— Когда это ты столько детей нарожать успела? Что, девки одни? — спросил.

— Нет. Вон, два сына, — бабушка отвечает.

А Ганночка красивая была… Волосы у нее были густые-густые… И румын тот вдруг схватил Ганночку, выскочил из хаты и… побежал огородами… Подняли, конечно, крик, догнали его, девочку забрали… А он плакал потом:

— У меня, — говорил, — дочка дома осталась такая же. Я ничего б ей не сделал… Я б ее не обидел… Я только посидеть с ней хотел…

И все люди вокруг, кто стоял и слушал, тоже плакали…

Дожили мамочка с братиком до Победы… Спасли их люди… А муж мамы, отец Изи, не дожил… Звали его Овсей Исаакович, фамилия — Горенман. Он был старше мамы на шестнадцать лет.

Мама моя родилась в 1918 году. Где-то, в каком-то селе, в Херсонской области. И папа мамин, мой дедушка, я имен их не знаю, к сожалению, был рассержен, он сына хотел, а тут девочка! И не забирал бабушку с мамой из роддома, пока та сама, шесть дней уже прошло, не вернулась. Пришла домой, зашла в сарай и отравилась крысиным ядом. А дедушка не знал ничего, потом уже услышал плач ребенка, зашел в сарай — и все понял. Дедушка, конечно, себя очень корил и простить себе не мог, но жизнь, она же продолжалась… И мамочку вскоре отдали в детдом, а дедушка несколько раз женился, но ни одна из его жен не хотела принимать сироту, и мама до семнадцати лет «кочевала» по интернатам, а потом поступила в кредитно-экономический техникум в Одессе. И там на нее обратил внимание Овсей Исаакович. Он преподавал в техникуме математику, и мама, худенькая, маленькая, с густыми длинными косами и скромной улыбкой, ему, видно,  понравилась. Мамочка была плохо одета, и однажды он подошел к ней и сказал:

— Приходите к нам домой, мама подберет вам что-нибудь из одежды…

И мамочка пошла. А потом ее пригласили на какой-то праздник, затем еще по какому-то поводу, и так, знаете, они стали дружить и общаться. В 40-м году, в ЗАГСе  возле Оперного, они поженились, а 3 января 1941 года у них родился сыночек Изя, Исаак.

Жили они хорошо. В доме на Пироговской, 5, я говорила уже, была у них хорошая, прекрасно обставленная квартира… Пока… не началась война… Я не знаю, почему они остались в Одессе… Овсей, муж мамочки, наверное, пошел в ополчение… Он служил в порту, в противоздушной обороне, и днем 15 октября, когда последние советские войска покидали Одессу, прислал мамочке записку, что они оставляют город, но взять ее с сыном он, увы, не может… Что случилось дальше с Овсеем, мы не знаем… Потом, когда братик вырос, он пытался найти о нем хоть что-то, но нет… Пропал человек, бесследно пропал…

(В обобщенном банке данных «Мемориал» обнаружены сведения о пропавшем без вести Гореман Овсее Исааковиче, родившемся в 1906 г. в селе Ободовка Винницкой обл. Овсей Исаакович был призван в РККА в Кагановичском р-не (в настоящее время Приморский р-н) г. Одессы в июне 1941 г. Красноармеец, солдат, член ВКПб. Пропал без вести (данные из списка, уточняющего потери за июнь 1944 г.). В графе «Родственники» указана сестра, Гореман Ида Исааковна, проживающая по адресу: г. Одесса, Каретный переулок, 29/16. Учитывая то, что в документах военного времени часто допускались ошибки, в том числе и в написании фамилий, понять, является ли О. И. Гореман О. И. Горенманом, родные смогут, сопоставив указанные в донесении сведения с уже известными данными из жизни Овсея Исааковича. Часть сведений об О. И. Горемане приведена также в «Книге Памяти воинов-евреев, павших в боях с нацизмом. 1941-1945 гг.», Т.1, 1994 г. – В.К.)

Ирина Фингерова

Пирожок

 

Господин Пирожков ненавидел котлеты! Он предпочитал бургеры.  Белорусскую картошку не ел, из овощей — только брюссельскую капусту. Жванецкому не жаловал даже кислой улыбки, зато над шутками Джорджа Карлина хохотал в голос.

Облюбовал все скамейки в привокзальном парке, старом друге и свидетеле многочисленных ссор с женой Маней.

— Мари ведёт богемный образ жизни, — говорил он Петьке и доставал из кармана старого драпового пальто помятый носовой платок с вышитыми инициалами. Платок он драматично прикладывал к левому глазу, на правом уже несколько лет гнездился халязион.

Петька улыбался, обнажая три золотых зуба, похлопывал Пирожкова по плечу, доставал термос. Вообще, Петька развозил по Привозу пакетированный чай  и полурастворимый кофе, но для Пирожкова, своего постоянного клиента, всегда брал термос с настоящим кофе. Им его снабжала студентка Тая, которая снимала у Петьки с женой комнату и, несмотря на то, что экономила на средстве от вшей и новых ботинках, всегда покупала себе дорогущий кофе из Нигерии, который молола, потом заливала отстоянной водой и минут семь варила в турке на слабом огне.

Они с женой кофе не пили, гадость редкая. А вот Косте Пирожкову носил, тот не скупился и платил 10 гривен за маленький стаканчик, а иногда даже дарил Петьке букетик васильков. Где он брал васильки в любое время года, одному Богу было известно.

Пирожков делал первый глоток нигерийского кофе, задумчиво глядел вдаль и говорил:

— Мари у меня творческая натура. Художница, понимаешь?

Петька вспоминал, как Маня Пирожкова заливалась самой дешёвой водкой из зелёной бутылки, прямо на скамейке, обложившись красками, и предлагала прохожим нарисовать портрет. Мешки под её глазами были похожи на спальники для крошечных туристов, жирный  лоб и щёки отражали свет и мешали разглядеть, что же она всё-таки рисует. Свои длинные ногти Маня использовала вместо тонкой кисточки, прорисовывая детали. А кончики серых волос то и дело были вымазаны в малиновой краске.

Петька Пирожкову сочувствовал, поэтому и носил кофе, да и деньги брал только для приличия. Играл в игру, в которой Пирожков может позволить себе купить кофе, а иногда ещё и загадочно прибавить: «А есть маршмеллоу? Я люблю с маршмеллоу». Петька знать не знал, что это за маршмеллоу, но всегда говорил: «Сегодня нет, друг».

— Она у меня творческая натура, —  говорил Пирожков многочисленным знакомым, когда они спрашивали, почему он всюду ходит без жены, — Мари очень занята. Она разрисовывает бутылки. Ей приходится опустошать их для этого. Она очень занята. Она настоящая концептуалистка. Отдала всю себя искусству.

Сам Пирожков  с недавних пор неплохо зарабатывал. Он, вообще-то, человек образованный.  Интеллигентный. Преподаватель немецкого. Филолог от Бога. Так он сам о себе говорил. Но последние несколько месяцев работает с биткоинами. Когда Пирожкова спрашивают, что это, он несколько раздражённо поправляет очки и недовольно бурчит:

— Криптовалюта, слышали такой термин? Вот, почитайте. Двадцать первый век на дворе.

Пирожков всегда считал, что родился не в том месте и не в то время. Он был филологом от Бога, а ещё ретрофутуристом. Пирожков полагал, что идеальное стечение обстоятельств для такой неординарной личности — это прошлое, в котором он смог бы предвосхищать будущее. Как славно он мог бы умничать каких-нибудь сто лет назад, вылавливая из абсентового плена зелёных фей и лениво рассуждая о будущем. Но, увы, со временем Пирожков так и не смог ничего сделать. Он признавал: для изобретения машины времени он недостаточно талантлив, а может быть, просто ему не достает мотивации. Но место он изменить мог, поэтому на свой 43-й день рожденья отправился в Киев и подал заявление о праве на еврейскую иммиграцию в Германию. Мари об этом ничего не знала. Она была из русских, к тому же из пьющих…

Пирожков никому этого не говорил, но он давно поставил на ней крест. Она выставлялась только в галерее «Гарбузи» над рюмочной, возле Староконного рынка, и на одну её картину написала морская свинка, которую как раз неподалеку приобрела одна из посетительниц. Казалось бы, это хороший знак, но на карьере художницы можно было поставить крест после ссоры с Жирюковым, старым и видным художником, рисующим девушек с длинными косами на жёлто-голубом фоне. Ну как – ссоры… Жирюков попытался мацнуть Мари за грудь, кокетливо вылезающую из-под красного платья, опьяневшего вместе со своей хозяйкой, после пятого бокала тёмного «Черниговского». А Мари, как приличная женщина, разбила ему нос солонкой. Господин Пирожков в это время ходил на ворк-шоп по персональному развитию, за который заплатил последние сто долларов от продажи Славкиного велосипеда.

Славка — это их единственный сын. Он любил свой велосипед, они любили Славку. Картины Мани никогда никто не покупал и не купит, а Пирожков вчера пытался приготовить себе лазанью, но его стошнило прямо на кухне, когда наряду с перцем он увидел маленького таракана под тонким слоем дешёвого сыра. Пирожков вытирал блевотину с грязного липкого пола кухни и плакал. Как закончил плакать,  решил подавать анкету на еврейскую иммиграцию

Олег Губарь

 

 

                     Одесский приятель Пушкина   по имени Самуил

Если хорошенько ознакомиться с реестром одесского окружения Поэта, тотчас бросается в глаза тот факт, что эта как бы случайная выборка имен корректно репрезентует тогдашний этнический и до известной степени — социальный состав горожан. В самом деле, представители российского нобилитета — Воронцовы, Нарышкины, Киселевы, Бутурлин и т.д.; польская шляхта — Потоцкие, Собаньские, Понятовский и пр.; остзейские дворяне — Брунов, Франк; французская аристократия — Ланжерон, Сен-При, Гамба и др.; этнически пестрый чиновничий мир — от Палена, Бера, Зонтага и до Писаренко; образованные негоцианты — Ризнич, Рено, Сикар, Монтандон; представители сферы обслуживания — Отон, Пфейфер, Коллен и т.д.; а также — солисты итальянской оперы, многочисленные «погибшие, но милые создания», перебравшиеся сюда из пределов Оттоманской Порты (об этом — в эпистоляриях Туманского, самого Пушкина, и в мемуарах современников), и прочие экзотические знакомства, вплоть до «корсара в отставке Морали».

Помимо представителей всех стран Средиземноморья (что типично для любого левантийского порта), мы видим, например, раритетных в этом регионе англичан, голландцев, и даже одного американца. Странно, может заметить кто-нибудь, что нет в этом списке ни одного еврея. И тем более странно, что численность еврейского населения уже в 1820-е годы была довольно значительной. Вероятно, прибавят, это еще одна иллюстрация характерной для Пушкина неприязни.

Согласиться с такой трактовкой едва ли справедливо, ибо интерпретаторы, как обычно, переносят современную психологию в отдаленное прошлое. Сложившееся же в российской аристократической среде неприязненное отношение к евреям (мы говорим о самых первых десятилетиях позапрошлого века) — следствие специфической социальной разобщенности. Нобилитету просто-напросто фактически и не приходилось сообщаться с евреями, ограниченными в правах, в том числе — в праве проживания на той или иной территории. В обеих столицах практически отсутствовало образованное еврейство, и общее впечатление о национальных особенностях евреев складывалось чудовищно гипертрофированное, необъективное. И это было неизбежно.

Юг России представлял совершенно иную этническую картину. Оказавшись здесь и непредвзято оценив ситуацию, даже иные заядлые национал-патриоты в корне пересматривали свои позиции. И в этом смысле очень характерна эволюция подобных воззрений долго прожившей в Одессе (в начале 1830-х годов) литераторши К. А. Авдеевой. «Да позволено будет мне сказать свое мнение об евреях, — пишет она. Вообще мы привыкли почитать их самыми дурными людьми. Живши два года в Одессе, нельзя было не иметь с ними сношений, и скажу откровенно, я всегда оставалась ими довольна. Правда, что еврей не упустит из вида своей выгоды, но кто же ее и упускает? Зато какая неутомимость, какое проворство у еврея! И если он уверен, что заслуга его не пропадет даром, он все выполнит вам с возможной точностью и, надобно прибавить, честно».

Вторит ей и писатель М. Б. Чистяков (какового уж никак не заподозришь в апологетике еврейства), посетивший Одессу на завершающей стадии эпохи порто-франко, в 1850-х. В сборнике путевых заметок «Из поездок по России», изданном в Санкт-Петербурге, он, в частности, повествует об очень высоких заработках наемных рабочих Южной Пальмиры — сравнительно с доходами их коллег в других местностях империи. И прибавляет: «Из этого хорошего жалованья, однако ж, редко который скапливает себе что-нибудь; по большей части все идет на водку и на пирушки. Не только русские мастеровые, но и немцы и другие иностранцы очень скоро спиваются с кругу. Евреи составляют блистательное исключение; между ними находят лучших работников, самых смышленых, ловких и трезвых, поэтому во многих случаях еврея предпочитают русским и немцам».

Короче говоря, Одесса позитивно трансформировала опыт (которого реально-то у россиян почти и не было!) межнационального общения, способствовала, так сказать, смягчению консервативных нравов патриархального дворянства. Здесь уместно сказать и об эволюции собственно пушкинского мировоззрения на одесском эмпирическом материале. Я имею в виду его маршрут к коммерциализации литературного труда. Да, «приморская Гоморра» располагала к некоторому прагматизму, навевала мысль о том, что литературная продукция — такой же товар, как и иной прочий. А, главное, внушала, что самый процесс подобной покупки-продажи отнюдь не аморален, а, напротив, — вполне достойное дело.

Вспомним еще, что наиболее приемлемым кругом общения для Пушкина служил как раз круг просвещенных негоциантов. Если учесть, что бродские евреи (выходцы из города Броды и вообще из Австрии) играли в Одессе чрезвычайно значимую роль еще со времен «континентальной блокады» конца 1800-х, становится очевидным, что и они внесли свою лепту в формирование «коммерческого характера» ссыльного диссидента. И в этих условиях он просто не мог не переменить своего отношения к дотоле презираемым «факторам» — поскольку и сам «давал в рост» свой поэтический капитал и получал соответствующие дивиденды. Да, можно (и нужно!) рукопись продать. А чтобы логика подобных размышлений не показалась притянутой за уши, я и хочу лаконично рассказать об одном показательном одесском знакомстве Пушкина.