Анна Степанская

 

Японская железная дорога

Читаю  книгу интереснейшего писателя-пешехода, где он внимательно исследует свои впечатления, чувства и мысли, и думаю, как точно он себя назвал. Ведь только при неторопливом пешем ходе, помогающем созерцанию,  можно  всё это отследить и обдумать.

А меня можно было бы назвать учительницей-приключенницей. Неловко, громоздко, но верно. При всём моём  отвращении  к жизненным  и путевым передрягам (сыта по горло) приключения в  анализе литературных  текстов – любимое занятие. Да ещё и ученик подвернулся подходящий. Вернее, не подвернулся, а кропотливо выращен. Шестнадцатый год ращу его – и себя, благодаря ему.

«Бедный мальчик!» – сказала одна литературная дама, услышав, что сейчас мы читаем с ним «Воскресение» Толстого Льва Николаевича.

 «Это читабельно?» – удивилась сверху вниз другая дама, математическая. Математики, как я заметила в процессе систематического общения, вообще на мир смотрят сверху вниз со своих абстрактных математических вершин. И пусть бы, но зачем сверху вниз – о литературе? Мир вообще не любит, когда на него – сверху вниз.

Другая, тоже математическая, дама из Калифорнии доступно объяснила мне, не отягчая речь аргументами, что математики – главные люди в нашем мире, и выстроила иерархию, по которой чистые математики, такие, как её муж, известный профессор, находятся на самом верху. Другие, не такие известные, как она сама, – немного ниже. Третьи, что не выдержали разрежённого воздуха чистой математики и ушли в другие науки: экономику, биологию и т.п. – она назвала, к моему изумлению, известные нам обеим имена – ещё ниже, но всё-таки достаточно высоко. Она не продолжила, проверяя, усвоила ли я урок, и решила, что с меня хватит. И я осталась болтаться у подножия возведенной ею башни с вечными литературными текстами, неразрешимыми вопросами, бесконечно вылезающими из них, и вольно пристроенными деепричастными оборотами. Но не одна, а как раз с тем самым учеником. А он именно чистый математик, правда, пока только докторант. Пока.

Вертикальная картина мира, уверенно заявленная калифорнийской дамой, была принята мною к сведению, но моей никак стать не смогла, ввиду её незатейливой примитивности, и после возвращения из далёкой поездки я как раз и предложила ученику прочесть нечитабельное «Воскресение».

– Зачем мы это читаем? Толстой что, больше ничего интересного не написал?

– Интересное читай, пожалуйста, без меня. Я здесь для чего? Чтобы интересным стало сложное, непонятное с первого раза.

Про Катюшу Маслову понятно и так. Нехорошо соблазнять беспомощных девушек и уходить не оглядываясь. А вот про «внутреннего» и «внешнего» человека, которые живут в каждом и борются между собой насмерть? И что случается, если побеждает «внешний» человек, носитель жизненных правил и установок жизненного окружения? А что – если побеждает «внутренний» человек, то есть, выработанные им самим установки и правила в соответствии с базовой религиозной моралью?

– Да, это интересно. Но зачем он всё время повторяет? Кружит и возвращается в то же место.

– Думаешь, в то же? Сравни и подумай, зачем повторяет? Как углубилась мысль? Расширилась? Пересохла и исчезла или наполнилась новым смыслом и превратилась в свою противоположность?  Или окрепла и стала убеждением? Что-то может быть интереснее?

– Нет, не может. Но тогда скажи, что означают слова «Товарищ прокурора был  от природы очень глуп»?

Ученик обращается ко мне на «ты». Родной язык его – иврит. Русский он пришёл ко мне учить в предпоследнем классе школы и не смирился с недемократичной вертикалью «ты – вы». Когда я попыталась сказать ему «вы», ученик возразил: «Я один. Я здесь один». И не то, чтобы он не знал этических норм русского – я ему сообщила о них своевременно –  он понял, но не принял. И я легко согласилась – мы на «ты». Я тоже демократка, и горизонталь мне дороже вертикали.

– Как можно быть глупым от природы? – продолжает ученик.– Он ведь не болен.  Да и больной вовсе не глуп, а болен.

– Нельзя, – соглашаюсь я. – Глупый/умный – это социальная  норма. То, что в одном социуме ум, в другом – как раз глупость. Так бывает. Помнишь, Самуил Лурье  – я рассказывала тебе о нём – сказал: «Человек сам выбирает, быть ему умным или глупым». Выбор не может быть от природы. У природы выбора нет. А в демократическом обществе человек может выбрать даже социальную страту. Но ты посмотри, как Толстой, живущий в патриархальном обществе, где возможности выбора существенно ограничены,  дальше уточняет свою мысль. Почему золотая медаль – это несчастье, и награда за сочинение в университете – тоже несчастье? Почему успех у дам усугубляет это несчастье, по мнению Толстого?

— Товарищ прокурора стал самодоволен, – отвечает внимательный ученик, – и «вследствие этого был глуп чрезвычайно».

– То есть он стал  «глуп чрезвычайно» вследствие свалившихся на него несчастий, которым не смог или не захотел – не считал их таковыми, поскольку в его среде они почитаются достижениями  – противостоять. Глупость, по Толстому, – следствие самодовольства. Посмотри, сколько раз он в дальнейшем употребляет это слово.  Будто забивает гвоздь, и ещё один – для верности, и ещё… Чтобы надолго, чтобы намертво.

– Но зачем тогда сначала писать, что он был глуп от природы? Чтобы потом это опровергнуть?

– Думаю, да. Чтобы разрушить стереотип, надо вначале его обозначить, назвать. Сейчас любят говорить «гены, во всём виноваты гены», а Толстого не читают, хотя думают как раз, что читали. Он для очень многих «нечитабелен».

– Неужели русские не читают Толстого? – удивляется потомок выходцев из Йемена и Марокко.

– Читают. Он входит в школьную программу. Но от огромного большинства такая литература отскакивает, как от стенки. Они предпочитают «читабельное».  Слово-то  какое скользкое. Чтобы без усилий, чтобы как на санках – с горы. Их формирует, явно, не Толстой. Иначе разве могло бы произойти в России то, что произошло, и то, что происходит сейчас?

– А что там сейчас происходит?

– Нет, не сегодня. У меня на это нет душевных сил. На следующем уроке. Нет, не на следующем, потом когда-нибудь.

 Параллели очевидны. Там, на нашей с Толстым родине, изменилось очень мало, если изменилось вообще. Но объяснять это здешнему ученику долго, и я не уверена, что нужно.

Приключение оказалось выматывающим. Мне нужно отдохнуть и подумать.

Ученик смотрит на меня внимательно и говорит: «Тебе больно. Тебе больно, что они не читали Толстого».

Да, мне больно, что не читали Толстого, Чехова, что так плохо читали Гоголя и Лескова, и всех тех, что многое поняли сто и двести лет назад и пытались предупредить, удержать, уберечь. Или не поняли и не пытались, но описали так точно, что читателю грех не понять.  Вот уж, поистине, литература ничему не учит. Научить можно лишь того, кто хочет учиться. Мне ли не знать. Я ведь учительница.

Михаил Черейский

 

Гусар, не дошедший до Иерусалима

 

«В следующем году – в Иерусалиме!» – таким восклицанием евреи по всему миру завершают каждый год традиционную пасхальную трапезу. На протяжении многих веков это пожелание носило символический характер неосуществимой мечты. Реально попасть в тогдашний Иерусалим, с незапамятных времен находившийся под властью мусульманских правителей, было очень сложно, а еще труднее для евреев было там остаться – разве что на кладбище… Немногочисленные идеалисты-сионисты, переселившись в Палестину, страдали от тяжелого климата, враждебности арабского населения и произвола турецких чиновников. О злоключениях таких отважных энтузиастов живописно повествует, между прочим, роман Бориса Акунина «Пелагия и красный петух».

Надежда на улучшение положения евреев на их исторической родине забрезжила в разгар Первой мировой войны, в которой союзники по Антанте – Великобритания, Франция и Россия – воевали, в том числе, и против владевшей Палестиной Оттоманской империи, а попросту Турции. Ближний Восток был одним из фронтов этой войны, хотя и не самым значительным в военном отношении, но чрезвычайно важным политически. Еврейские круги Великобритании возлагали большие надежды на то, что британские войска выгонят турок со Святой земли и откроют ее для массовой еврейской иммиграции из Европы и со всего мира. И когда в конце 1916 г. к руководству Великобританией пришло правительство Ллойд-Джорджа, сочувственно относившегося к этой идее, одним из первых его шагов был приказ находившемуся в Египте генералу Алленби начать наступление на турецкие позиции в Палестине – общим направлением на Иерусалим.

В составе войск Алленби служило немало евреев, в том числе выходцев из России. Наиболее заметными из них были весьма известный к тому времени русский писатель и активный деятель сионистского движения Владимир (Зеев) Жаботинский и герой русско-японской войны, полный георгиевский кавалер Иосиф Трумпельдор. Благодаря их усилиям и давлению английских евреев во главе с профессором Хаимом Вейцманом и лордом Уолтером Ротшильдом британское правительство согласилось на формирование Еврейского легиона в составе пяти пехотных батальонов. Тогда же началась подготовка знаменитой Декларации Бальфура, провозглашавшей возрождение еврейского национального очага в Палестине.

В пехотные батальоны Еврейского легиона записывались в основном еврейские добровольцы из лондонского Ист-Энда и ему подобных районов английских городов с небогатым еврейским населением. Но патриотические и национальные чувства испытывали и их зажиточные соплеменники – в том числе и очень богатые. Где же пристало служить молодому патриоту из весьма, весьма состоятельной семьи – разумеется, в гусарах! Тем более, что антисемитские предрассудки хотя и были в определенной степени свойственны английской аристократии, традиционно поставлявшей офицерские кадры в кавалерийские полки, но вполне уравновешивались почтением к роскошным особнякам, охотничьим угодьям и чистопородным скакунам их еврейских однополчан.

Этот рассказ – о британском гусаре-еврее, сражавшемся в 1917 г. в Палестине и сложившем голову на земле далеких предков, совсем немного не дойдя до заветного Иерусалима.

                  Принц маргаринового царства

Капитан Собственного гусарского полка герцога Кембриджского («Миддлсекских йоменов») Сеймур Джейкоб ван ден Берг сохранял невозмутимое выражение лица, слыша жалобы своих солдат на эскадронного повара за надоевшие всем сэндвичи с маргарином. Он и сам их недолюбливал, предпочитая сливочное масло. Но где ж его взять в условиях Синайской пустыни – а еще необходимо было блюсти семейную честь. Ведь своими сшитыми у лучших лондонских портных мундирами, породистыми лошадями и возможностью поить товарищей шампанским в каирских отелях – всеми этими радостями гусарской жизни Сеймур был обязан именно маргарину.

Семья голландских сефардов ван ден Бергов издавна занималась производством и сбытом сливочного масла. Всем хороша была их высококачественная продукция, кроме одного: ее широкому употреблению в еврейских домах препятствовали законы кашрута, категорически запрещающие смешивать мясную пищу с молочной. Для давно воспринявших европейский образ жизни, но не забывших библейские заветы еврейских семей это создавало массу ограничений.

И тут во второй половине XIX века появляется маргарин. Император Наполеон III потребовал от французских ученых создать некое подобие масла, похожее на него по вкусу и физическим свойствам, но гораздо более дешевое, которым можно было бы снабжать армию и которое могли бы покупать бедные слои населения. Новый продукт получил свое название от греческого «маргарос» – перламутр. Маргарин быстро завоевал популярность, но только не среди евреев: ведь он содержал животные жиры – да еще неизвестно, каких животных, а если свиней?! И поэтому на роль «немолочного масла» не годился – пока хитроумный масляный фабрикант Симон ван ден Берг из маленького германского города Клеве возле голландской границы не додумался заменить животный жир пальмовым маслом. Это сегодня многие воротят нос от этого растительного масла, а тогда никто и не подозревал о его (якобы) вредных свойствах. Наоборот, пальмы вызывали у людей только приятные ассоциации, а евреям они еще напоминали о заветной Земле Израиля. Поэтому свой первый в мире кошерный маргарин «парве» (т.е. ни мясной, ни молочный) Симон ван ден Берг так и назвал: «Томор», что на иврите в его ашкеназском произношении означает «Пальма». Продукт после должного исследования был одобрен учеными раввинами и мгновенно завоевал популярность еврейского населения по всей Европе и даже в США: вкусно, кошерно и недорого. Между прочим, «Томор» и сегодня можно встретить на прилавках среди товаров для «веганов». А семейная фирма ван ден Бергов после многих слияний, поглощений и преобразований стала глобальной корпорацией «Юнилевер».

Маргариновый бизнес тем временем быстро разрастался, и в 1870-х годах Симон отправил двоих из своих семерых сыновей в Англию, чтобы те открыли отделение фирмы в Лондоне. Там дело пошло настолько успешно, что в 1887 г. один из сыновей, Генри, женившись на 19-летней красавице Генриэтте Спанияард (фамилия явно указывает на далекие испанские корни сефардских евреев), приобрел семейное гнездышко прямо напротив Кенсингтонского дворца (сегодня на этом месте находится израильское посольство). Адрес неплохой, но все же это центр огромного города, а детям требуются воздух и простор. Поэтому семья вдобавок к городской приобрела загородную резиденцию Броудуотер-Корт в фешенебельном курортном городке Роял Танбридж-Уэллс в 50 километрах от столицы. Именно там и выросли будущий гусар Сеймур и его братья Дональд и Джеймс. Спортивные игры с раннего возраста, верховые прогулки по живописным окрестностям, пикники на лоне природы, общение со сверстниками из состоятельных семейств, обязательное посещение благотворительных мероприятий, не слишком обременительные занятия с частными учителями и специально приезжавшим из Лондона раввином – и никаких бутербродов с маргарином, обычного перекуса английских школьников из небогатых семей того времени.

В десятилетнем возрасте родившегося в 1890 г. Сеймура отвозят в Бристоль и определяют в передовую по тем временам частную школу – Клифтон-колледж, где имелся отдельный интернат для еврейских мальчиков. Получив там прекрасное среднее образование, юноша перебирается в Оксфорд, в один из старейших и престижнейших из его многочисленных колледжей, Баллиол, где проходит курс наук, необходимых для подготовки к юридической карьере. Впрочем, не меньше времени, чем римскому праву, Сеймур уделяет своему любимому спорту – регби. И делает в нем такие успехи, что его дважды – в 1912 и в 1913 – избирают капитаном Rugby XV – главной оксфордской команды. Чтобы заслужить такую честь в атлетическом и бойцовом командном спорте, нужно было проявить себя не только крепким и быстрым парнем, но и надежным товарищем. Именно таким вспоминали впоследствии Сеймура ван ден Берга его соученики по университету.

Анна Файн

 

Горький запах свободы

 

 

— Случилось: некий раб полюбил рабыню. Они жили в разных  номах,  спали в разных  бараках и вообще не знали друг друга. Как же получилось, что раб полюбил рабыню? А? Я вас спрашиваю!

А было так. Один надсмотрщик сжалился над рабами и вывел их со стройки. Они сели в грязи прямо на дороге. Они сидели на корточках, так что их тощие зады почти касались мокрой глины, а их тощие колени почти упирались в острые подбородки. Надсмотрщик велел им вытянуть руки вперед и сложить ладони ковшиком. Они так и сделали, и он насыпал каждому немного пшеницы в ладони. Они ели, перетирая беззубыми окровавленными деснами пшеницу, жмурили глаза от боли и блаженства. Они разевали рты, как голодные птенцы, и надсмотрщик лил им воду из кувшина прямо в раскрытые рты.

А рабынь гнали по дороге со стройки на стройку. И вот, одна из них прошелестела подолом платья по голове сидящего раба, словно это мать погладила его сухой легкой ладонью. От ее подола шел запах горькой полыни, пустыни. То был запах свободы. Он знал это – когда ветер гнал полынный запах в их ном, мать говорила ему: так когда-то пахло у нас на родине.

Он поглядел на уходящую рабыню. По ее спине, прикрытой льном, вились спутанные побеги волос – так вьется плющ по стене. Ее худые коричневые ноги мелькали быстро-быстро, показывалась то одна иссеченная трещинами, измазанная глиной ступня, то другая. Под коленкой, на голени у нее было крупное родимое пятно. И этот раб полюбил ее.  Вот я вас спрашиваю: любил ли этот раб ту рабыню?

Парни молчали, протянув ладони к костру. Старый Эзер подбросил в огонь пучок сухой травы. Сноп искр взвился в небо, но искры тут же растаяли, точно звезды поглотили их.

— Этот раб полюбил не рабыню, а запах полыни от ее подола. Да и не запах полыни, а свободы. Да не запах, а саму свободу. А рабыню он не знал. Он полюбил Бога, дающего нам свободу, но не знал об этом. Он думал, что любит рабыню. Вот вы – любите ли вы Бога?

— Любим, любим, — нестройно заголосили парни. Их голоса напоминали овечье блеянье.

— Врете, — резко сказал старик Эзер, — вы только потому так говорите, что я вам велел любить Бога всем сердцем. То есть, не я. Это Моше-учитель велел. Этот приказ он получил от самого Бога. А потом он и брат его собрали  нас, старейшин, и передали через нас вам всем. Вы знаете, что нужно любить Его. В противном случае вы говорили бы, что Бог – это сладкое белое, падающее с неба. Вы любили бы сладкое белое вместо Бога.

— А мы его не любим, — отозвался Авия, младший из парней, — терпеть не можем. Гадость страшная. Нам бы мяса!

Эзер подумал, что лица других парней при этих словах покраснели. Но нет – то был просто отблеск красного огня.

— Говорят, в Египте вы сидели у котлов с мясом, — неуверенно пробормотал Элия, внук Эзера.

— Сидели! Как бы не так! То есть, котлы там были. Там много чего было. Египет – великая страна. Но чтоб сидеть! Не было такого.

Котлы с мясом подвозили к бараку на храмовые праздники. Египтяне хотели, чтобы мы полюбили их страшных богов – людей с песьими головами, коршунов и других. Поэтому они  подкармливали нас мясом от имени богов. Подвезут котел к бараку и поставят во дворе – один на всех. А мы бежим с мисками и ложками. Когда подберешься к котлу, рассиживаться нельзя – знай хватай, что в черпак влезло. Те, что за спиной, уже толкают тебя, подталкивают, чуть не в котел окунают. А задержишься – еще и миской по голове ударят. А у некоторых миски выдолблены из камня – насмерть зашибить могут.

Вот схватишь – хорошо, если мясо попалось. А то одна репа и фасоль. Хоть на мясе сварены, уже повезло.

Знаете, что в Египте хорошего было? Я тогда был молодой. Вот это славно. В остальном – ужас. Полжизни я таскал камни, полжизни стоял в очередях. Но вы наслушались разных сказок про тамошнюю жизнь.  И от кого? От сопляков чуть старше вас, которых матери вынесли  на спине из Египта. Они не помнят ничего. Но рассуждают, будто помнят. Вы слушайте меня. Я хорошо знаю Египет.

— А как звали того раба? – спросил Авия.

— Как его звали? Ну, должно быть, Овед. Работник то есть. Половину рабов так звали. Они теперь все меняют имена, прибавляют к своему имени Божье. Получается красиво: Овадия – раб Божий. Меня вот Эзером назвали, помощником, чтобы помогал. Тоже предлагают – смени имя  на Элиезер. Получится – Бог в помощь. Но я решил не менять. Человек должен помнить, откуда он родом, и что с ним было раньше. А раньше мы были рабами в Египте.

Или вот соседи наши. У них родился мальчик, так они пошли к гадалке вычислять его судьбу. И она сказала – быть ему важным человеком. И они назвали его Мернептахом в честь фараона. Весь барак чуть со смеху не умер. Недавно я встретил его. И что вы думаете? Стал Петахья, вот как! То есть, «Бог открыл». Что ему Бог открыл? А? Я вас спрашиваю?

— Деда, а правда говорят, что из бараков всех потом расселили по отдельным  хижинам?

— Да, расселяли они. Только они строили города для себя, а уж потом хижины для рабов. Поэтому отдельное жилье тоже в очередь выдавали. У некоторых вся жизнь прошла в бараке – три семьи в одном помещении, кухня одна на всех, отхожее место тоже. Так всю жизнь и прожили в очереди. Или вот масла благовонные. Были они в Египте, не стану отрицать. Говорю же вам – великая страна. Но только ими умащивались свободные женщины, а у рабынь кожа была вся потрескавшаяся. Колени, локти – страшно смотреть. К тридцати годам все они уже были тощие и сморщенные, как старухи.

— А тот раб, Овед, он встретил снова эту свою любовь? – спросил один из детей племени. Эзер так и не запомнил, как его зовут.

— Да. Он встретил ее, когда мы переходили через Море Растений. Море расступилось. Мы все шли по мокрому песку. Но это только так говорится – по песку. Ведь Море Растений не зря так называется. Там чего только не растет.  Кораллы, например. Это такие полу-камни, полу-цветы. Представьте, все камни растут очень медленно. А эти – не так медленно, как другие камни, но и не так быстро, как растения. И вырастают наподобие кустов. Посмотришь сверху – они сине-зеленые и кучерявые видом, как ботва на огороде. Или как лес. Но только из этого леса не звери вылезают, а рыбы. Разноцветные, я даже не знаю, как эти цвета вам и описать. Некоторые пурпурные с рыжими узорами. Глаз не отвести. Но только ступать надо осторожно, когда идешь среди кораллов. Они ведь жесткие, не такие, как другие растения.

Или морские ежи. Какие у них иглы! Длинные, острые, точно кинжалы. Меня один раз надсмотрщик огрел плетью. Я думал – ничего больнее в мире нет. Но когда я проходил мимо морского ежа, один раб нечаянно толкнул меня, и я напоролся на иглу. Вот это была мука! Куда там египетской плети! Тогда я понял – жить рабом больно, но выходить на свободу еще больнее.

Рут Фейгель

 

 

Лошади

В центре города, в центре площади,

Шумной площади привокзальной –

Запряженные в сани – лошади

С фиолетовыми глазами.

И одна из них – вороная,

Воровского, ночного цвета;

И еще одна есть – не знаю

Я названия масти этой.

По проспектам, спеша немыслимо,

Пробегает народ куда-то

Мимо лошади черной иссиня,

Мимо той другой, непонятной.

Белый город морозом скован,

Белый город сияньем убран.

Ах, как больно звенят подковы!

Ах, как звонко смеются губы!

Эти губы нежны от холода –

Только тронь – и ударит током.

Задарма выбивает золото

Изо льда лошадиный цокот!

Если б им сундуки наполнить,

Я была бы уже богата

На овес – вороной, как полночь,

И еще одной, непонятной.

А минуты летят, пришпорены

Ветерком – и в полете стынут, —

Мимо окон твоих зашторенных,

Мимо окон моих пустынных.

Только – главное, только – важно,

Что не зябнуть в мороз треклятый

Лошадям – вороной, как сажа,

И еще одной, непонятной.

***

Осталась у нас – надежда,

Что будет нам счастье свыше,

Что каждый из нас – не лишний,

Что где-то нас Бог услышит.

Надежда ещё осталась,

И нет ей конца вовеки,

Покуда смеются реки,

И ветер встречают веки.

И будет ей имя – запад,

Тоскующий о рассвете,

И будем мы жить на свете

С мечтой, что не будет смерти.

И будем мы жить на свете,

А это уже – награда,

И будем ломать преграды,

Поддерживать тех, кто рядом.

Осталась у нас – надежда,

Что будет нам счастье свыше,

Что каждый из нас – не лишний,

Что где-то нас Бог услышит.

Владимир Ханан

 

Взгляд  в  прошлое

 

                                 ***

                 «Поедем в Царское  Село!»                                                                  

                                            О. Мандельштам                  

Поехать, что ли, в Царское Село,

Пока туда пути не замело

Сухой листвой, серебряным  туманом,

Набором поэтических цитат,
Не то чтоб искажающими взгляд,

Но, так сказать, чреватыми обманом

Вполне невинным: например, легко

Июньской белой ночи молоко,

Грот, Эрмитаж, аллеи и куртины

Плюс выше обозначенный туман

Оформить как лирический роман

(Земную жизнь пройдя до половины),

В котором автор волен выбирать

Меж правдой и возможностью приврать,

Однако же, к читательской досаде,

Он, больше славы истину любя,

Не станет приукрашивать себя

Красивой позы или пользы ради.

Кривить душой не стану. Автор был

Застенчивым и скромным, но любил

Не без взаимности. Деталей груду,

Пусть даже неприличных, сохраню

И поцелуй в кустах не подменю

Катаньем в лодке по Большому Пруду.

Мы можем увеличить во сто крат

Сентябрьский дождь, октябрьский листопад,

Помножив их на долгую разлуку,

И всё же им не скрыть от взгляда то,

Как на моём расстеленном пальто

Мы познавали взрослую науку.

Без ЗАГСов и помолвок. Не беда,

Лишь только это было б навсегда,

Надёжней и верней, чем вклад в сберкассе,

Чем в лотерею призовой билет,

А было нам тогда семнадцать лет,

И были мы ещё в десятом классе.

Конечно – едем в Царское Село!

Уже в Иерусалиме рассвело,

Проснулись люди и уснули боги

Воспоминаний и тоски. Ну что ж –

Жизнь просит продолженья. Ты идёшь…

Идёшь – и вдруг застынешь на пороге.

И в памяти мгновенно оживут

Осенний парк, заросший ряской пруд

И поцелуев морок постепенный,

И юношеской страсти неуют —

Там было всё, о чём я вспомнил тут…

Но это было в той, другой вселенной,

Где нас забыли и уже не ждут.

***

Из пачки соль на стол просыпав,

Что, как известно, на беду…

Куда вы, Жеглин и Архипов,

Как сговорясь, в одном году?

Земля, песок, щебёнки малость,

Слепая даль из-под руки.

Она к вам тихо подбиралась,

Петля невидимой реки,

Что век за веком, не мелея,

Несёт неспешную волну.

Лицом трагически белея,

В свой срок я тоже утону.

Былого не возненавидя,

Не ссорясь с будущим в быту,

В дешёвом (секонд хенд) прикиде

С железной фиксою во рту.

Семье и миру став обузой,

Отмерю свой последний шаг

С беспечно-пьяноватой Музой

И книжной пылью на ушах.

Туда, где ждут за поворотом,

Реки перекрывая рёв,

Охапкин, Генделев – и кто там? –

Галибин, Иру, Шишмарёв[1].

Успеть бы только наглядеться,

Налюбоваться наяву…

Ау, нерадостное детство.

Шальная молодость, ау!

***

                                              Александру Кушнеру

…а нам не тень собой кормить,

Но эту мёрзлую землицу

В берёзах басенных, в татарских тополях,

В осенних пустошах, в расслабленных полях,

Где всё погост – куда ни ляг,

И бездорожный свет заглядывает в лица.

Здесь шеи и дома рубили топором,

И  реки сонные краснели от Завета.

Каким такой земле заплатишь серебром?

Скрипит меж берегов несмазанный паром,

Нет никого, и не найдёшь ответа.

Спокойно спи! Здесь небо и земля

Давно ли вспаханы? – а поросли бурьяном…

Какого ни на есть варяга-короля!

Спит, бедная, соски и бельма оголя.

Так тихо… И звезда чуть плещет за туманом.

***

Истомный август. Солнечно и жарко.

И мы вдвоём. Вокруг пространство парка:

Кусты, трава и на траве пиджак.

Поляна незаметна и укромна,

Вокруг деревья выстроились ровно

И даже солнце проявляло такт.

Обычными для юности стезями

Я был крючков и пуговиц хозяин,

А вот уже резинок круглых – нет.

И опыта, признаться, было мало,

Ты как бы ненароком помогала…

Он был не слишком слажен, наш дуэт.

Старо как мир, и как объятье, ново.

Несмело, суетливо, бестолково.

Со стороны, наверное, смешно.

Мы были точно первые на свете

Любовники, ещё, по сути, дети,

Вкусившие запретное вино.

Трава была уже чуть-чуть багряна.

Как далеки та жизнь и та поляна,

Нас чутко приютившая на час

В каре кустов и солнцем на атасе…

Пусть всё, что поместилось в этом часе,

Давно прошло, но вспомнилось сейчас.

[1] Олег Охапкин и Михаил Генделев – известные поэты.

Остальные фамилии, включая эстонскую фамилию Иру,

принадлежат моим одноклассникам и друзьям юности.

Сергей Николаев

 

                       ЯНТАРНОЕ  СЕРДЦЕ  ОГНЯ

 

                                                         ***
На ясный огонь, моя радость…
Б. Окуджава

И вот свечерело. Осенние звёзды зажглись.
Мы чай заварили, добавили корень аира.
— О чём ты задумался? — Я? Да вот просто про жизнь.
Ведь можно пешком обойти, понимаешь, полмира,
и мир не заметить. А здесь… ну, гляди, сапоги
увязнут в болоте, и белых семьёй огорошит
сосновое гулкое море и озеро дикое Лоша.
И всей нашей мудрости, глупой, земной, вопреки,
брусника на кровь глухариную — чуешь? — похожа.
И ясный огонь котелок обнимает. Но, чу,
в сырой темноте закричала бессонная птица.
А небо светилось, так словно затеплил седую свечу
святитель в созвездии Лиры, где тайное Нечто клубится.

                       ***
Где ветер-зверюга вчера бушевал,
там сосны вповалку лежат.
А я выживаю — всегда выживал —
сушу отсыревший бушлат.

Святая прилипла болотная грязь
к нелепым его рукавам.
А знаешь, какая же странная связь
меж Тут и космическим Там!

Чу, ветер поёт в обнажённых корнях!
Чу, ёжик заплакал в лесу!
Но держится мир на хороших парнях:
тебя-то я точно спасу.

Я даже готов за тебя умереть —

мне хочется небо обнять.

Как яростно точит сосновую медь

янтарное сердце огня!

                                ***
Сколько было счастья? До фига,
и ещё тележка небольшая!
Но звенит над полем пустельга,
ягодное лето провожая.

Запах человечьего жилья
на губах останется, и сердце
тихо отзывается: моя!
Жёнушка, ну как ещё согреться?

Ветерком сосновым, грозовым,
разлохматит волосы, и даже
«пазик» подберёт — за лобовым
маленький чертёнок чёрный пляшет.

Ох, как мы зверёнышу сродни
жаждой неги, той же грубой мукой!
Только бы ещё повременить
с этой окончательной разлукой

Карина Мулиар

 

 

Гитлер капут

 

 

Иногда память подкидывает картинки из детства, которые никогда прежде на протяжении жизни не вспоминались. Ты оказываешься — не важно в каком городе или стране. Неуловимый запах непонятно чего вызывает в мозгу ту или иную давно забытую историю.

Одесса. Старая Одесса. Сколько колорита было в этом городе. В нем могли буднично происходить самые необыкновенные вещи, причем жителями они воспринимались как должное.

Неподалеку от нашего дома, немного выше, жила пара пожилых людей. Конечно же, они были евреями. Само собой, что Тойва Айзикович был портным. Его жена Витя Исааковна была просто его женой. Мы, будучи детьми, частенько бросали маленькие камушки в окно, находящееся прямо на земле, чем приводили в бешенство Тойву Айзиковича и стража его покоя — тетю Витю. Никакие попытки узнать, почему ее так назвали, не увенчивались успехом. Она была просто тетя Витя.

Для Тойвы Айзиковича тетя Витя была вторым браком. Поговаривали, что его первая семья погибла во время блокады от голода. И сам дядя Тойва родом из Питера.

Дети обычно не думают о том, что делают. Иногда получается, что ребенок может невзначай очень сильно обидеть взрослого. В принципе, это мы и делали. Мы орали Тойве Айзиковичу:

— Сам жрал, а жене и детям не давал. Вот они и умерли от голода, а ты живешь.

Тойва Айзикович носил усы точь-в-точь как у Гитлера;  мы его так и называли: «Гитлер капут». Он не протестовал. Улыбался своими хитрыми глазками и говорил:

— Хорошо, что эти недоноски хоть понимают, что Гитлер капут. Помнят. Уже слава Богу. Господи! Дай мне силы не прибить их к стенке. Аминь!

На эти разговоры из дома выходила пышная тетя Витя и кричала:

— Кыш, поганцы. Дядя Тойва шьет, а вы тут орете, как будто вас режут. Идите и кричите все это на уши ваших матерей. Они должны знать, какой мазаль[1] они выродили.

Она замахивалась на нас огромным полотенцем. Это еще больше веселило, но на некоторое время мы оставляли окна Гитлера в покое. Минут через десять оттуда начинало доноситься скрипящее пение дяди Тойвы:

— Очи черные, очи жгучие.

Их зыц ин шпил оф майн гитарэ.

Фыны майн страданий

Вэйс нышт гот алэйн[2].

Это означало, что дядя Тойва шьет, и у него получается хорошо. Когда же  что-то не удавалось, из окна доносилось другое:

— Хотят ли русские войны?

Чтоб кто нарушил тишины…

Мы покатывались со смеху, а Тойва шил. В городе он был известным и востребованным портным. Поговаривали, что сам Леонид Утесов шил у него костюм, будучи в Одессе на гастролях. Всегда рассказывали один и тот же анекдот. Никто толком уже и не знал, было это на самом деле или выдумка. Колорит — он и есть колорит.

Леониду Утесову посоветовали дядю Тойву, то бишь «Гитлера», как лучшего портного. Он пришел  к нему и сказал:

— Я хочу такой же костюм, как на мне. И быстро. Мне послезавтра улетать в Москву.

На что дядя Тойва ответил:

— Быстро только кошки родятся. Вы сначала расскажите мне, откуда на вас надет этот мешок?

Обиженный Утесов назвал фамилию известного московского портного. На что дядя Тойва сказал:

— Я не спрашиваю фамилию, я спрашиваю профессию того, кто вам это шил.

Опешивший Утесов через три минуты уже добродушно смеялся, а дядя Тойва снимал с него мерки и кричал:

— Витя! Люба моя! Запомни. Талия и зад одного размера, и в объеме все это по полтора метра.

В итоге все остались довольны, а детвора и соседи заполучили анекдот на всю жизнь.

Время шло. Мы росли и взрослели. Дворики казались все меньше и меньше. Кто-то уехал учиться, кто-то женился, а кто-то уже и развелся. Некоторые получили или построили квартиры и съезжали из старого района. Неизменными оставались только тетя Витя и «Гитлер». И уже наши дети, как когда-то мы, кричали ему:

— Гитлер капут!

Он делал вид, что очень злится. И потом бурчал себе под нос, что хорошо, что и эти недоноски помнят, что капут.

Казалось, что они такие же вечные, как и колорит старого одесского двора. Но однажды тетя Витя не проснулась утром. Она просто не проснулась. Все говорили, что она умерла красивой смертью, о которой только можно мечтать. Мы приехали на похороны, и я все время думал: «Разве о смерти можно мечтать? Есть смерть красивая  и смерть некрасивая?»

Я украдкой глянул на дядю Тойву. Он молча смотрел, как закапывали тетю Витю, не проронив ни слезинки. Только гитлеровские усы над верхней губой странно дергались.

После смерти тети Вити он прожил еще год. Продолжал шить костюмы и красивые шифоновые платья, которые, как он говорил, «должны уметь летать». Только пения из окна больше не доносилось.

      [1] мазаль – счастье (идиш).

[2] Я сижу и играю на гитаре. Никто не знает о моих страданиях (идиш)

Александр Францев

 

СЛЕПАЯ НЕЖНОСТЬ

                ***

Третья улица Строителей
общей памятью больна.
Растеряла прежних жителей
ненадежная страна.

Если в прошлое сощуриться —
всё как прежде в том раю:
с детства памятная улица,
оливье да ай лав ю.

Там стоит ещё империя,
пряча давнюю гнильцу,
но уже вторая серия
приближается к концу.

Заливная рыба портится,
титры лезут на экран.
Дальше — больше: безработица,
залепуха и обман.

Не докличешься родителей,
в наступившей темноте,
и в квартиру на Строителей
заселяются не те.

Им ещё начислят заново
плату страшную в квитке
за тепло левиафаново
на вселенском сквозняке.

                   ***

Мы жили в городе Онеге,

где зимний день в окне стоял,

когда болезненные веки

я с перепою подымал.

Свою Онега панораму

являла мне во всю длину,

но лишь закрыть плотнее раму

я спьяну подходил к окну.

Покуда время проходило

кончался исподволь апрель,

а мне все так же плохо было

переносить вчерашний хмель.

Мой друг на призрачной работе

трудясь, ночами пропадал,

и на гидролизном заводе

зарплату спиртом получал.

Так пойлом краденым торгуя

мы жили около двух лет,

Чубайса поминая всуе,

когда темнел в окошке свет.

От кутерьмы в глазах рябило

и весь подъезд с ума сходил,

когда, хлебнув тоски и «шила»,

я матом в рифму говорил.

И, мерзлыми гремя дровами,

там похмеляясь на ходу,

и дом кружился в общем гаме,

со свай сползая в пустоту.

К нам урки в гости заходили,

худую выбивая дверь.

Нам девки запросто дарили

слепую нежность, и теперь,

скучая званием поэта,

я помню, глядя в небеса,

что нас любили не за это,

а за красивые глаза.

Алексей Сурин

Время в тиши

 

Конец света я решил встретить в Тель-Авиве: захотелось в последний раз увидеть море. Вечером заказал в интернете билет на утренний автобус из Иерусалима. Затем связался с дочерью, которая уже давно живет с внуками на Венере, попрощался. В полночь лег спать. Луна за окном горела желтым лихорадочным блеском. Она напоминала светлячка, угодившего в паутину ночи. Невидимый глазу паук подбирается к ней, чтобы сожрать.

Заснуть я не смог. Около пяти утра с трудом встал с кровати — болела спина. Побрился, надушился и одел свой лучший костюм. В прошлый раз я надевал его на своих поэтических чтениях в Нью-Йорке. Позавтракал яичницей с тостами, собрал рюкзак. Кроме бутылки воды, теплого свитера на вечер и пары бутербродов убрал в него блокнот и ручку — по пути в Тель-Авив собрался написать какой-нибудь стих по случаю.

Беспилотный автобус подали в восемь утра. В нем разместилась дюжина таких же развалин. Едва мы отъехали от центра Иерусалима, как я вытащил записную книжку. Заглавие стихотворения возникло в голове еще сегодня ночью: «Время в тиши». Написав его, я попытался изобрести первую строчку, но вскоре уставился в окно, увлекся пролетающим мимо пейзажем и забылся.

Пройдет каких-то четырнадцать часов и Земли не станет, думал я, глядя на пенящиеся зеленым цветом холмы. Земля. Десять лет назад тебя превратили в планету престарелых: жить здесь остались лишь старики, чьи дети или родственники не смогли забрать их с собой на другие планеты. Лично мне дочь предлагала поселиться в ее доме на Венере, но я отказался. Сказал, что слишком привязан к земным вещам: лесу, горам, морю. Она не настаивала.

Дорога в Тель-Авив пролетела быстро. Я запросил остановку в районе Неве-Цедек и вышел из автобуса. Стихотворение мое так и осталось ненаписанным. Может быть завтра, усмехнулся я.

Около получаса бродил по улицам, где выросла моя жена Авигайль, и не встретил ни одного живого человека. Дома заколочены, кафе и рестораны закрыты. Весь обслуживающий персонал — уборщиков, продавцов, официантов, медсестер и т. д. — эвакуировали с Земли еще вчера. Беспомощные, тяжелобольные  старики в одиночестве дожидались конца на больничных койках. Говорят, им обеспечили достаточное количество болеутоляющих. Тем же, кто мог о себе позаботиться, позволили умереть, как вздумается.

Пляж, к которому я, вышел через улицу Рава Кука, оказался куда многолюднее. На фоне грозового неба то здесь, то там сидели в шезлонгах пожилые мужчины и женщины — тоже нарядно одетые. Осмотревшись, я последовал их примеру и занял свободный шезлонг у самой кромки воды.

Конечно, Двора, моя дочь, приглашала меня к себе только из вежливости. Она до сих пор не может простить мне смерть матери.

Авигайль заболела в год, когда стало известно о надвигающемся астероиде. Все началось с того, что мартовским вечером жена вернулась домой с прогулки, выключила телевизионную программу, которую я смотрел, и резко объявила: «Шимон, я родила ребенка». Ей было 82 года. Как это понимать, я не знал.

На следующее утро Авигайль повезла меня в Тель-Авив, ничего не объясняя. Добравшись до пляжа, она сняла сандалии, зашла по колено в воду и обернулась ко мне со словами: «Вот он, мой сын». Потом она сложила руки так, будто укачивает младенца и вдруг стала укачивать море. Моя жена пела воде колыбельные, гладила волны по белокурым гривам. Говорила, что ее дитя страдает, что только она может его утешить.

Врачи хотели упрятать Авигайль в психушку, но я не позволил. Она осталась на моем попечении. В дни, когда жене становилось особенно плохо, я, несмотря на запрет докторов, возил ее к морю. Смотрел, как она качала и баюкала своего младенца. «Тише, малыш, тише. Я не дам этому пауку обидеть тебя», — порой говорила она.

Как-то в январе, мы снова приехали на побережье Тель-Авива. Я взял с Авигаль обещание не заходить в холодную воду. Через час она отправила меня за кофе. Когда я вернулся с двумя стаканчиками, жена стояла по пояс в воде. Дело закончилось воспалением легких. Через три недели Авигайль умерла.

С тех пор я ни разу здесь не был. И вот теперь сижу с закрытыми глазами и слушаю монотонный грохот волн. Мне кажется, что сквозь него прорывается детский крик. Испуганный крик ребенка, оставшегося один на один с пауком в полной темноте.

Афанасий Мамедов

 

      

Проксимус

 Отрывок из  романа

 

                               Моей жене Виолетте Вансович

 

Задача, которую я пытаюсь достичь, — с помощью написанного слова заставить вас слышать, заставить вас чувствовать и прежде всего заставить вас видеть. Это — и больше ничего. И это все.

        Джозеф Конрад

 

I

Берега Коста-Бравы и Коста-Дорады предстали внутреннему взору Блюма, едва объявили регистрацию на рейс и он покинул разбитый японцами лагерь. Отчего-то ему казалось, что среди этого спаянного неведомым островным чувством коллектива проще скрыться от тех, кто мог бы за ним наблюдать.

Вещей у Блюма, за которым вести наблюдение теперь будем мы, — кроме нас он, похоже, мало кому интересен, да и нам исключительно в связи с некоторыми обстоятельствами его жизни — немного: довольно прочный кожаный рюкзак и ноутбучная сумка.

Вот этот немолодой уже господин становится последним в сонную с прорехами очередь, вот незаметно озираясь, сбрасывает с плеча рюкзак, устанавливает его на свои востроносые ботинки, вероятно, опасаясь запачкать, и достает билет. В один конец. (Неужели за столько лет жизни в Москве господин Блюм не нажил на достойный чемодан с вещами, достойными переезда?)

И тут на Блюма, уловившего легкий бриз нашего недоумения, что говорится, нахлынуло: «“Мой дальний свет, мой вещий зов, — Испания моя”. Чье это? — спросил он себя. — Вряд ли Эренбурга, у того все больше “достоуважаемые виноградники хереса” и непоколебимая вера в свободу республики. Но тогда чье? Неисцелимой бродячей души Одена? А может, Хемингуэя — тоже ведь «испанец»?».

И это, непонятно из каких цыганских нетей подобравшееся к горлу Лукоморье, до которого Блюму только предстояло лететь, забираясь на десятитысячную высоту, смахнуло в сторонку несколько последних тревожных эпизодов его жизни; удалило из списка с десяток  заклятых друзей, заменив их имена названиями испанских городов — коридоров в новую жизнь.

Калелья, Салоу, Таррагона… Ну и Жирона, конечно же, Жирона, в которой нашему Блюму довелось когда-то задержаться в Еврейском квартале в роли безупречно беспечного вояжера с фотокамерой в руках.

«О, эти маленькие каталонские городки, в которых камней больше, чем света и тени». — И снова этот нераспознанный голос.

Рейс чартерный. Стоянка авиакомпании на другом конце летного поля, и автобус долго добирается до самолета. Блюму делается страшно, хочется курить, но он понимает, что от этой идеи придется воздерживаться, по меньшей мере, часов этак четыре-пять.

С фабрично-серого московского неба пошел кропить унылый дождик, правда, из семейства тех, что зовут пройтись без зонта, философски заложив руки за спину, но все равно событие, потому как — в одну ж сторону билет…

Блюм успокаивается и даже улыбается, взглядывая то на лобовое стекло, то на стекло справа от себя: «Хорошая примета — примета, остальные — по части суеверий, голоса прошлого…»

Но улыбаться благостной улыбкой Блюму долго не пришлось. Вспомнив о простодушных предупреждениях Эммы и о последнем звонке, почти в ночи, Блюм начал настороженно вглядываться в лица пассажиров. Хотя, что в них могло настораживать? Лица как лица, ничего особенного. Кто по делу в Барселону, кто лето пропустил своё и теперь догоняет последние числа августа.

Надо было все-таки подобрать нашему герою солнцезащитные очки. Темные дымчатые стекла наделяют преимуществом того, кому необходимо задерживать свои взгляды дольше, чем принято: а так Блюму приходиться смотреть украдкой, на него косятся в ответ, нехорошо получается. Лишь усугубляет известное беспокойство людей перед вылетом. Впрочем, Блюм скоро берет себя в руки, успокаивается и принимается делать тоже, что и остальные — рассматривать самолеты мимо которых они проезжают. Когда одной рукой хватаешься за поручень, другою держишь сумку с ноутбуком, ничего остального и не остается.

Родной и потому, наверное, кажущийся каким-то прирученным домодедовский «ТУ» принял на борт чуть больше половины от тех пассажиров, которых мог бы вместить в утробу, будь сейчас пора отпусков, а не время опавших листьев.

Техслужба в синей униформе и больших желтых наушниках, покидала самолет с чувством выполненного долга. Угловое окошко в кабине пилота было открыто совсем по дачному (для полного сходства не хватало только вздутой сквозняком белой занавески, зацепившейся за герань), и Блюм заметил синее плечо летчика, его аккуратно стриженый затылок, красную шею, ввинченную в ворот белой рубашки. Он хотел еще зацепиться получше взглядом за ребро приборной панели, — но передумал: кабина пилота — святая святых, туда вообще лучше не глядеть перед вылетом. Это как если бы ты долго смотрел на крепко спящего младенца или — что еще хуже — намеревался сфотографировать его спящим  для социальных сетей.

Оглядываться назад, прощаться с родными просторами Блюму не хотелось: ни к чему эти сотрясения души.

Взойдя на борт, он первым делом улыбнулся полной стюардессе с приветливыми ямочками на матрёшечных щеках. (Думал, полных стюардесс не бывает, что ж, и мы придерживались того мнения, что стюардесс по всему миру отбирают с таким расчетом, чтобы они, снуя меж кресел, не причиняли неудобств ни себе, ни окружающим.) Протянул ей билет. Девушка рассеяно указала нашему паладину на его законное место.

Подождем, пока Блюм усядется. Подождем, пока он размотает, наконец, вокруг шеи слегка пожеванный шарфик, словно факир, освобождающийся от змеи-кормилицы.

Вроде как занял, но тут непредвиденное обстоятельство — супружеская чета с дочерью-отроковицей просит его пересесть. Видимо, в компании напутали с билетами, такое случается, когда летишь чартерными рейсами, наверняка и вам приходилось попадать в подобные ситуации. В принципе, нашему герою все равно, он может и пересесть. (Что Блюм и делает, не выказывая неудовольствия.)

Пара приятная, интеллигентная, и сейчас Блюму кажется, будто он заодно с ними, эдакий свой человек, родственная во всех смыслах душа.

Для него всегда было важно, жить заодно с приятными интеллигентными людьми. У Блюма есть подозрение — которое отчасти разделяем и мы — что именно это обстоятельство помогло ему без особых эксцессов перетерпеть девяностые.

Ну вот, похоже, устроился. Закинул наверх в багажный отсек свой рюкзак, поставил меж ног сумку. Теперь мы можем либо описать его внешность, либо перенестись на некоторое время назад.

Внешность. Что есть такое внешность, выданная залпом и не защищенная копирайтом?.. Пусть пока Блюм остается «немолодым господином». Посему предлагаем заглянуть в его прошлое. Далеко от сегодняшнего дня уходить не будем, это не входит в наши планы: далеко — действительно «другая жизнь». Она нам не к чему, хотя бы потому, что похожа на жизни многих людей, перетерпевших то или иное лихолетье.

Родился Блюм лицом к морю на клюве ветреного полуострова, в насквозь обдуваемом ветрами миллионнике. Там же окончил так называемую вечернюю школу и, подгоняемый отчасти тщеславием, отчасти сумасбродством, с первой попытки — без блата и особого напряжения — поступил в столичный ВУЗ. По его окончанию Блюм незамедлительно вступил в брак, родил ребенка, развелся, вскорости так же поспешно женился и снова развелся; выдержав для приличия полуторагодичную паузу, Блюм решил испытать судьбу вновь и опять с широко закрытыми глазами… (Как там у Де Унамуно: «Жениться легко, женатым быть трудно»? Вот-вот, золотые слова, можно сказать, и сколько же всего проясняют.)

Одной Блюм, продемонстрировав широкий жест, которого от него не ждали, оставил квартиру, от другой скрылся в неизвестном направлении, не претендуя на выделенный метраж, у третьей — оставался просто прописанным, потому как они не смели оборвать те дружественные отношения, каковые меж ними странным образом установились. Первый брак пришелся на восьмидесятые годы, второй на девяностые, третий — на нулевые…

 Внебрачная жизнь Блюма оказалась столь же путанной и не поддающейся объяснениям. Пик плетения паутины, в которой некоторые женские имена повторялись дважды, а то и трижды, словно в излишнем надавливании судьбы был какой-то скрытый умысел, пришелся на начало девяностых. В ту пору Блюм снимал у друга, потомственного москвича, с которым работал в торговой палатке на Калининском проспекте, комнату в коммуналке, водил молоденьких барышень, потому как с ними меньше хлопот, да и романы имели свойство съезжать на нет сами собою, без того, хорошо знакомого многим, насилия над собой и своей партнёршей.

Вадим Леонидович, — пожалуй, нам стоит все же называть его просто Блюмом: не идут  ему ни имя, ни отчество, кажутся заемными — открывает дверь в темном подъезде, входит в расписанный юношеской похабелью лифт, давит на кнопку, подпаленную сигаретным бычком. Поднимается и звонит в тридцать какую-то там квартиру два раза. (Ещё в детстве его научили: звонить два раза, если ты считаешь себя «своим» и полагаешь, что таковым тебя считают те, кто находится за дверью.)

«Какая-то там квартира» — это квартира не какой-то там Эммы.

Кто такая Эмма? Хороший вопрос. Быть может, вообще стоило начать с этой женщины, а вовсе не с Блюма. Тут надо признаться, мы дали маху, из-за чего нас ждёт лишняя верста.

 В отличие от нашего героя — Эмма коренная москвичка или, как она сама о себе думает: «каленая москвичка». Не просто «каленая», но еще и центровая — а это, согласитесь, диагноз. В Малом Козихинском первые шаги делала. Фотография на комоде в спальне не даст соврать. Годы на черно-белой алее Патриарших прудов, любовно заснятые фотоаппаратом «ФЭД» на тот случай,  если у памяти вдруг вышибет пробки, датируются с погрешностью в два-три, но мы не станем заниматься вычислением. Во-первых, неплохо воспитаны, во-вторых, Эмме дать от силы сорок, а если приглядеться к подростковым веснушкам, и того меньше. Да и с памятью у Эммы пока все нормально и со всем остальным тоже. Между прочим, с самого начала миллениума Эмма обеспечивает бесперебойную продажу книг в столице и по всем весям нашей необъятной через интернет-магазин. Не ахти как прибыльно, зато занимательно: Эмма много читает. Раньше она была уверена, что книги вообще и литература в частности, молодой развивающейся стране необходимы, как крепкий кофе ненастным утром. «Лот номер два после конституции, а, может, вместо неё», — так она говорила, если речь заходила о её любимых произведениях. Теперь этот стартовый лот в сознании Эммы переместился к рискованной отметке.

Несмотря на титановый каркас, Эмма устроена тонко, Эмма устроена так тонко, что частенько Блюм, чувствуя внезапное влечение, опасается его продемонстрировать даже самым незначительным образом. Ждет, когда скифские глаза возлюбленной сами затянутся пеленой, потемнеют…

— Вадим-Вадим-Вадим… — теснит Эмма воздух у своих губ в моменты их сближения с губами Блюма. (Какой смысл, спросите вы, в многократном повторении имени? Но как еще, если все другие, подобающие случаю слова, произнесённые в прошлом этой отнюдь не нордического склада женщиной, кроме ожога, в душе ничего не оставили?).

Веснушки вкупе со звонким чистым голосом, большим, из девятнадцатого века, бюстом и длинными ногами из двадцатого, делают Эмму совершенно неотразимой. Что касается ног, Эмма сама это знает. Она даже вывесила на своей страничке в «Фейсбуке» несколько фривольных фото, собрав свыше ста лайков с каждой за неполную неделю. И трофеи свои Блюму не преминула показать, чтобы знал, с кем дело имеет.