Валентина Уваль-Крижановская

Еще раз о еврейской теме в литературе

 

«Моцарт на старенькой скрипке играет.

Моцарт играет, а скрипка поет.

Моцарт Отечества не выбирает,

Просто играет всю жизнь напролет.»

Б. Окуджава

 

Тексты Танаха выверены тысячелетиями. Гениальный Томас Манн создал грандиозную книгу под названием «Иосиф и его братья».

Два тяжелых тома повествуют в мельчайших подробностях о том, что происходило на Святой Земле почти три тысячи лет тому назад.

Писатель попытался повернуть время вспять. И вот, когда книга уже прочитана, в сухом остатке, в нашей памяти остается только изложенная уже в Библии история о том, как братья продали Иосифа в египетское рабство. Все подробности, детали быта скоро улетучиваются.

В 17-м номере журнала «Артикль» напечатан замечательный поэтический рассказ Анны Файн «Горький запах свободы», где за основу своего повествования она берет историю о выходе народа Божьего из рабства.

«Случилось: некий раб полюбил рабыню.» «Они были даже не знакомы». «Одна из них прошелестела подолом платья по голове сидящего раба, словно это мать погладила его сухой легкой ладонью. От ее подола шел запах горькой полыни, пустыни. То был запах свободы. Он знал это – когда ветер гнал полынный запах в их ном, мать говорила ему: так когда-то пахло у нас на родине. Он поглядел на уходящую рабыню. По ее спине, прикрытой льном, вились спутанные побеги волос – так вьется плющ по стене. Ее худые коричневые ноги мелькали    быстро-быстро, показывалась то одна иссеченная трещинами, измазанная глиной ступня, то другая. Под коленкой, на голени у нее было крупное родимое пятно. И этот раб полюбил ее…»

 Казалось бы, это фантазия, но так бывает в юности, и даже не в юности: человек любит образ случайно возникшего перед ним существа противоположного пола. И это очень точно подмечено. История этой любви изложена замечательно. Не понимаешь даже, проза ли это, или стихи. Но вот падает с неба «манна небесная».  И рабы ропщут: «Нам бы мяса!»

И здесь начинается описание ужасов египетского плена: «Котлы с мясом подвозили к бараку на храмовые праздники…», » подвезут котел к бараку и поставят во дворе – один на всех. А мы бежим с мисками и ложками. Когда подберешься к котлу, рассиживаться нельзя – знай хватай, что в черпак влезло. Те, что за спиной, уже толкают тебя, подталкивают, чуть не в котел окунают. А задержишься – еще и миской по голове ударят…». Что это? А не Варлам ли Шаламов все это написал? Бараки, миски, ложки, очереди… Понятно, что это – намек на Советский Союз.

Но если Варлам Шаламов отсидел в сталинских лагерях и застал страшное время, то наша ровесница Анна Файн этих ужасов уже не увидела. И уезжали мы из Советского Союза в «горбачевскй период». Большей свободы, чем в это благословенное время не было и уже никогда не будет ни в одной стране. Мы не толкались в очереди за мясом. Мы перестали бояться друг друга. Мы доверяли власти. И не нужны были десять казней египетских, чтобы всех желающих выпустили из страны. Поднялся «железный занавес».

Но вот повествование возвращается в свое поэтическое русло, продолжилась история любви раба и рабыни…

Изумительно описан переход через Море Растений: «Море расступилось. Мы все шли по мокрому песку. Но это только так говорится — по песку. Ведь Море Растений не зря так называется. Там чего только не растет. Кораллы, например. Это такие полукамни, полуцветы…»

И уже до конца повествования писательница выдерживает ту высокую поэтическую ноту, которую взяла в начале.

Но библейские мотивы не заканчиваются на повествовании Анны Файн.

Вот уже писатель Михаил Гельфанд пытается по-своему интерпретировать историю Эстер и Мордехая. Историю, которую каждый год мы заново перечитываем в праздник Пурим со своими детьми. Он пытается писать библейским слогом: «И явился император Ашшура, Шалманшар и осадил Самарию, столицу десяти племен, город, сверкавший, словно драгоценность, на высоком холме над плодородной равниной».

В прологе мы читаем о том историческом периоде, который, собственно, предшествовал рассказу об Эстер – спасительнице народа.

Существуют несколько версий о том, кем приходились друг другу Эстер и Мордехай. Одна из версий гласит, что Мордехай был дядей Эстер и одновременно ее мужем. Михаил Гельфанд выбирает версию о том, что Эстер была двоюродной сестрой Мордехая.

«Принес он, со слезами на глазах, единственную дочь дяди своего из опустелого дома ее родителей, да будет благословенна память их обоих.» Писатель делает смелое предположение о том, что Мордехай был тайно влюблен в мать Эстер: «Много раньше, когда принес Мордехай крошечную девочку из дома дяди своего и жены его, женщины, которую любил он больше всего на свете, не смея ни словом, ни даже взглядом выразить свою любовь.»

Далее Михаил Гельфанд развивает тему: он наделяет Мордехая женой – наставницей юной Эстер и двумя сыновьями. Один из сыновей, естественно, питает чувства к самой Эстер.

Писатель подробно описывает быт и жизнь Вавилона. Он наделяет Эстер недюжинными умственными способностями и великолепным образованием. Он изображает Мордехая владельцем несметных сокровищ, коммерсантом, управлявшим мировой торговлей. И всегда при нем юное создание – Эстер, вникающая в тайны счетных книг: «Сажал Мордехай ее рядом с собой. Сажал и тогда, когда вел он счетные книги и когда выслушивал отчеты караванщиков и тамкаров и капитанов кораблей…»

«Звучали отчеты, и записывал старший из слуг, доверенный счетовод, то, что Мордехай приказывал ему записать. И не раз случалось так, что кроха Эстер подавала Мордехаю на диво разумные деловые советы.»

Неспешно льется рассказ о быте и обычаях Вавилона, о том, что пили, ели, как отдыхали в семье Мордехая.

Вот на страницах повествования появляется Вашти – жена царя. По одной из версий Вашти была изгнана из дворца во время пира, когда и решался вопрос о том, быть ли народу Израиля, или погибнуть. Гордая Вашти отказалась танцевать перед царем и придворными. Вот тогда-то Мордехай молниеносно выводит прекрасную, юную Эстер «перед царевы очи.» И Эстер самозабвенно танцует и покоряет своей красотой сердце старого сластолюбца. Вашти, близкая к Аману, изгнана. И теперь ее место займет прекрасная и дерзкая Эстер. По этой версии события разворачивались стремительно. И не было времени у Мордехая на раздумья. Ему нужно было любой ценой «скрутить» Амана.

И вот уже под влиянием ставшей дорогой его сердцу Эстер царь приказывает повесить Амана и его сыновей. Амана, замыслившего истребить народ Израиля. Отведена смертельная угроза. Аман повешен, уши его отрезаны. Народ Израиля ликует и прославляет Эстер и Мордехая. И эта радость передается через века и тысячелетия. Все остались живы. «Ле-хаим», — говорят евреи. «За жизнь!»

В судьбе Амана просматривается и жребий нацистских преступников, осужденных на Нюренбергском процессе. Они тоже были повешены, хотя к этому времени существовало множество других способов расправы.

Что же такое еврейская тема в литературе? Не обязательно брать сюжеты из Торы и обыгрывать их в собственном исполнении. Они так отшлифованы временем, что вряд ли возможно что-то улучшить и усовершенствовать в них. Я вспоминаю роман Ирины Маулер «Под знаком перемен, или Любовь эмигрантки», где действие происходит в 90-е годы. Это роман о нас с вами – о репатриантах и их судьбах. О тяжелых испытаниях, выпавших на долю эмигрантов. Но написан он легко, вдохновенно. В романе море юмора. И оставляет он по прочтении светлое чувство, которое, конечно же, связано с личностью автора.

В ее романе есть нечто общее с произведением М. Кундеры «Невыносимая легкость бытия», с той только разницей, что роман Маулер заканчивается относительно счастливо.

Наша сегодняшняя жизнь не менее интересна, чем предания предков. Кто знает, возможно хасидские рассказы Якова Шехтера, романы Афанасия Мамедова, книги Михаила Юдсона, рассказы Риты Грузман, — сложатся в летопись и составят правдивую картину нашего времени и не так давно прошедших времен.

Я хочу отдельно остановиться на поэзии Ирины Маулер. Жизнь посылает некоторым поэтам такую судьбу, которая с первых же шагов ставит их в самые благоприятные условия для развития природного дара. Все в окружающей среде способствует скорому утверждению избранного пути. Уже в школьном возрасте Ирина начала писать стихи. Еще в Москве начала печататься. Но первые ее сборники вышли в свет уже здесь, в Израиле. Они были замечены читающей интеллигенцией, появились рецензии. Внимание к ним привлекла недилетантская зрелость стихотворной речи. Крепнет упругость стихотворной строки, расширяется диапазон речевых, вскрывающих правду чувства интонаций, ясно ощущается стремление к сжатой, краткой и выразительной манере, где все ясно, точно, стремительно в ритме, но вместе с тем и глубоко лирично.

Сжатостью мысли и энергией чувства отмечены стихи Маулер.

Вот новое стихотворение «Израиль»:

«Что такое еврей – мишень для камней,

Для травли и для поля боя идей.

Евреи во всем виноваты.

Еврей, это вместо – «плохиш», вместо – «зверь»,

Которого надо – ату! И за дверь…»

Сила ее стихов – не в зрительных образах, а в завораживающем потоке все время меняющихся, гибких, вовлекающих в себя ритмов. То торжественно-приподнятые, то разговорно-бытовые, то песенно-распевные, то задорно-лукавые, то иронически-насмешливые, они в своем богатстве мастерски передают особенности ее емкой и меткой речи. Звуковые сочетания ее поэзии не заботятся о гладком благозвучии. И поэтому ее стихи всегда чуткий сейсмограф сердца, мысли, волнения, владеющего поэтом.

«Зачем нужны стихи – затем

Чтоб страх и сырость с серых стен

Стереть, всего сложив слова,

Но так, чтоб комната жила,

Дышала, полнилась теплом,

Чтоб счастье и любовь вдвоем,

Обнявшись, за руки взялись.

И так на всю страницу – жизнь.»

Взволновано и гневно звучат стихи Ирины Маулер, направленные против антисемитизма, против духовного оскудения и пошлости.

И тут же совершенно прекрасные, отвлеченные, «высокие» стихи, лишенные социальной направленности:

«Кашка скоро превратится в кашу,

Платья маков красные завянут,

Солнце по утрам надсадно кашлять

Будет, нарушая сны и планы.

Доведет до белого каления,

Раскидает нежность и надежду.

Надо будет белые одежды приготовить,

Но пока есть время.

На добычу слов и снов весенних,

На восторг и ожиданье счастья,

И на то, что сядет на колени

Бабочка по имени Удача…»

Это совершенно замечательное, «акварельное», просто ахматовское стихотворение:

«Крылышки прозрачно кареоки.

И загар от усиков до брюшка.

Видимо летела издалека

И присела подзаправить душу.

Нашими полями и лесами,

Нашей ближнею восточной пеной.

Что взбиваем днями и ночами

Мы величиною переменной.

Здесь живу, и дальше ни ногою

Мне нельзя пока, ну что же делать…

Бабочка с восточною косою,

Приходи со мною пообедать.»

В израильской поэзии Ирина Маулер занимает особое место. Новизна и свежесть ее поэтической речи – это воплощение в словах ее мятущегося, ищущего истины, беспокойного духа.

Замечательный рассказ Якова Шехтера «Прямая трансляция из преисподней, или двести лет спустя», глава тринадцатая романа «Бесы и демоны» повествует о жизни Ицхока-Лейбуша, габая синагоги «Биберман» в Бней-Браке. С юмором и сарказмом Шехтер пишет о демонах и прочей нечистой силе, пытающейся погубить душу праведного пожилого человека. Читатели со смехом находят в образах демонов что-то «до боли знакомое…»

Пошлая, грубая и бессовестная сила вторгается в жизнь этого человека. Мы читаем о том, как он то поддается, то противостоит соблазну. И каждый из нас задается вопросом: если за такие невинные прегрешения его ждет столь суровое наказание, то что же будет с нами, грешными?

Грустная история самого Ицхока-Лейбуша перемежается в рассказе со сценами из жизни демонов. И все это вместе создает атмосферу совершенно своеобразного юмора, не похожего на юмор знакомых нам писателей (и Гоголь, и Щедрин, и Булгаков писали совершенно в другой манере).

«Долго сомневался Самаэль, выбирая наиболее достойного. Наконец выбор пал на солидного пожилого демоняку по имени Перец. У демонов ведь тоже имена есть, подобно людям, и они, подобно им, рождаются, умирают, едят, пьют и размножаются. Самые близкие к человеку существа. Ласково поглядел Самаэль на посланца:

— Давай, дружок, мчись в Бней-Брак, задай там перцу. Не подведешь?

— Не подведу, ваше злодейство, — гаркнул демон, вытягиваясь в струнку. -Можете на меня рассчитывать.»

Никто из «литературоведов» до сих пор не смог ответить на вопрос: что же такое талант? Я не берусь отвечать на этот вопрос, но есть критерии, по которым я для себя определяю, хорошая книга или плохая. Это в первую очередь, желание прочитать произведение от начала до конца.  Мне должно быть интересно. И, во-вторых, это особая энергетика таланта, которая вдохновляет, дает заряд жизненной энергии. Всеми этими качествами обладает писатель Яков Шехтер. И его произведения волнуют людей, независимо от их взглядов и даже вероисповедания.

Завораживает в этих рассказах не только сюжет, но и ощутимое в них невидимое присутствие Б-га.

Яна-Мария Курмангалина

 

Мари с Хуаном

 

                    ***

шустрит торговец не сдам ни цента
кинзу и перец с лотка толкая
она такая идет по центру
в густой толкучке
одна такая

плечами сникнув стоит охрана
обмен валюты плакат с шампунем
галдят китайцы ища в карманах
в монетах мая
юань июня

она такая одна конечно
мы видим это рука на пульсе
он ей не пишет случилось нечто
случилось что то
и я не в курсе

слова кусачи а мысли жгучи
не плачь красотка дождись ответа
штаны версаче жилетка гуччи
все будет круто
в такое лето

                 ***

когда взлетев на дальний холм

закатный свет опустит крылья
ты спросишь энибади хоум и в эпизод вкрадется триллер

где дом насупившись молчит

(в нем по сюжету кто-то умер)
где предсказуемо в ночи подвала заедает тумблер

не вспыхнет лампа в потолок не кинется слепая птица
но есть невидимый хичкок но есть гнилая половица

но сердце мечется в груди и мир темнее кинозала
зачем ты это мне сказала теперь сюда не заходи

            ***

вымыта чашка,

выключен блендер,

ночь навевает

сонную грусть.

что тебе снится,

мистер фассбендер[1],

новый сценарий,

роль наизусть,

грохот хлопушки,

саспенс недетский,

гул вечеринки,

танцы, огни?

рыжий ирландец

с кровью немецкой,

что тебе снится,

что тебе сни…

может быть, дело

в вечной, знакомой

истине жизни, –

взглядом извне…

где-то за мкадом,

с глузда с какого,

дальний твой образ

вижу во сне?

тихо пылится

чья-то “приора”,

в нише дворовой,

в спальном мешке…

радио ретро,

“крейсер аврора”,

шторы на окнах,

фикус в горшке.

[1]Майкл Фассбендер – американский актёр кино.

Ольга Аникина

 

О мурашах и людях

     De profundis

Мне дали тишину,

а я её боюсь,

включаю музыку

и с тишиной борюсь,

кому-нибудь звоню,

листаю ленту,

и с девятиэтажной высоты

смотрю туда,

где скоро будет лето,

где ветки прячут

новые цветы

и листья новые

в холодных, напряжённых

остроконечных красных кулачках,

где берегут молитвы бережёных

на маленьких отдельных пятачках.

В развёрнутой ко мне бесцветной тыльной

поверхности –

есть признаки надкрыльной

пластины,

а под ней дрожит крыло,

но для полёта время не пришло –

немая продолжительность пробела.

И в ожиданье жизнь моя проста,

смирительна, убога, неумела.

Качайся в тишине,

о маленькое тело,

ныряльщик над опорою моста

и гусеница на краю листа.

      Жара

Старуха замёрзла в столичной жаре.

Старуха под мокрым лежит одеялом

и видит рисунок на старом ковре

и солнце, горящее полным накалом.

Какое бы пекло в Москву ни пришло,

старухе не жарко, совсем не тепло.

В невидимом поле блуждают частицы,

гривастые кони трясут головами,

плывут краснопёрки, ерши и плотицы

и разные твари без лиц и названий,

пылинки в луче или рябь на экране,

какая-то мелочь, ничто и нигде.

Плывёт на своём допотопном диване,

как белый ледник в раскалённой воде.

      Паук

слепой паук нащупывает путь

двумя ногами,

как инвалид

идёт куда-нибудь

с двумя клюками.

по шторе вверх ползти,

по шторе вниз ползти,

ступить на воздух,

и на нём почти

зависнуть,

чтобы

снова провалиться,

дорога будет

колыхаться,

длиться,

пока он доползёт до края шторы.

молчи и ничего не говори.

не предусмотрены поводыри

в законах мира

фауны и флоры.

Сергей Катуков

 

С точки зрения вечности

 

Конечно, нет ничего проще, чем очки. Изящная мельхиоровая оправа. Дужки толщиной с паучью ножку вытянулись и готовы шагнуть навстречу, чтобы поставить перед глазами дивный, словно промытый алмазным дождём мир. Тем более чудесны новые, ещё безгрешные и доверчивые очки. Кажется, пока никто не надел их, мир хранится в их линзах чистым и честным и помнит о своих платоновых началах.

И теперь всё это было всмятку.

Иван Алексеевич напрасно разводил руками. Полчаса он искал очки и вот нашёл в продавленной ложбинке дивана, в том месте, где сидел. Оправа сварилась в колтун мельхиоровой лапши. Одна линза выпала прозрачной скорлупой, другая треснула по краю, и ледяная отколовшаяся слеза остро глядела в мир.

Очки были совсем новые, подаренные на день рождения. Итальянская оправа выдержала всего три дня и стоила жене Надежде немалых денег. Иван Алексеевич накрыл ладонью и бережно собрал скелетик в горсть.

В старых очках он просидел на работе целый день, и когда забирал из детсада дочь, она спросила, где новые папины очки. Юленька, позднее дитя, росла пронзительным, преждевременно взрослеющим ребёнком. Такие дети, кажется, угадывают те вечерние разговоры своих родителей, произошедшие до них, с поглаживанием живота, прислушиванием к новой жизни. Голубые глаза Юленьки будто знали это и видели Ивана Алексеевича стареньким добрым папенькой, на котором вдруг вспыхнула и пропала новая дорогая вещь. А эта, старая, безрадостная, была похожа на другую, старую и безрадостную, с подслеповатыми стёклышками глаз – на самого Ивана Алексеевича.

На следующий день в переходе метро Иван Алексеевич остановился перед павильоном оптики. Раньше он всегда проходил мимо. И тем более удивился увиденной на витрине  дорогой итальянской модели. Очки были точно такие же, что подарила Надежда, но стоили совсем дёшево.

«Не могла же Наденька купить те очки здесь – мне – на день рождения!»

Продавщица заметила знакомый потребительский блеск в глазах покупателя и протянула ему очки.

— Примерьте, – сказала она. — Ваши до слепоты вытерлись.

Иван Алексеевич увидел холодную игру тонкого металла, искренность девственных стёкол. Мир вспыхнул в них ледяной безукоризненной чёткостью и чуткостью. За пределами оправы остались дряблые приблизительные подобия, а внутри всё преображалось до подлинности, до незыблемых оригиналов. Была в глазах Ивана Алексеевича от этих очков несказанная неземная прелесть.

«Изумительно… – подумал он. – Какая прелесть!»

Они были даже лучше прежних.

Но Иван Алексеевич скривил лицо.

— Хотите, уступлю?

Продавщица отобрала очки. Иван Алексеевич не успел и кивнуть, как получил в руки чёрный футляр. Очки оказались совсем дешёвыми.

— Футляр бесплатно, — сказала продавщица как-то укоризненно, мол, берите уж, чего вы как ребёнок. — Сегодня по акции.

Иван Алексеевич сунул футляр во внутренний карман пальто, словно мешочек с ворованными алмазами, словно прятал под сердцем крошечную чёрную дыру, и на душе у него стало темно и тяжело.

Надежда вечером не заметила новых очков, а Иван Алексеевич специально нацепил их и стоял напоказ, туда-сюда разглядывая кухню. Ему казалось, будто его разум опьянел от несказанного сияния, придаваемого очками. «Если бы двери восприятия были чисты, все предстало бы  человеку  таким, как оно есть – бесконечным», – вспомнил Иван Алексеевич Блейка.

Опустив голову, Надежда ходила по квартире в одном тапке, ища второй, который был у неё в руке. Восковым нагаром набухшие веки тяжело наплывали на близорукие глаза, всю жизнь смотревшие вниз.

— Наденька, как дела? Что на работе?

— Всё то же, — буркнула она и стала перечислять свои библиотечные сплетни невнятным, желатиновым языком, словно однородные комки нанизывались на её жалующийся голос. Ивану Алексеевичу почудились засушенные сморщенные уши, продёрнутые шнурком и подвешенные перевёрнутыми арками в тёмном забитом чулане. Таким чуланом было Надино сознание.

«Как ты некрасива, – думал Иван Алексеевич, глядя на Наденьку, шарившую слепой ногой в углу прихожей. – Ведь ты ещё молода, чуть за сорок, но уже состарилась в своём библиотечном архиве, в этом подвальном подполье, где, придавленные академическим камнем, живут и теряют зрение, нормальный цвет лица, теряют глаза, волосы, вкус к жизни такие же, как ты, вытертые до бесцветности книжные мокрицы. Кожа в морщинах, как мешковатая ткань… Как ты некрасива».

— Суп греть? — спросила Наденька.

Андрей Новиков

 

 

      Праздник

Жизнь интересна в первой трети,

На кухне молоко кипит,

Петарды зажигают дети,

И снег искрится и шипит.

В прихожей разговоры грубы,

Свет резко падает в проём,

Приходят гости, шапки, шубы,

Топорщатся хмельным зверьём.

А улица ликует в сборах,

Куранты бьют желанный час,

Расплавлен наст, чернеет порох,

Привычно праздник входит в нас.

Вот так приливом и отливом,

Сумбуром, новизной затей,

И только хрупки и ленивы,

Остатки ледяных дождей.

В них видно будних дней удушье,

Работы повседневной боль,

Жизнь, дай чуть-чуть великодушья,

И праздник выплакать позволь.

        Бубенчик

В жажде жизни, в ее круговерти,

Перемешаны правда и ложь,

Много скучного в опыте смерти,

Не тождественно правилам… Что ж?

Безутешно одетый дух речи,

Удивлял повседневности бровь,

И за ближнего страх недалече,

Был на жалость похож и любовь.

Но размажь эту смесь мастихином,

Не жалей ни кармин, ни белил,

Ремесла полновесным цехином,

Ты давно и за всё заплатил!

Небо крыл непечатною жестью,

Жадно ел пирожки с требухой,

Исходивший глухие предместья,

Молодой, бесшабашный, бухой.

Муки вечные щедрой пригоршней,

Собирал и прощенья просил …

Потому и в груди — скомороший

Вместо сердца бубенчик носил.

      Школьник

Солнце жарит, в настроенье глупом,

Показав смазливое лицо,

Выжигает на скамейке лупой

Школьник нехорошее словцо.

Жаждет чадо молодое воли,

Хорошо одно в борьбе со злом:

Он не ловит покемонов в школе,

И бычки не курит за углом.

Но во всем видна первооснова,

Пусть невелико творенье рук,

Тянется дымок с доски сосновой,

Кривизна обугленная букв.

Полдень тонет в мареве, в подбое

Раскаленном, так прими в строку

Грешное, знакомое, любое

Это приобщенье к языку.

София Синицкая

 

Хроника Горбатого

 

(Приведённые здесь события  – игра воображения скучающего автора. Они не имеют никакого отношения к ходу действительной истории человечества).

         Погашен в лампе свет, и ночь спокойна и ясна,

       На памяти моей встают былые времена.

                                  З. Топелиус. «Млечный путь»

 

                                  «…Мы – умерли,

                                     Мы – поверья:

                                      Нас кроют столетий рвы».

                                       Пошёл…

                                       (Закачались

                                       Перья

                        Вкруг его стальной головы.)

                    Андрей Белый. «Перед старой картиной»

 

Пролог. «Тармо»

 

Первое воспоминание Анны Канерва – это гигантский «Тармо», его нос с круглыми ноздрями и глыбы развороченного льда. Мужчины в котелках, с тросточками разбегаются перед ледоколом, словно тараканы. Смельчак на велосипеде чуть не провалился в чёрную воду. «Тармо» мощно идёт вперёд. Люди кричат от возбуждения, лёд трещит и качается под ногами, у всех мокрые штаны и ботинки.

Анна с матерью гостила у бабушки в Хельсинки. Соседи видели, как Урсула с ребёнком в руках кинулась на лёд и принялась метаться в толпе мужчин перед «Тармо», — это вместо того, чтобы спокойно погулять по набережной, съесть мороженое, показать малышке коллекцию финляндских птиц на Правительственной или сходить на Бульварную, 29, в музей горных пород и метеоритов. У Анны было пальтишко, яркое, как с хрустом откушенный огурец. Все всё видели, донесли старухе, был скандал.

Задыхаясь, женщина бегала под носом у смерти, Анна чувствовала, как колотится материнское сердце, обе визжали от ужаса и восторга. Художник Райконен сделал молниеносный набросок с боком корабля, мамой и девочкой, прекрасно передал движение, рыжие локоны, зелёное пятно. Эта работа по сей день хранится в запасниках Национальной галереи. Подслеповатый поэт Сурво подумал, что ледокол символизирует ход истории, безжалостную силу Времени, неукротимую власть Рока, и назвать его следовало не «Тармо», а «Фатум». Дама же с букетом, или что там у неё в руках, – это бабочка, летящая к своей погибели. Чихнул, утёрся бородой и пошёл в кондитерскую.

Старуха Канерва сидела под пальмой и глухо ругалась, Урсула плакала, она не могла объяснить, что понесло её на лёд. Печка была очень горячая. Изразцы с геометрическим рисунком напоминали распахнутые глаза. После прогулки и всей этой странной беготни девочка заснула прямо на ковре, к ней под бок с урчанием привалился Илмари. Вечером были гости, подавали пирог с черникой. Мама и бабушка, румяные, весёлые, пили портвейн. Кто-то усатенький играл на рояле.

Ещё Анне запомнилась страшная история, рассказанная кем-то в бабушкиной гостиной, в этот вечер или в другой, такой же тёплый и музыкальный, — про молодого парня, который ломом укокошил своего дядю Юхана. Юхан Лойс был пасечником, одиноко жил в избушке на краю леса. Бабушка признавала мёд только от Лойса. Это был тёмно-зелёный, пахнущий ёлкой мёд, старуха мазала себе им голову, чтобы волосы росли лучше. Однажды у бабушки от ужаса облысела макушка — это когда к ней в окно забрался вор, но она героически спугнула его револьвером своего покойного мужа, то есть Анниного дедушки. Шкатулка с фамильными драгоценностями была спасена, зато выпали волосы. Врачи прописали бабушке кучу дорогих лекарств, от которых начал лысеть и затылок. В газете бабушка искала объявления о продаже париков и к счастью наткнулась на статью о волшебных свойствах елового мёда с пасеки господина Лойса.

Бабушка стала его главной клиенткой. Каждую пятницу госпожа Канерва отправляла на пасеку мальчика Матти, который за тридцать пять марок в месяц служил у неё на посылках. Матти приносил от Лойса корзину, забитую банками с еловым мёдом, воском и пыльцой. Всем этим старуха полностью обмазывалась на ночь, утром принимала ванну и уверяла, что чувствует себя прекрасно: мёд согревал её тело, запах убаюкивал, невидимые пчёлы рассказывали сказки леса и насылали приятные сны. А потом господина Лойса прикончил его племянник – за сто марок наличными и партию папирос.

Все знали этого племянника, иногда он помогал Матти таскать тяжёлые корзины. Был он спокойный и любезный, а потом в него словно чёрт вселился: стал говорить людям, что дядя колдун, заговаривает пчёл на убийство, взял лом, шарахнул Юхана по голове, выпотрошил кошелёк и убёг на болото. Там его нашли полицейские собаки. В суде убийцу защищал талантливый адвокат Розенблюм. Взрослые говорили, что если бы парень не взял деньги, его бы оправдали: пчёлы Юхана, хоть и не были агрессивными, но, действительно, вели себя как-то странно, а народ подвержен суевериям — при желании можно понять и простить.

Бабушка Канерва была матерью отца Анны. Отец служил в архитектурном бюро, придумывал красивые и полезные здания, однажды помог Аспелину построить банк в виде итальянского дворца. Банк удался на славу, был забит железными ящиками с золотом, их охраняли грифоны и гномы, которых вызвали из недр Папулы. Толстая башня на рыночной площади заслоняла собой палаццо. Она была похожа на закутанную в платки торговку овощами Кати Мякинен. Аспелин хотел, чтобы её снесли. Все считают, что Уно Ульберг защитил «Толстую Катерину», но это, конечно, маленькая Анна убедила господ архитекторов на трогать башню, так как она – единственное прибежище рускеальских троллей, которые лишились своих мерцающих малиновым светом волшебных домов из-за людей, устроивших каменоломню.

Вальдемар Аспелин умер спокойно – ему перед смертью кто-то добрый шепнул, что уродину всё же решили взорвать. Молодые виипурские архитекторы сделали мэтру весёлые поминки в «Толстой Катерине» – ели винегрет и жареную селёдку, пили отличное пиво из местной пивоварни. Они и не думали рушить башню, переделали её под шикарный ресторан и на поминках так отплясывали, что старые бока «Катерины» стали крошиться, а фундамент просел. Когда все уже были пьяные и усталые, скрипач заиграл песню «Над озером». Урсула запела про таинственный шелест камыша, рябь на воде, хмурые тучи и отважных пловцов, которым иногда всё-таки лучше посидеть на берегу. В застеклённые бойницы стучалась метель, рыночную площадь замело, архитекторы утирали слёзы и жарко хлопали рыжеволосой красавице.

У Анны было самое богатое собрание сказок в Виипури, три книжных шкафа, сказки на русском, немецком, финском, на шведском, французском,  английском, с картинками и без. Были Андерсен, Топелиус, братья Гримм, сказки Афанасьева и Шарля Перро, несколько изданий «Калевалы», даже самое старое и ценное, с кислым запахом жёлтых страниц. Тома «Тысячи и одной ночи» стояли на верхней полке, в десять лет Анна добралась до них по приставной лесенке и потом долго недоумевала – что за радость бегать до тех пор, пока не поднимется какой-то «уд», и «сосать друг другу языки»?

Библиотеку собрал для Анны отец, он обзавёлся семьёй в почтенном возрасте, но выпивал, веселился и взбирался на скалы, как молодой. Господин Канерва был большой романтик и патриот, рассказывал детям про душу народа, жестокий рок и родимый край, который на самом-то деле является центром мира, но об этом пока не все догадываются.

У Анны был брат-близнец Эйно, у него болела спина, он хромал и не любил путешествовать, к бабушке не ездил, сидел с отцом, читал и рисовал.

— О, край! Многоозёрный край!

Где песням нет числа!

От бурь оплот! Надежды рай!

Наш старый! Край! Наш вечный! Край!

И нищета твоя светла!

Смелей! Не хмурь чела!

С сыном на закорках, декламируя Рунеберга, господин Канерва бежал по тропинкам и прыгал по камням в поисках «прекрасного вида». За ним бежали и прыгали жена, дочка и коллеги. Вот лучшее место — плоские красные камни плавно уходят в воду. Ночью на них, любуясь луной, отдыхали русалки, днём устраивали пикник господа из архитектурного бюро.

Закрыв глаза, прижавшись щекой к тёплому камню, дети слушали плеск воды и весёлые крики взрослых. Никакой «светлой нищеты» на пикнике не наблюдалось – была куча самой вкусной еды, пиво и вино лилось рекой.

После грандиозного заката, собирались домой. Обратный путь Эйно держал на спине у матери. В таинственном свете белой ночи деревья шевелились и перешёптывались, мать шла широким шагом, Анна показывала брату, как бегают по черничнику лисы и медвежата. Очень хотелось, чтобы мать вдруг превратилась в медведицу. Сзади орали песни наклюкавшиеся господа.

Выбравшись из леса, Урсула возьмёт извозчика, проедет через мост мимо замка, отвезёт детей домой, уложит в чистые постельки, потрёт Эйно больную спину и сядет плести чёрный платок со снежным узором, — у неё триста пар коклюшек и никакого сколка, весь узор в голове. Папаня с коллегами зарулит в пивную, потом в биллиардную датского посла и, совершенно счастливый, притащится уже на восходе.

 

Катя Капович

 

Счастливец

 

Счастливец, баловень судьбы Гриша – надо отдать ему должное – под старость наконец занялся выяснением главного вопроса:кто тут еврей? Случилось это в тот момент, когда они с двоюродной бабушкой Цилей совершили эмиграцию из Кишинева в Нью-Йорк. До этого всю жизнь он придерживался крепких марксистских принципов интернационализма – другими словами, не отличал эллина от иудея. В новом месте обитания Гриша, который бывал иногда и ворчуном, вдруг сделался счастливым и даже немного слишком счастливым. Из спальни доносилось пение: «Цилечка пошла гулять и немного танцевать!». Мы заподозрили неладное. И действительно, прошел месяц, и дедушка стал выказывать признаки болезни Альцгеймера. Он не узнавал некоторых членов клана – внуков и их жен, внучек и их мужей. К тому времени семья разрослась, внуки и внучки поменяли партнеров. В эмиграции это распространенное явление – люди разводятся. Некоторые делают это несколько раз. Видимо, стоит войти во вкус, и дальше уже трудно остановиться. Гриша не тратил времени на то, чтобы разобраться в семейных узах, он занимался главным – искал своих. На семейном застолье в ресторане в Квинсе он долго вглядывался в китайского официанта и наконец спросил бабушку Цилю: «Аид?» Бабушка покраснела: она была и осталась сочувствующей марксизму интернационалисткой.

Мы с Гришей всегда дружили.Многие годы соседствовали в Кишиневе, вместе собирали на его балконе черный сладкий виноград «Бако», из которого он делал вино. Наши пятиэтажки стояли друг напротив друга на проспекте Мира, мы отоваривались в одних и тех же магазинах. Креативные – как сказали бы сейчас – директора сильно не заморачивались названиями. Тут были «Мясной мир», «Молочный мир», «Мир молодежи: одежда». К началу названия «мир овощей» кто-то однажды ночью приписал эмалевой краской «война и». Все восприняли как должное написанное большими буквами «Война и мир» и снизу мелкими –  «овощей». Советские люди не привыкли критиковать написанное большими печатными буквами, а были и такие, кто использовал культурную аллюзию в целях обучения. Я видела, как мамаша лоботряса-старшеклассника показала на вывеску: «А ну-ка,Жорик,быстренько: кто написал это, помнишь?» Сын почесал в затылке: «Пушкин?»

Но мы слегка отвлеклись.

В тот год, когда Циля с Гришей эмигрировали, я работала в Нью-Йорке. «Живи у нас!» — сказалаЦиля, и мы зажили втроем в их двухкомнатной квартирке. Это не полагается, но мы же из России, нам закон не писан. И вообще им нужна была помощь. Гриша доверял мне стричь себя, брить и состригать ногти. Никому другому это не позволялось.

Для понимания важности момента надо знать некоторые детали биографии моего любимца. Гриша происходил из богатой семьи виноделов, вырос в красивом особняке в молдавском городе Леово, откуда были родом все наши. Настоящее имя мальчика из Леово было Герш. После школы он поступил в Бухарестский университет, потом учился в Сорбонне на экономическом факультете. Он мог остаться в Париже, он мог уехать в Палестину, он мог сделать со своей жизнью что угодно. Весь мир лежал перед ним наподобие экономической карты. Бог ли, дьявол ли послал его обратно в румынскую провинцию, в Молдавию. В сороковом ее присоединили Советы. Молодого специалиста в красивом французском пальто задержал бдительный красноармеец, когда тот по делам работы приехал в Одессу. Его судили и приговорили к семнадцати годам лагерей.

Живя в Нью-Йорке, я познавала мир, и поняла странную штуку: он стал фрактальным с тех, пор, как мы, рожденные в шестидесятых, вошли в него. Раньше был один центр и вокруг располагалось все остальное. Причем, по мере удаленности от центра, все становилось тусклее. Сейчас центр есть в любой точке. Большой город похож на окно с зимним узором, со снежинками. Если вблизи рассмотреть отдельные участки, то снежинки тоже имеют структуру целого с окраинами. И даже эти окраины, если поднести лупу, опять обнаружат подобную отдельность со своими центрами и всем остальным.

К чему это я? К тому, что при произнесении магических слов «Нью-Йорк, Нью-Йорк» обычно видится его главный центр – небоскребы, TimesSquare, Центральный парк, сумасшедшие потоки толпы, расквадраченный Манхэттен, рекламы, лавки – китайские, иранские, греческие каталки продавцов жаренных каштанов. Сядьте на сорок второй станции метро на седьмой поезд! Выйдите на конечной, и вы снова попадете в самую гущу мира, в самый его центр. Только это пригород Квинса под названием Флашинг: несколько небоскребов, правда, пониже манхэттенских башен, офисные здания… Лавки, еда, магазин «Target», зоомагазин, где в витрине в большой клетке возятся щенки; рядом высятся леса будущего кинотеатра, наверху уже светится табло с лицами актеров. Идем дальше по главному проспекту. Крикливо арабские продавцы размахивают связками цветных шарфов, китайцы у вас на глазах готовят на гриле кальмара, у стойки стоит продавец сладкой ваты. За этим следует еврейский квартал – кошерный продуктовый магазин, кафе, фалафельная. Вы здесь – никто и одновременно вы – центр Вселенной. Про вас каким-то образом знают. В какой-то момент вам дадут это понять.

Был случай. Я взяла у метро такси, чтобы ехать к своим. Обычно я шла пешком, но в тот вечер шел дождь, у меня не было зонта. Только отъехали на пять метров от стоянки, как шофер завел беседу.

— Понаехали желтые и евреи!

Я попросила его остановить такси.

— Мы еще не приехали! – говорит он, но останавливается.

— Приехали.

Он посмотрел на меня в зеркальце.

— Шесть долларов!

— С какой стати?

— Потому что я рассчитывал на заработок!

Я сообщила, что не буду платить, и открыла дверь. Улица была пуста и грязна после дня, как разбитый калейдоскоп. Шофер вышел следом.

— Плати!

— Не буду.

При выяснении отношений он ловко выхватил у меня сумку, демонстративно достал кошелек и покрутил им перед носом.

Он отдает сумку, а кошелек – нет.

Я не знаю, чем бы кончилось дело, но тут из переулка выехал всадник. Нет, мне не померещилось, я не пила в тот вечер. К нам на коне подъехал немолодой худой мужик, с лица китаец или японец. Мой оппонент, не видя его, открывает кошелек, в котором все мои сбережения.

— Будешь наказана за наглость. Я беру себе! А ты вали обратно в свою Россию!

В этот момент мужик на лошади взмахом хлыста выбивает кошелек у таксиста и, спрыгнув на землю, поднимает и кладет в карман. Таксист моментально сдал позиции, сел в машину и уехал. В общем, стоим мы посредине улицы: я, конь и этот мужик.

— Здрасьте! – говорит он мне по-русски.

— И вам здрасьте!

— Услышал ваш спор — ничего, что вмешался? Я проезжал мимо… Могу подвезти с ветерком! — продолжает он тоном, как будто это в порядке вещей — скакать ночью по Нью-Йорку на коне. Я забралась в седло сзади, едем.

Ну, мы разговорились по дороге. Мужик оказался монголом, который в юности выучился русскому – ему светила работа в Московском цирке, которую он не получил, потому что в тот момент у Союза с Монголией возникли разногласия. А теперь он сторожил аэродром во Флашинге. В общем, было интересно.

— Кошелек-то возьмите! – сказал он, когда доехали.

Анна Берсенева

 

Сети Вероники

(отрывок из романа)

Действие нового романа Анны Берсеневой «Сети Вероники» происходит в современной Москве, где работает медсестрой Алеся Пралеска. Родом она из Полесья, и там тоже происходит немалая часть действия, причем связанного не только с самой Алесей, но и с ее прабабкой Вероникой Водынской, молодость которой пришлась на бурное начало ХХ века.

 

***

Ресторан «Встреча в Москве» Алесе не понравился. Вернее, еда-то понравилась, но она не так сильно любила поесть, чтобы очень уж этому радоваться.

Правда, говорить об этом Виталику она не стала. Он был неплохой человек, занимался программным обеспечением и однажды помог Алесе, когда в ее дежурство на сестринском посту намертво завис компьютер. Она была ему за ту помощь благодарна, так и сказала, а через неделю поняла, что Виталик заходит в отделение терапии как-то чаще, чем раньше, и каждый раз заглядывает к ней в сестринскую или на пост.

Так что его приглашению в ресторан на ВДНХ она не удивилась. И почему же не пойти? Пошла.

В меню было написано, что «Встреча в Москве» возвращает в советское время и представляет кухни народов СССР. Были здесь в самом деле и чебуреки, и украинский борщ, и хинкали, и драники. Виталик почему-то думал, что Алесе именно драников захочется, но она выбрала мурманскую рыбу, объяснив:

— Драников я и дома могу нажарить.

— А ты умеешь? – поинтересовался Виталик.

— Да что там уметь? – улыбнулась Алеся.

Он выглядел погруженным в себя, а когда достал айфон, чтобы проверить звякнувшее сообщение, то по быстрому и радостному выражению его глаз Алеся поняла, как сильно ему хочется поскорее вернуться к своей привычной жизни, которая проходит в виртуальном пространстве и в выходе в реальность нисколько не нуждается. Но ведь все айтишники такие, и ресторан не понравился ей, наверное, не поэтому.

— А потому, что вы чувствуете фальшь, — сказал Игорь Павлович, когда Алеся мельком упомянула, что ела вчера мурманскую рыбу с кускусом.

Он спросил, где она это ела, и пришлось рассказать про «Встречу в Москве». Оказалось, он этот ресторан знает.

— Какую фальшь? – не поняла Алеся.

— Фальшь самого посыла – вот такие, товарищи, замечательные были советские рестораны, вот такая в советские времена была прекрасная еда.

— А разве не так? Салат оливье точно был. И чебуреки тоже были.

Он поморщился.

— Не были тоже, а назывались так же. Чебуреки, которые тогда продавались на ВДНХ, не имеют ничего общего с теми, которые подают в этой «Встрече в Москве». Вы тех чебуреков в силу своей молодости просто не ели – на вас и расчет. И интерьеры, которые там выдают за советские, тоже фальшивая декорация, больше ничего. Обман, и не такой уж безобидный. Даже гнусный, я бы сказал.

Алеся вспомнила, что внутри в самом деле было много каких-то предметов из советских времен, вроде радиоприемника с колесиком, и стоял автомат с газировкой, в котором граненые стаканы были как у бабушки в деревне, и на стенах висели плакаты с широко улыбающимися женщинами в юбках колокольчиками. Но ведь в любом кафе все делается в одном каком-нибудь стиле, ничего в этом нет особенного.

— Почему же обман, да еще гнусный? – удивленно спросила она.

— Потому что в молодые головы всеми способами вливается мысль, что при советской власти было прекрасно. И набитые отличным мясом чебуреки на эту лживую максиму работают. В советские годы чебуреки были набиты жилами, хорошо если хотя бы не тухлыми. – И прежде чем она как-то отозвалась на его слова, Игорь Павлович спросил: — Алеся, вы подумали над моим предложением?

Предложение на первый взгляд было из тех, от которых глупо отказываться. Но уже на второй, чуть более внимательный взгляд становилось понятно, что принять его значит поставить себя в такое положение, из которого в случае чего непросто будет выбраться.

Однако на прямой вопрос и отвечать нужно прямо, и она ответила:

— Подумала. Но ничего не решила.

— Почему?

В его серьезном взгляде проступала печаль, это было слишком знакомо и ранило.

— Игорь Павлович, что я буду делать, если через два месяца вы скажете, что я вам не подхожу? – спросила Алеся.

— Я такого не скажу.

— Ну или Ирина Михайловна скажет. Она пожилой человек, и перемены настроения могут быть, и просто капризы. В ее возрасте это естественно, я не осуждаю. Но делать-то что мне тогда? Подруга моя за всю квартиру платить не захочет, вместо меня кого-нибудь в соседки найдет. А я такое жилье, как сейчас, за такую цену больше уже не найду.

— Послушайте, Алеся. – Его голос звучал сухо, но именно это внушало доверие. – Мы с вами подпишем договор, на который не смогут влиять перемены чьего бы то ни было настроения. Там будет прописано ровно то, что я вам предложил: вы в свободное от основной работы время оказываете моей маме услуги медицинского характера, перечень мы с вами согласуем, и за это проживаете в отдельной комнате ее квартиры.

— Но у меня же ночные дежурства бывают, — сказала Алеся. – И в Пинск мне может понадобиться съездить. И как тогда?

— Вряд ли вы собираетесь уезжать часто и надолго. Думаю, ваша работа в больнице этого не предусматривает. А маме нужна некоторая помощь, но круглосуточная сиделка пока не требуется. Думаю, вы и сами это поняли.

За те несколько раз, когда Алеся приходила ставить Ирине Михайловне капельницы, а потом внутримышечные уколы, как сегодня, она в самом деле это поняла. И что Игорь Павлович ее не обманывает, понимала тоже. Но понимала и другое…

«Я не имею права ни на малейший риск, — глядя в его внимательные глаза, без слов произнесла она. – Я сказала себе это, когда ехала в Москву. И не должна от этого отступать. У меня должна быть ровная жизнь. Без потрясений».

— Решайтесь, Алеся, — сказал Игорь Павлович. – Вы же на редкость разумный человек.

На редкость или нет, а решаться надо.

— Хорошо, — произнесла она. – Когда вы хотите, чтобы я переехала?

— Хоть сегодня. Спасибо вам.

Он улыбнулся. Улыбка появлялась на его лице не часто, это Алеся уже отметила. Значит, в самом деле рад ее решению.

— Сегодня не получится, — сказала она.- В понедельник вернусь домой после суток и буду перебираться.

— Прислать за вами машину?

— Не надо. У меня вещей не так уж много, постепенно все перевезу.

— Может быть, заплатить вашей подруге компенсацию за то время, пока она будет искать другую соседку?

Алеся не знала, чем занимается Игорь Павлович, но по всему видно, что он привык руководить, и не как чиновник, а так, как руководят своим собственным делом. Знает, на что обратить внимание.

— Не надо, — повторила она. – У нас оплата вперед, мы только что за август заплатили.

— Тогда я выплачу компенсацию за эту оплату вам.

Она хотела сказать, что вот этого не надо точно, но не сказала. Он не похож на человека, который что-то предлагает в надежде на отказ, и ей не хотелось, чтобы он принял ее слова за жеманство.

Как обычно, Игорь Павлович вышел проводить ее во двор. И, тоже как обычно, остановились поговорить у подъезда. О мурманской рыбе и обо всем таком прочем, ни о чем особенном, но разговор с ним был Алесе интересен.

— Пришлите мне, пожалуйста, ваш имейл, — сказал он. – Я сегодня же отправлю договор, вы посмотрите. И подпишем, если не возникнет возражений.

— Хорошо.

Они медленно пошли к калитке.

— С мамой вам не будет тяжело, — сказал Игорь Павлович. – Я не стал бы обманывать. Несмотря на некоторое упрямство, у нее легкий характер. И разговорами лишними не донимает, тоже плюс.

— С Ириной Михайловной интересно разговаривать, — согласилась  Алеся. – Она мне сегодня рассказывала, как в войну авиабомба здесь в переулке взорвалась. В доме все стекла выбило, крыша долго потом текла, и она корыто под течь подставляла.

— Это не такие уж интересные сведения, — пожал плечами Игорь Павлович. – По всей Москве так было. У маминой одноклассницы вообще полдома бомбой снесло, ее комната без стены осталась, она прямо с улицы подходила и книжки, какие для школы были нужны, с полки брала.

— А мой дедушка в партизанах учился, — вспомнила Алеся. – В лесу. У них там в отряде все было – и школа, и мастерские всякие.

— Да, Беларусь же сплошь была партизанская, это всем известно.

Алеся тоже думала, что это всем известно, пока не разговорилась однажды с Еленой Андреевной, гематологом. У той заболела медсестра, и она попросила Алесю помочь во время плазмофареза.

— Я хотела бы в Минске побывать, — сказала Елена Андреевна, когда пациент был уложен и процедура началась.

— Так приезжайте, — сказала Алеся.

— А я боюсь туда ехать.

— Куда боитесь ехать? – не поняла Алеся. – В Минск?

— Вообще в Белоруссию. Понимаешь, я человек принципиальный, а ваши ведь в войну фашистам помогали. Боюсь не найти общий язык.

Алеся ошеломлена была так, что не знала, как на это отвечать.

— Это вам в школе рассказывали? – только и спросила она.

Они с Еленой были ровесницами. Алеся любила слушать ее выступления на больничных конференциях и почему-то всегда представляла, какой была в школе эта красивая, уверенная в себе женщина, как громко и внятно отвечала она у доски, всегда и всё зная. Чем набита эта светлая голова, Алеся, оказывается, и представить не могла.

— Это все знают, — пожала плечами Елена.

Так что насчет «всем известно» Игорь Павлович ошибается. Но об этом Алеся ему не сказала, а просто попрощалась до завтра. Хотела подать руку, прощаясь, но сразу чуть промедлила, а потом уже не стала.

Она видела, что нравится ему, и это заставляло ее колебаться не меньше, чем все другие соображения, связанные с тем, что он ей предложил. В его отношении к ней таилась большая опасность потрясений, чем в возможности потерять жилье.

Все это уже было в ее жизни. И этот внимательный взгляд взрослого человека, и ощутимое притяжение, исходящее от него. Только тогда притяжение было взаимным, а теперь? Она не знала.

Вероника Долина

 

Метель мела

***

Как просто падать, господи прости.

В одной руке — пирожные из «Норда».

В другой — нет, за плечом — гитара гордо.

А в третьей что там… то, что не спасти.

Достоинство, которого и нету.

Да где ж тут свет, но нету же и свету .

Да хоть гитару, что ли, уберечь

От  этой грязи,  от подошв до плеч.

Ну, пробежалась по ступеням зыбким.

Ну, проскакала  по бордюрам липким.

Ну, вот уж и шлагбаум мой впотьмах.

И тут судьба решила посмеяться,

Нога с ногой решила поменяться,

Запутались, скользя….. и ох и ах.

Очки долой. И, хоть я не повстанец,

Шинель в грязи — как той, из бесприданниц —

Судьба метнула мне самой, увы.

Но чудом целы и моя гитарка,

И ряд пирожных, хоть пришлось им жарко.

На фоне ночи, снега и Москвы.

Опять урок. Им нет конца и счёта.

Не публикуй ты бесконечно фото,

Низы свои комичные, верхи.

Сперва дорога до смерти измучит.

А после и Москва ещё проучит.

Отряхивайся , бормочи стихи.

***

Снег у меня в Нью-Йорке.

Сена вышла из берегов.

Стихи мои нежной сборки.

Не слышны с десяти шагов.

Надо быть вестником бури

Вдалеке от прекрасных стран.

И погрузиться в Шербуре,

И пересечь океан.

Плыви-плыви, мой «Титаник».

Пыхти, напряженно свисти.

Ищи себе кратких пристанищ,

Стоянок на всем пути.

Но, может быть, их и нету,

Человечьих стоянок, пока

Ты не обогнёшь планету,

И увидишь — там тоже снега.

Даже в старом Иерусалиме

Случается — все бело.

Ну с этим-то пересолили…

Пусть бы нас всех замело —

Москву, Париж и Нетанию.

Где только наш брат ни живет.

Молчит, вздыхает «Титаник».

Никуда уже не плывет.

***

И о чем бы ни складывался  рассказ,

И в начале дня, и к исходу дня —

Он о том, что никто меня прежде не спас,

И никто уже не спасёт меня.

Хорошо, что я трогаю снег рукой.

Даже странно — ни холодно, ни тепло.

И никто меня не увидит такой,

Какой я себя вижу через стекло.

Слава богу, сегодня опять метель.

Надо, чтобы подольше она мела.

И тогда я не вспомню моих потерь.

И себя такую, какой была.

          ***

Что теперь сделаю с этой зимой.

Что теперь сделаю я.

Я бы давно улетела домой,

Если бы воля моя.

Что теперь сделаю с этой зимой,

С болью моей в голове.

Я постараюсь остаться живой

В городе этом, Москве.

Что теперь будет — зима да зима…

Слабо под крышей свищу.

Я же звала ее, я же сама.

Скоро уже полечу.

Семён Крайтман

                 

 

 

Роман Кацман

«Освобожденье речи»

Предисловие

 

Семен Крайтман. «…снова о готике. стихи».

СПб.: Геликон Плюс, 2021.

 

 

Современного любителя поэзии трудно удивить. В карнавальном кружении бесконечного разнообразия стилей и направлений, что может еще заставить его окаменеть перед лицом «немилосердной красоты»?[1] Еще недавно философы искусства уверяли, что прекрасного больше нет, а есть заговор посвященных[2] и изощренность идей,[3] что место эстетического переживания заняли эмоциональность коллективной идентичности[4] и гегемония общественных институций.[5] Я вынужден разочаровать приверженцев этих теорий и обнадежить сомневающихся: новая книга Семена Крайтмана, вслед предыдущей («про сто так», 2015), возрождает уверенность в жизненности того неуловимого вневременного «золотого стандарта» поэзии, который считался безвозвратно утерянным. Классическая чистота и раскрепощенность форм, ясность и глубина мысли, яркость и оригинальность образов гармонично сочетаются здесь с культурной насыщенностью, историческим трагизмом, экзистенциальной тревогой, тонким интеллектуализмом и богоискательством. Свежий ветер с вершин Золотого века русской поэзии врывается в заваленные пыльными книгами и перегороженные дымными «моторами» чертоги века Серебряного. При этом не возникает ощущения вчерашности или завершенности, а, напротив, поэтическая речь достигает той свободы, которую редко встретишь и в авангардных экспериментах. Поэзия празднует

час возвращения речи в прохладный, птичий,

в колокольный, длинный, высокий, летящий крик.

я с тобою сейчас для того, чтоб отметить миг

появления в мире легенды о Беатриче,

то есть идеи памяти и любви[6]

Уже в первой книге «про сто так» поэзия Крайтмана обретает свои основные черты, и в дальнейшем они проявляются всё с большей выпуклостью. Критики отмечают «телесно-предметный», «пестрый и разноязыкий» характер его письма – «этакий Вавилон в миниатюре»,[7] ручеек «длящейся непрерывности текста», понимаемой как «непрерывность потока Божественного бытия».[8] Из плотно насыщенной ткани предметности вырастает удивительная метафорическая образность, как, например, в следующих строчках:

и снег от их шагов скрипел и хрумкал,

как «вафелькой» пасхальною еврей.[9]

Все видимое и слышимое соединяется тонкой паутиной подобий, способной «дуновению единый / открыть узор, переплетенье дней».[10] Ритмы этих подобий созвучны ритмам бытия и времени, как и музыкальным ритмам слов и строк:

бывшее время стало

только моим, ничьим, потеряло форму,

расступилось, треснуло, неизвестно куда пропало,

словно женщина, погибшая по пути к роддому.[11]

В этой паутине переплетаются искусство и любовь, детство и Бог, мифология и Холокост, страны и книги, религии и местечки, тела и города. Тем самым, волна за волной, подготавливается девятый вал поэтического недоумения, обрушивающийся на поэта в его второй книге «снова о готике», которую читатель держит в руках. На передний план здесь выходит тайна рождения поэтической строки, неотделимая от тайны рождения жизни и человеческого бытия, и уже не ясно, пишет ли поэт свои стихи или это они пишут, «жизнь вдыхают» и словно «акварелью рисуют» его самого.[12] В новой книге подлинными героями оказываются буквы, слова, строки и листы поэтической тетради. Усиливается и углубляется философско-антропологическая тематика, и прежде всего мотив поэзии как жертвоприношения во имя того, чтобы «срывались со струны» «слова живого Бога».[13] Пушкинская «святая лира», молчащая «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», превращается в неумолкающую, «звучащую вечную слезу»[14] лиры левитов Иерусалимского храма. Огнем жертвенника горят и поэт, и его строки, увидевшие «наготу свою и свою вину», а значит уже вкусившие плодов древа познания добра и зла и изгнанные, «отлученные», обреченные на «бесконечный труд возвращения» – «одиноки, бессонны, / заброшены и бесстрашны».[15]

Теология или теопоэтика Крайтмана находит своего Бога в «солнечной тени», с поистине хасидским упорством непрерывно шепчущего слова творения, и тем спасающего пастернаковский дольше века длящийся день от грозящей бытию остановки времени.[16] Сквозь многочисленные отсылы к древнегреческой, европейской и христианской мифологии и литературе, прорывается восклицание:

 

как мне вся эта Греция скучна.

как холодны́ эвклидовые рельсы,

которым не сомкнуться.

ерунда.

я знаю время – время отпечаток

нездешней воли на губах влюблённых,

и Бог один, и нет ему названья,

и жизнь сильнее и любви, и смерти…[17]

В этих строчках можно разглядеть старую философскую антиномию Афин и Иерусалима, а также поэтический манифест, который отклоняет как экзистенциальный надрыв, так и головной эстетизм модерна, и который усваивает, но преодолевает столетний опыт декаданса. Бог интимно обретается во взгляде и плечах любимой, в шепоте пришельца, в музыке, в чертах своих созданий, во времени, в шуме моря и в мандельштамовской строке о «море и Гомере».[18] А главное – это «мой Бог»,[19] и потому такой пронзительной горечью и воспоминанием о страшнейшей из еврейских жертв звучит этот диалог на сцене одного из европейских городов:

«ингеле, – говорит Богородица, –

помнишь ли ты наш дом?»

«истинно, истинно, матушка, – говорю Вам, –

финики помню, упадающие к ногам,

помню, средь зимних трав – тонконогий чибис…

что означает, матушка, Нотр-Дам?

как мы здесь с Вами, матушка, очутились?»[20]

Поэзия Семена Крайтмана – это русско-еврейская и русско-израильская литература, что бы эти понятия ни означали. Она живое свидетельство того, что еврейская литература на русском языке не кончилась в сталинских лагерях и в окопах 1940-х, и что русская словесность в Израиле отказывается участвовать в непрекращающихся собственных похоронах. Это, однако, не та «малая» литература, что служит голосом коллектива меньшинства и роет норы в языке, подрывая гегемонию большинства.[21] Это и не эмигрантская литература, ностальгирующая, изобличающая или эскапирующая «в глухой провинции у моря», и не маргинальная бедная родственница в семье израильских литератур.[22] Это, наконец, не та литература, в которой Александр Гольдштейн видел «средиземноморскую ноту»,[23] которая чаяла утешения в поисках новой региональной и экзистенциальной идентичности. Это поэзия освобожденной речи, но освобожденной не от традиции, а от «нищеты историцизма»,[24] от революционной диктатуры социальности в эстетике. Вопреки ожиданиям новомодных теорий она достигает глубочайшего выражения подлинных чувств вдали от эмоциональной идентичности, а также не стыдится интеллектуальных достижений своей культуры, не ищет «причин, / зацепок, подоплёк, попыток оправдаться».[25]

Поэтому не удивительно, что свобода, освобождение места для новой, «свободной и ясной»[26] жизни — «как падение с высоты в новую высоту»[27] — становится одной из главных тем книги. В эту новую реальность, «свободные слова в наш новый мир вплетя», поэт приглашает и читателя: «и так мы заживём, как заживают раны».[28] Свобода у Крайтмана неотделима от любви и гармонии, дочери Афродиты и Ареса, которая заставляет слова сливаться в объятии:

слова приобретали форму губ –

предвечную, единственную форму.

как описать движенье тишины,

преображенье атомов в породу

доселе неизвестную,

где мы…

обнявшись, мы выходим на свободу,

где обретаем силу превозмочь

окрестности, всю эту злую стражу.

где мы иному вручены пейзажу.

как та звезда, что пе́режила ночь.[29]

Возвращение к «предвечным» корням поэзии, когда снова «всходят зёрна царственных мелодий»,[30] и есть путь к свободе. Мышление поэта предельно мифологично, и поэтому предметно-телесно и метафизично одновременно. С одной стороны, оно сродни эмоциональному и эпистемологическому мироощущению еврейской средневековой или даже римской поэзии, некоторые жанры которой упоминаются в книге, а с другой — предвещает новый «рассвет»[31] и пытается завязать разговор уже с завтрашней аудиторией. Насколько это удается поэту, судить читателю…

[1] Крайтман С. снова о готике. С. 36.

[2] Бодрийяр Ж. Совершенное преступление. Заговор искусства / Пер. с франц. А. В. Качалова. М.: Рипол Классик, 2019.

[3] Лиотар Ж.-Ф. Постмодерн в изложении для детей. Письма 1982-1985 / Пер. с франц. А. В. Гараджи. М.: РГГУ, 2008.

[4] Фукуяма Ф. Идентичность. Стремление к признанию и политика неприятия / Пер. с англ. А. Соловьева. М.: Альпина, 2019.

[5] Dickie G. Art and Value. Malden MA, Oxford: Blackwell, 2001.

[6] Крайтман. снова о готике. С. 62

[7] Павлов А. Семён Крайтман. «про сто так» // Зинзивер № 6 (74). 2015. https://magazines.gorky.media/zin/2015/6/semyon-krajtman-pro-sto-tak.html.

[8] Тарн А. Торжество Божественной непрерывности (заметки о поэзии Семена Крайтмана) // Холмы Самарии. http://www.alekstarn.com/krite.html.

[9] Крайтман С. «про сто так». Иерусалим: Библиотека «Иерусалимского журнала», 2015. С. 32.

[10] Там же. С. 35.

[11] Там же. С. 39.

[12] Крайтман. снова о готике. С. 26.

[13] Там же. С. 34.

[14] Там же.

[15] Там же. С. 35.

[16] Там же. С. 46.

[17] Там же. С. 73.

[18] Там же. С. 155.

[19] Там же. С. 49, 50, 155, 170, 203.

[20] Там же. С. 176.

[21] Делез Ж. и Гваттари Ф. Кафка: за малую литературу / Пер. с франц. Я. И. Свирского. М.: Институт общегуманитарных исследований, 2015.

[22] MendelsonMaoz A. Multiculturalism in Israel: Literary Perspectives. West Lafayette, Indiana: Purdue University Press, 2014.

[23] Бараш А. Была идея русской литературы Израиля // Лехаим. № 8 (208). 2009.

[24] Поппер К. Нищета историцизма. М.: Прогресс, 1993.

[25] Крайтман. снова о готике. С. 66.

[26] Там же. С. 167.

[27] Там же. С. 48.

[28] Там же. С. 66.

[29] Там же. С. 92.

[30] Там же. С. 203.

[31] Там же.