Костер
«А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило».
Антон Чехов, «Архиерей»
Кап, кап, кап – бьются немецкие бомбы о выпуклое дно пустой бочки. Грузные, набухшие в первом весеннем тепле, они срываются с карниза веранды. Крыша дома еще покрыта снеговой шапкой – та постепенно оседает, темнеет, пускает из-под себя ручейки. Талая вода бежит по вытянутому вдоль крыши желобу, стекает на шифер веранды, прокладывает себе путь по волнистым выемкам, но у самого края вдруг замедляется в нагромождениях веточек и хвои, сбившихся в плотные кучи. Заторы прихвачены ледком и держат крепко, не давая потоку воли. Скоро вода возьмет свое, подточит, заберется с изнанки, комья поползут к краю и устало, с грудным звуком, плюхнутся в бочку. Пока же вода сочится медленно, боязливо: вперед отправляется одна капля, за ней другая, потом третья, – как разведчики за линией фронта, которым нужно пройти через ряды колючей проволоки и шагнуть с обрыва в омут, на самое дно мира.
Бабушка Ноя суетится у крыльца. После зимы дел на огороде много, за что ни берись – все в охотку. Повалила бочку с ржавыми ободами, уперлась руками в железный борт; бочка покатилась по грядке, оставляя грязные борозды и куски старой краски – когда-то белой, а теперь уже желтушной, больничного, хворого оттенка. В роддоме пахло теплой кожей, грудным молоком, страхом нового. Но были и другие запахи: военный госпиталь отдавал высохшей мочой, сочащимися сукровицей бинтами на плохо обработанных ранах. Во время бомбежек лица солдат застывали, восковые маски ртов, бровей, глаз пучились в окна. От проходящего по улице трамвая мелко дрожали стекла в расшатанных рамах. Переполненная палата пахла тряпками и костылями, равнодушными докторами и капельницей с жирными отпечатками пальцев на обводе. Бабушка Ноя крякнула, навалилась плечом и поставила бочку под скат, чтобы пустое брюхо наполнялось талой водой.
Широкое гребло лопаты хватануло из ближайшего сугроба и, роняя излишки, резко опустилось за кованый обод. Со дна уже поднималась приличных размеров куча, но бабушка Ноя знала – даже набив бочку с горкой, она выполнит лишь треть работы, остальное сделают оттепель и дожди, но и тогда бочка останется полупустой, на одну-две поливки, не больше. Вот потому-то нужно перевернуть и подкатить к скату все три бочки, сделать запас, иначе в апреле придется идти с ведрами на ручей или ждать, пока включат дачный водопровод. Ручей далеко, ведра тяжелые, а ноги и руки уже не те, что раньше. Бесконечными зимними вечерами, кладя морщинистую ладонь на сборник стихов Окуджавы, бабушка Ноя порой замечала, как ее длинные, прежде фарфоровые, а теперь по-печному беленые пальцы бьет короткая судорога, вызывая в памяти больницу, гипс, трамвай, мокрые от пота простыни. Бабушка Ноя покрепче сжала черенок лопаты. Работа спорилась. Над садоводством высоко стояло солнце.
– Бабка, а бабка! – Дед Григорий подошел к сетке забора; его высокие кирзовые сапоги баламутили край большой лужи. – Чего так рано приперлась-то? Зима на дворе.
– Захотела и приехала, – буркнула Ноя, – тебе какое дело?
Дед Григорий считался местным сторожем: зимой он жил в садоводстве один-одинешенек. Родня его давно сгинула, жена ушла, и дед обобылился, запил, стал недобрым.
– На той неделе заморозки обещают, а потом снега навалит, – ехидно заметил Григорий. – Пустые твои труды!
Бабушка Ноя распрямила тугую спину.
– Если сейчас бочки не набрать и рухлядь не спалить, худо будет, – сказала она. – Ты чего пришел, Гришка? Опять на опохмелку не хватает?
– Ты, бабка, на меня не брехай, – подбоченился Григорий. – Ты мне за зиму сколько должна, а? Я, считай, за всем хозяйством, а тут и медведи, и пилорама рядом бандитская, и сучьи наркоманы подворья жгут – а я один, один!
– Да чего ты выдумываешь, Гришка, какие медведи, побойся Бога, – Ноя утерла лоб тыльной стороной ладони. – Сколько должна – заплачу, и не тебе, а в кооператив, по сберкнижке.
– Ладно, – быстро сдался Григорий, – может, в долг дашь? – его голос стал высоким и жалобным, как у юродивого. – Рублей сто надо, не больше, Христом-богом прошу!
Бабушка Ноя нахмурилась и отвернулась.
– Шел бы ты отседова, не мешай работать.
– Дура ты, бабка, как есть дура! – Григорий сунул черные ладони в карманы полушубка, побрел прочь. Уже издалека вдруг вывернул пегую голову и хрипло гаркнул:
– Всю жизнь горбатишься, так и помрешь горбатая!
Ушел, да и Бог с ним…
На высокой части огорода воцарилась весна; капель набирала силу, показалась бурая лежалая земля. Был томный предзакатный час; кажется, еще чуть-чуть – и взойдут подснежники, запоют птицы, подует теплый южный ветер. Как тогда, на Урале. Их повезли в колхоз: десять товарных вагонов, студентки в разноцветных косынках, солома на криво сбитых досках, сквозь которые просветами мелькали столбы, деревья, полевые цветы. Работа была тяжелая, но об этом не думали, а думали, что на улице лето, и вода в речке за бараками прогрелась, и в сухом жарком стогу можно до рассвета глядеть на звезды.
Бабушка Ноя усердно закидывала бочки, спину приятно припекало, на дальнем выселке протяжно гудела пила. Скрипело, чавкало под калошами, и шумно билось сердце. Вдруг резко кольнуло, точно хлыстом вытянули всю левую часть тела. Ноя покачнулась, но смогла устоять, опершись на лопату. Ничего, сейчас пройдет. Гул пилы сливался с капелью. Утром холодный свинец раздельно бил в дно бочки, но теперь сплошной ручеек, лишь изредка прерываясь, струился по шиферу и терялся в синюшном, цвета налившегося фингала, сугробе. А эшелоны с солдатами все шли и шли на запад – неостановимо. И вместе с ними уходил папа, Сергей Петрович, сгинувший где-то в зыбких лесах под Ржевом. Птицы не пели, да и рано им было петь, или поздно, – ведь скоро его пошлют в наступление, а там январь, безнадега и сутулые мужские спины, сбившиеся в духоте блиндажа. Ну ничего, скоро полегчает.
Бабушка Ноя отложила лопату и принялась за малину: отвязывать кусты пока не стала, вместо этого собрала мертвые ветки в кучу и оттащила вместе с листвой поближе к дому, где зимний бедлам можно разом спалить в уличном камине, сложенном как раз на такой случай. Камин соорудили из старого кирпича, оставшегося от прошлых хозяев. Внук Алешка вытирал грязные ладошки о панаму, смеялся и клал кирпичи тяп-ляп, так что за ним все время приходилось переделывать, но бабушка Ноя лишь улыбалась и шла в занавешенную прохладу дома, чтобы вынести мальчику стакан свежих ягод. Где-то они сейчас, ее подруги по училищу? – разъехались, разбрелись, раскидала их жизнь. И тупая боль отдалась в больной ноге: память о позднем, так до конца и не зажившем переломе.
– Водички не вынесешь, родная? – в дальнем конце участка, за кривыми облепиховыми кустами, стоял высокий мужчина в солдатской шинели нараспашку.
– У меня только чай остывший, – машинально выговорила бабушка Ноя, – а вода талая, из бочки, грязь одна.
Она старалась разглядеть лицо мужчины, но закатное солнце, клонясь к горизонту, оказалось над плечом гостя. Косые лучи били в глаза. Все вокруг сделалось одномерным, лишенным черт.
– Можно и чаю, если сахара не пожалеешь. Я люблю послаще, ты же знаешь, – казалось, мужчина улыбался и даже посмеивался в густые усы с проседью, хотя ни усов, ни лица бабушка Ноя не видела. – А почему одна на огороде? – спросил он с прежней игривой теплотой в голосе. – Куда своих подевала?
– Да кто ж их знает, Сергей Петрович? – Ноя опустила голову. – Сначала мы с тобой были, ты да я, потом много нас стало, а теперь вот… сама…
– Твои живы?
– Живы, конечно, но совсем забыли меня, старую. Хорошо, хоть ты пришел.
– Ты, родная, не печалься, – мужчина повел широкими плечами. – Это все напускное, проходящее.
– Сам-то ты как, хорошо тебе там?
– Да ничего, родная, ничего. То прошло, и это пройдет.
Медный диск коснулся ворота шинели, где-то ударил колокол; звук походил на вороний крик.
– Сходи-ка ты лучше за чаем, – сказал мужчина мягко, – чего лясы зазря точить.
– И то верно, – спохватилась бабушка Ноя. – Заболталась я с тобой, Сергей Петрович.
Дом мирно остывал после первого по-настоящему весеннего дня. Внутри было чисто, но как-то запущено. Тусклая посуда из советских сервизов аккуратно расставлена в буфете над печкой. У топки сложена небольшая поленница. Тут же газета «Сибирский садовод» на растопку. Узкая кровать, по виду жесткая, с продавленным корытообразным матрасом, застелена зеленым покрывалом в клетку. По углам пыль, тазы с облупившейся эмалью, старые игрушки Алеши, бесполезное тряпье, ведра. В дальней комнате горит свет. Бабушка Ноя туда не заглядывает, она знает, что когда ее сын Павел работает над чертежами, лучше не мешать. Цыкнет на мать, погрозит пальцем, захлопнет дверь перед самым носом, да с таким звуком – сухим, свистящим, долгим, – как от одиночного снаряда, разрезающего ночной воздух над скованным осадой городом. Ноя помнила, что самое жуткое в авианалете – не сам удар, а его ожидание: подтянутые к подбородку детские коленки, крошащаяся известка в трещине на стене бомбоубежища – выдержит ли, нет, еще одно попадание?
Последний закатный луч ворвался в дом. Пространство осветилось. Предметы бросили на стену резкие тени. Гаснущее солнце моргнуло, тени поблекли, а затем на миг вновь зажглись глубокой краской. Стало тихо, гулко. Бабушка Ноя, спотыкаясь впотьмах, отыскала чайник с отбитым носиком – его аккуратно приклеил Павел, когда еще жил с матерью. Свет в комнате не горел, дверь была открыта: ни маленькой лампы под желтым абажуром, ни стола с чертежами, над которыми вечерами корпел трудолюбивый сын. Наверное, он был хорошим ученым, но о матери думал мало, как будто у него из груди что-то вынули. Он был суровым, как фронтовой снег, унесший ее отца. И он ушел, как и Сергей Петрович, но не на войну, а просто так, как уходят весны, утекает вода, пролетает перед глазами жизнь.
Ноя убрала не нужный более чайник и вышла из дому. Пусто было на огороде и на улице за оградой. Оплывшая колея дороги покрылась тонкой ледяной поволокой. Солнце скрылось за сопкой – продолговатая, заросшая сосняком, сопка отливала кубовой пастелью в неверном сумеречном свете. Где-то мяукнула подгулявшая кошка, ждущая восхода луны. Никто не кутался в шинель и не посмеивался в усы с проседью. И маялось, маялось сердце в груди бабушки Нои. Стало трудно дышать, перед глазами поплыли черничные круги. Нужно постоять, подождать, прийти в себя…
Холодный воздух отрезвлял, возвращал память о внезапном ударе, разбившем ногу на осколки. Обычно люди сторонились крутой наледи, но бабушка Ноя привыкла ходить напрямик, через бугристое поле, и однажды поплатилась за свою спешку. Ее нашли не сразу: поле было большим и диким. Она лежала под мышастым небом, думая про дочь Соню, – та вышла за плохого человека и потерялась в лабиринтах огромного, словно кладбищенский морок, города Москва. Павел женился поздно, а потом уехал в Европу вслед за женой, оставив бабушку Ною без внучка Алешки, без его детских смешных проказ. Как и Европу, Россию бомбили долго и ожесточенно, но русские выжили. Они всегда выживали.
Смеркалось. Бабушка Ноя суетилась у камина: снизу положила мятые листы газет и струганую щепу, сверху – сохлые ветки малины. Костер занялся быстро. Потрескивание только-только схватившихся щепок сменилось густым смоленым гулом разгулявшегося пламени. В лицо дохнуло жаром. Жарко было и в вагоне: нары сколочены в три ряда, так что верхний пассажир, проснувшись среди ночи, бился головой о потолок и будил соседей злыми матюками. Все смеялись, а старшина заводил песню зычным баритоном. Она встретила Григория там же, на картошке. Ее будущий муж был статным веселым парнем с улыбкой во все тридцать с чем-то зуба. Подающий надежды молодой инженер, он еще не пил тогда, не лишился партбилета, не потерял работу, не опустился, не уехал в Сибирь – якобы на промысел, а на самом деле бандитствовать, в лесную артель где-то под Енисейском… Бабушка Ноя не знала, жив ли Григорий; в ее мыслях он возникал как нечистый дед с черными руками, в кирзовых, забитых грязью сапогах. Она ушла от него сразу после рождения Сони: покидала вещи в два чемодана, взяла билет до Томска и отбыла с железнодорожным гудком – ищи-свищи.
А вот и любимая лавка у крыльца: сядешь на нее, прислонишься натруженной спиной, вытянешь усталые ноги к резвящемуся огню – и хорошо. Суставы ныли, в коленях похрустывало, но бабушка Ноя была довольна прожитым днем. Бочки наполнены, участок очищен от мусора и приведен в благопристойный вид. Назавтра можно приниматься за ремонт веранды: поправить брезент, залатать течь в шифере – подбить под лист свернутую вчетверо укрывную пленку, посадить на гвозди, и дело с концом. Полвека на оборонном заводе – сколько трудов, сколько сил отдано, а ведь остались еще ясная мысль в голове и озорная привычка к работе в руках. Рано отдыхать. К лету выправим завалившийся на бок дровяник, приведем в порядок парники, а если соседи помогут, то и новую теплицу поставить можно, под помидоры. Будет повод опробовать невиданный сорт семян из Польши, редкий гостинец от Павла. Горит, шумит костер.
Но прошла минута, другая, пламя начало опадать. Ветки дают много света, да мало тепла. Вот сверкают искры, чиркают до самой крыши, до звезд, – а вот и нет их, будто и не было, лишь угольки продолжают играть в салки на раскаленном кирпиче камина. Кровь из носа Сони хлестала потоком, когда Ноя с силой и внезапной злостью съездила дочери по лицу. Гулящая, пропащая девка никого не слушала, связалась с проходимцами – то ли челноками, то ли бывшими люберами, – а однажды заявилась домой пьяная, развязная и, по всему, на обе ноги беременная. Ноя ударила, и тогда не жалела о своем гневе. Соня свалилась в проход между кухней и коридором, замычала, поползла в спальню. За дверью с портретом Чака Норриса еще долго слышались всхлипы и тихие стоны. Мать хотела войти, утешить, но ложная гордость помешала. Потом стало поздно. Соня закрылась, ушла в себя, а через несколько лет собрала пожитки и укатила в Москву. Разговоров – настоящих, сердечных – между ними больше не было, только: «Привет. – Будешь звонить? – Буду. – Ну, пока. – Пока».
– Ба-а-аба, конфету дай, а?! – на лавку плюхнулся мальчик в смешной панаме, надвинутой по самые разлапистые уши. – Хочу «рачков»! Или ириску!
– От ирисок зубы выпадают, – строго сказала бабушка Ноя, обнимая внука. – Ты откуда такой голодный? Где папку потерял?
– Мне разрешили! – взвился Алешка. – Сказали, что с тобой можно, пока костер горит.
– А потом как же? – не поняла бабушка. – По ночи один, что ли, пойдешь?
– Тут недалеко, – отмахнулся мальчик, – два участка всего.
– Как дела у папки твоего? Меня-то хоть вспоминает добрым словом?
– Папа строгий, не дает мне вечером в игру играть.
Мальчик качал не достающими до земли ногами. Длинные тени, следуя за движениями, утекали под лавку, в темноту.
– Как здоровье у него?
– А я под одеяло залажу и потихоньку играю, у меня и фонарик есть.
– Ты, должно быть, уже в школу ходишь?
– Ба-а-аба, ты конфету мне дай, а? – заканючил внук. – А то мне домой скоро, тухнет твой костер.
– Да где ж я тебе конфету возьму? – всплеснула руками бабушка Ноя. – Я же только сегодня приехала.
– Тогда я пошел, баба, мне спать пора.
– Беги, Алешенька, беги, – бабушка Ноя наклонилась и незаметно коснулась губами края панамки. – Папке своему скажи, чтобы не забывал меня, старую.
Мальчик спрыгнул на землю, в два прыжка достиг калитки, но вдруг остановился и повернулся к едва теплящемуся костру.
– Ба-а-аба, а Деда Мороза правда нету? – спросил он.
– Ох, и не знаю, Алешка, – вздохнула бабушка Ноя. – Нам всю жизнь говорили, что нет его, а я вот сижу теперь и думаю: может, врали.
Скрипнула калитка, унялась капель, из оврага потянуло зимой. В последний раз щелкнул уголек в еще жаркой, но уже сереющей золе. Бабушка Ноя хмурила лоб, силясь вспомнить лицо дочери, спину сына, улыбку отца, руки мужа, но все тонуло, тонуло в медленно накатывающей тошнотворной пелене. Чудилось: еще чуть-чуть – и вспыхнут привычные образы, согреется душа, но мысль о теплом и родном все время ускользала, – только ухватишь ее, и вот она бьет тебя чешуйчатым хвостом, смеется гнилыми зубами, и не теплая она вовсе, а стылая и склизкая, как червяки под вековым камнем. И только камни вставали перед нею – камни из мерзлых пустынь. Болела сломанная нога, плакала дочь, молча закрывал дверь комнаты сын, дрожали стекла, падали бомбы, а в голове все росло и росло осознание какой-то непонятой, проклятой ошибки.
Было страшно и холодно у потухшего костра – одной, чувствуя близкую ночь. Бабушка Ноя попыталась встать, но ноги вдруг стали пудовыми, не сдвинуть. Все, что ей оставалось, – сидеть и слушать: как крадется ветер по крыше дома, как скрипит ветка на сосне за дорогой, как ухает филин далеко внизу, у болота, там, где покосившиеся больные березы упираются в схваченный поздним мартовским морозцем земляной вал железной дороги. А еще смотреть, тревожно, подслеповато моргая в темноту.
Есть в ней что-то такое, в этой темной ночи. Что-то ждет ее, бабушку Ною, ждет. То, что не увидеть, и о чем не рассказать.
С