Шуля Примак

 

Мыльная опера

 

 

Семейство Колбасиных собиралось праздновать тридцатилетие совместной жизни так, чтобы аж земля дрожала. Подготовка была проведена очень серьёзная. Был снят зеркальный зал ресторана русской кухни «Бонбон», оплачен шоу-балет «Бразилия» и приобретены наряды. Госпожа Колбасина, далее Томочка, сходила аж к целому парикмахеру-колористу, а также татуировала брови в акварельной технике. Господин Колбасин, далее Игорёсик, рачительно постригся в бюджетном заведении через дорогу от их квартиры, но, сверх обычных процедур, затребовал выщипать ему волосы из носу, купил себе очки в несколько менее устаревшей оправе и не пилил супругу за траты. Игорёсик был прижимист, но в важные моменты жене не перечил. А момент был именно что важный.

Томочка была госпожой Колбасиной номер два, и отступать ему было некуда, тридцать лет семейного счастья ушатали его весьма серьёзно. Иногда, оглядывая их совместную жилплощадь, тесно обставленную коричневой лакированной мебелью (так Томочка трактовала английский стиль), вытирая пыль с десятков статуэток, купленных на туристических рыночках  (Томочка, скупая их, чувствовала себя коллекционером), пылесося ковры, коврики, половички, шторы, гардины и занавески (Томочка считала, что так уютнее) или дегустируя один из её любимых салатов с майонезом (Томочка была консервативна в вопросах питания) Игорёсик задавался вопросом, как вообще сюда попал. Прошедшие тридцать лет помнились ему пёстрым бессмысленным фильмом, поставленным на быструю перемотку. Дом-работа-праздник-дом-работа-селёдка-под-шубой-отпуск-в-Европе-дом-работа-сын-родился-сын-вырос-сын-уехал-за-море-дом-работа-салат-«мимоза»-дом-работа-концерт-в-Доме- культуры-мясо-по-французски-дом-работа — не жизнь, а влажноватый ком старых газет.

Игорёсик плохо помнил последние тридцать лет, но отлично помнил предшествующие свадьбе с Томочкой годы. Теперь он вглядывался в картины прошлого, и те годы казались ему временем безмятежного и безграничного счастья. В том счастье Игорёсик был Игорем, был кудряв, женат на весёлой бесшабашной Кате, и дочка у них тоже была весёлая и бесшабашная. И тоже — Катя. Катя-старшая была всегда довольна жизнью, много пела и смеялась, танцевала с Катей-маленькой по утрам на кухне и готовила всякие странные блюда по рецептам из книг. Она, правда, не умела жарить котлетки, как у мамы, и не варила холодец с чесноком, и не терпела гардины. А ещё она всё время спорила с Игорем. По любому поводу у Кати имелось собственное мнение. Игорь страшно обижался. Он хотел котлеток, холодца и послушания. Во всяком случае, ему тогда так казалось.

Томочка работала в его конторе чем-то вроде секретаря. Она смотрела на Игоря во все глаза, она заискивала перед его мамой, приходившей к сыну на работу, и мелким почерком записывала рецепты её котлет, салатов и торта «Рыжик». А главное, она соглашалась с любым его словом. Короче, Игорь в конце концов развёлся и ушёл к Томочке. И довольно быстро на ней женился. Вот тогда-то счастье и закончилось. Томочка оказалась дурой, причём не доброй. Томочка оказалась истеричкой, любой спор уводившей в крики и слёзы. Томочка готовила скучную, однообразную, жирную еду. И самое страшное: Томочка считала, что мужчина должен приходить в семью так, будто его нашли выброшенным из летающей тарелки: с тяжёлой амнезией, без каких-либо документов, писем и фотографий из прошлого, но с полным чемоданом денег.

С дочерью Игорь, очень быстро ставший жалким подкаблучником Игорёсиком, видеться мог только подпольно. Деньги, кроме алиментов, давать не решался. Подарки передавал через третьи руки. Даже фотографии Кати-маленькой были под запретом в уютном гнёздышке Колбасиных. А уж когда Катя-старшая увезла дочь за море, даже имя Катя попало в чёрный список. Родившийся у Томочки и с Игорёсиком сын Дима, по-домашнему Дусик (у Томочки было своё понимание ласки) узнал о существовании старшей сестры чуть ли не после армии, и сразу же после армии уехал с ней знакомиться, очень эмоционально сообщив отцу, что он думает о людях, бросающих своих детей. Уехал, да и остался. Брат с сестрой отлично поладили, Катя-большая приняла Диму как родного. Этот факт Томочка приняла как объявление войны, и теперь любящий отец и даже уже дед, для того, чтобы поговорить с детьми по видео — либо уходил из дому, либо прятался в ванной, включив воду.

Последние годы супруги жили, на радость Томочке,  практически в социальной изоляции. Друзей у них не было. Томочка считала, что все хотят либо нажиться на Колбасиных, либо обмануть их. Кроме корыстных целей у окружающих, она усматривала и в каждом, вернее, в каждой встречной-поперечной охотницу на пусть уже немного не свежее, но вполне ещё годное мужское достоинство Игорёсика, и опасалась увода супруга из семьи. Так что любая представительница женского пола, от восьми и до девяносто восьми, в колбасьевский терем впускалась весьма неохотно. Привечала хранительница очага строго женатые пары в возрасте, но больше одного-двух раз к ним в гости никто не приходил. Связанно это было как со своеобразием Томочкиной кулинарии, так и с особенностями застольных бесед, в которых хозяйка дома неумолчно сплетничала о предыдущих гостях, не умевших оценить честь дружбы с самими Колбасиными, уважаемыми повсеместно. Ну и ещё, наверное, потому, что в доме непрерывно был включён телевизор.

Именно эта социальная невостребованность и явилась причиной пышности празднования юбилея. Нужно было продемонстрировать триумф воли.

 Всем, чьи телефоны обнаружились в списке контактов Томочки, было отправлено приглашение. Затем Игорёсику было велено обзвонить приглашённых и любой ценой добиться от них согласия прийти в «Бонбон». Сыну и его заморской подруге купили билеты и заказали гостиницу, так как пара отказалась жить в отчем доме. Через соцсети был нанят фотограф, готовый снимать за еду и рекламу. (Томочка мнила себя блогером, безуспешно выставляя на своей страничке фотографии своих вазонов и своих салатов).

В день Х в десятках зеркал зеркального зала “Бонбона” отражались столы, накрытые с ностальгической роскошью прошлого века. Советский шик обкомовского меню удачно оттеняла культурная программа в стиле лихих 90-х. У входа полуголые девицы балета «Бразилия» хватали входивших за руки, тащили к Колбасиным, фотограф быстро делал несколько снимков новобрачных с гостями, и девушки, тряся павлиньими хвостами, сопровождали всех к столам. Томочка поражала воображение новой прической, мелированием в медовый блонд, акварельными бровями, сияла пайетками платья в пол и крепко держала под руку несколько безучастного Игорёсика в узковатом синем костюме и пёстрой рубахе (так переосмыслила Томочка голливудский гламур).

Юбилей отгремел и закончился вносом грандиозного торта с бенгальскими огнями и лиловыми розами из маргарина.

Александра Неронова

 

Румата без штанов

***
Небес усталая броня,
Надсаженный редут…
Сегодня судят не меня —
И я пойду на суд.
Цветет боярышник в саду
Судебного двора…
Сегодня я туда пойду.
И завтра. И вчера.
Зачем — втолковывают мне —
Бежишь, как на балет?
…У друга в клетчатом окне
Иной подмоги нет.
Вокруг сгущается брехня,
Меня уже пасут.
Но… завтра судят не меня —
И я пойду на суд.
Идут срока, летят срока —
И год, и пять, и семь…
И бьют,
И бьют наверняка,
Наотмашь, Насовсем.
Друзья рассеялись мои
По свету — кто куда.
И хорошо.
Иначе им
Не миновать суда.
Да, сотня песенок — пока
Не бунт и не борьба,
Но где-то в скованных руках
Звучит уже труба,
И в тусклом гуле голосов,
И по пути домой
Я слышу этот хриплый зов,
Негромкий и прямой.
Он тем, кто по уши в крови,
Кто бойне крикнул «Да!»
Готовит жесткие скамьи
Предвечного Суда.
***
Люби и знай, голубчик мой,
Эпоху за дверьми,
Ее повадки, запахи и лица —
Здесь все антиутопии, какие ни возьми,
Шутя в реальность могут воплотиться.
Вглядись, дружок, в эпохин вид,
Всмотрись в эпохин взор —
Трусливый, ражий, от задора пьяный:
Сегодня был «Каллокаин», а завтра — «Скотный двор»,
А «мыкают», похоже, постоянно.
Учись, скрывайся и таи,
Забудь, как раньше жил,
Носи колпак и сипло дуй во флейту,
Иди на суд, Иди на бой,
Веселый, как дебил —
И празднично гори по Фаренгейту.
Средь палачей и стукачей ищи подпольный свет,
Ищи добро среди говна и гнили.
Попробуй, сука, поломать истории хребет —
Пока тебя в колодки не забили.
Ты — эмиссар иных миров, Румата без штанов,
Атлант без гречи и Мак Сим без башни,
Пускай и совесть не чиста,
И подвиг твой не нов —
Ты избран, чтоб похерить мир вчерашний.
Твори, дружок, иной расклад вот с этими людьми,
Штрихом Родена
И смычком Казальса.
Но в час, когда придет пора построить новый мир —
Смотри,
Чтоб дивным он не оказался.

Libertango

Я чемоданчик держу тревожный
Уже полгода — такие дни.
Мне шепчут издали: «Осторожней!»
И громко в ухо: «Иди, рискни!»
И я рискую — свободой, штрафом,
(Как мысль резвится, как ярок мат!) —
А чемоданчик стоит за шкафом
Как у прадедушки век назад.
Плывет в туман золотая рыбка,
Высокий чин издает закон…
Играйте танго, кларнет и скрипка,
Дрожи от страсти, аккордеон!
Как мало солнца, Как мало неба,
Как много лозунгов и речей…
Играет танго поддельный Рэба
На нервах преданных стукачей.

Плывёт тревожное пиццикато,
Шаги на лестнице не слышны…
Мы — как ни рыпайся — виноваты,
Что не сбежали
До той войны.
Страна-концлагерь хрипит в оргазме,
Как блохи, танки ползут по ней,
И только танго, зараза, дразнит
Мотивом прежних забытых дней.

Призывы сдаться — конфетно-лживы,
Призывы биться — опять вранье…
Звучи, Пьяццолла, пока мы живы,
Пока не в карцере, Ё-моё!
Развей мой пепел по водам Ганга,
Что расстилается за дверьми.
Давай, наяривай Либертанго!
Свободы требую, Чёрт возьми!

А завтра снова пойду по краю,
Над серой грудой гранитных плит,
И что-то — может быть — доиграю.
…А чемоданчик пускай стоит.

            * **
Когда меня посадят
За что-нибудь в тюрьму,
Я ни гроша, ни строчки
С собою не возьму,
Ни в дальние остроги,
Ни в серые снега
Не потащу ни друга,
Ни злейшего врага.
Не попрошу отсрочки,
Не передам письма.
Подумаешь — разлука,
Владимирка, тюрьма.
Ну, кулаком под ребра,
Ну, сапогом в живот…
На мне, как на собаке,
Всё быстро заживет.
Шарманка-шарлатанка,
Неси мою тоску
По северному морю,
По желтому песку,
Пусть жемчуг прорастает,
Пылают янтари….
Лишь обо мне, подруга,
Ни с кем не говори.
Орут скворцы на ветке,
Пиликает трамвай…
А если кто-то спросит,
Молчи, не выдавай.
Фонтан шумит и брызжет,
Снимается кино…
И не было, и нету,
И след простыл давно.
Когда меня посадят,
Я в небо посмотрю,
Увижу золотую
Огромную зарю,
А больше — ни намёка,
Ни звука, ни души…
…Забудь, покуда можешь.
И писем не пиши.

Александр Мелихов

 

Новогодний Гольфстрим

 

 

Это была великая эпоха, когда можно было все, на что упадет взгляд, везти в Варшаву и там получить за эту вещь в четыре раза больше. А потом там же закупить какого-нибудь китайского барахла и загнать у нас вдвое дороже. Известное дело, за морем телушка — полушка.

Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского домостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы с моей богиней и повелительницей, чьи глаза еще недавно сияли, как звезды, а голос звучал, как виолончель, прочесывали магазин за магазином: укладывали простыни  — кипами, ночные рубашки — охапками, электробудильники — грудками, батарейки — батареями, шариковые ручки — колчанами, блокноты — кубами. Я и сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.

Влачились домой мы, словно пара необычайно оптимистичных рыболовов — с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга голубых пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза “Иосиф Сталин” и севастопольские бастионы белковой икры.

Укладка — это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше. Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке “Кэмела”, перевешивается через спинку стула — отодвигать некогда, — оставив на обозрение весьма соблазнительную, хотя и совсем не божественную часть своего прекрасного тела. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное — авось таможенник поленится туда пробиваться. «Надо брать что подешевле, чтобы на Новый год в Варшаве не зависнуть», — то и дело повторяет моя прекрасная мешочница.

Белорусский вокзал, черные заплаканные головы почти неотличимых друг от друга Маркса-Ленина; от них я таскаю наши клетчатые сумищи к вагону с брезжащей сквозь перронный полусвет надписью “Варшава”.

Непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз; света почему-то нет, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек дармовую химградскую спиртягу. Наша спутница Зина, мать-одиночка, кажется мне уже почти родной. Что значит окопная дружба!

Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов, их разрешается провозить лишь каждой твари по паре) с утра принялись усиленно сеять панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов, — но здесь именно бедные оказались против социализма.

Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, всё во мне так и оборвалось: раскрыли, что паспорт добыт налево… Оказалось всего лишь, так сличают фото.

И наконец — таможенник. Я никогда не видел мундиров такой красы — аквамарин со сталью. Это уже не маршал — генералиссимус.

— Раскрыть сумки! — гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись — эти дикари поляки не держат клопов!). Вот-вот из простыней просыплется град наручных часов, которыми, как квашеную капусту укропом, мы проложили все наше шмотье.

— Эт-то что?! — в Зинином рюкзаке открылась кладка желтых верблюдов “Кэмел”.

— В камеру! Хранения.

В мертвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.

— Отойти от двери! — команда гремит всё дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку. Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешенностью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась желто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.

— Какой хороший мужик! — вскипел благодарный гомон, когда таможенник удалился: никого не ссадил, ни бакса не взял…

Тогда считать мы стали раны: все кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются.

Что-то вроде Варшавы (сердце всё же пристукнуло — первая заграница, а я-то уже решил, что ее коммунисты придумали, чтоб было куда не пускать и с кем бороться), но весь муравейник повторяет: “Сходня, Сходня”… Ах, наверно, Всходня — Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не сперли, — эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту. Полутемный туннель, жмемся друг к другу, как во времена Жилина и Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал. Тянемся полу-площадью-полу-улицей, своевольная тележка-двуколка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та еще — ждать не станут.

Закопченные, в боевых выщерблинах стены, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает славянские отголоски: “увага”, “адвокацка”… Магазин по-польски — “склеп”: что поляку здорово, то русскому склеп.

Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой-то хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой, и лаская слух родным русским матом.

Моя вчера богиня, а сегодня командирша расстелила прямо на утоптанном снежном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды из пластиковых ведер, покуда я нанизывал часы на леску — с кукана их труднее стырить.

Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски.

— Перекупщики, — дарит улыбкой моя повелительница, — лучше сами эти деньги заработаем — все равно стоять.

Остролицый небритый персонаж из “Пепла и алмаза” обращается ко мне: “….” — цензурны одни предлоги да суффиксы. Торговля идет неважно, как бы на Новый год здесь не зависнуть.

К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль — все украдено с завода), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного.

— За что платить, за снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?.. — пытается петушиться побледневший укротитель металла.

Моя маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине (моя должность при ней называется «верблюд»): нас не тронут, они на мясорубки позарились — триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные “тысчёнцы” (боже, тржи тысчёнцы, неужели я когда-то читал “Братьев Карамазовых”!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками — чучело тоже способно отпугивать воробьев, — но мне до ужаса не хочется вместе с моей богиней купаться в помоях.

И я ведь впервые за границей, а где же, наконец, иностранцы?!

Геннадий Каневский

 

В отражённом свете

 

***

там где рано утром не пел петух

не рыдал предатель

мы давай покаемся чтобы пленённый дух

отпустил создатель

гулять по тёплому мёду снов

по слепому свету

любоваться на тех кто пока не готов

к долгому лету

 

 

стоя рано утром в густой росе

в голубой литорали

мы давай помолимся чтобы все

вовремя умирали

пусть за лёгким приходом следует лёгкий уход

медленной чередою

и на этом фоне пусть гиллан поёт и поёт

про свой дым над водою

 

 

мы давай покатимся колобки

в нестрашную полночь

мыловар сварит мыло из нас у реки

добавив щёлочь

мы давай наслоимся на этот мир

цветными слоями

и оставим два места где меж людьми

мы раньше стояли

 

 

пропускать всех тех кто на наши звонки

не отвечали

мы давай будем стражники всей тоски

звеня ключами

потому что — помнишь — придя на вокзал

до дней разлома

ты ещё спросила: что он сказал? —

сказал стоп-слово

 

 

***

 

развязали войну заглянули внутрь

там во тьме в отражённом свете

глаза её мерцали как перламутр

 

написали о ней в социальные сети

 

тут пошли пожертвованья концерты

пресмыкания тел в пыли

 

вы зачем говорите «черти»? —

мы же сделали всё что могли

 

 

завязали войну чтобы больше её не видеть

кинули на дно отдалённых вод

отвернулись сделали выдох

 

повернулись вновь

а она всплыла

и плывёт

 

***

Асе Анистратенко

 

слышу голос из далёкого оттуда,

электрички пересвист одноколейный.

это пенье беззаботного катулла,

за каким-то чёртом взятого в никнеймы.

никого ещё он сипло не оплакал,

не изведал дно покорного фалерна.

всех и слов на языке — «надысь», «однако»

и «намедни». это образность, наверно.

 

 

весь и гнев — о том, что фурий и аврелий

не ему, красавцу — цезарю давали.

всех и песен — что вчера под утро пели

в тибуртинском дымоблёванном подвале.

лет — за тридцать, а прописка — под ливорно,

стих — язвительный, стремительно-короткий,

и судьбы слепой насмешливое порно

не закончилось кинжалом в подворотне.

 

 

заспивай мени про образ остры брамы,

про кровавый лепесток монте-кассино.

все потомки незамеченного клана

у тебя благословенья попросили.

стебель розы навсегда зубами стиснут.

перекушен провод смертного накала.

 

 

а последнее — про лесбию и птичку —

не надейся, не поделка никакая.

 

 

***

все говорят —

нет, рая говорит,

а все молчат, а рая всё звончее.

сперва она коснулась ботичелли.

потом её увлёк рене магритт.

вином наполнен пластик.

облака

позолотил закат,

и мы на воздух

с тобой скользнули,

два пришельца поздних —

там море,

и до моря два шага.

 

 

там по пути —

какой-то зеленщик

мороженщик,

старьёвщик и шарманщик.

в отеля лобби

пятилетний мальчик

на фортепьяно полечку бренчит.

турецкий продолжается мандат,

а может быть —

протекторат британский,

но с севера

уже подходят танки,

а с юга злые братья голосят.

 

 

пойдём с тобой куда глаза глядят.

ну что ж тебе то холодно,

то жарко?

тут время —

то растянуто, то сжато,

от греческих секунд —

до польских lat.

тут время нам на рынке продают —

торговец — плут,

подпиленные гири.

полётное — ну да, часа четыре.

подлётное —

всего лишь пять минут.

 

 

***

«жизнь, отвяжись, — говорит смерть истово, —

ты и так везде, это я — нигде».

и тогда жизнь отвязывается от пристани

и плывёт-плывёт по воде-воде,

развлекая свет, рассыпая золото,

взяв мешок сухарей и бурдюк вина.

её ноги длинны, её платье коротко,

смерть при виде этого – смущена.

 

 

смерть творит молитву, кладёт за правило

три поклона в час и пятничный пост,

жизнь ещё и постель за собой не заправила,

там цветы и крошки, табак и пот,

там ещё — а впрочем, какая разница?

смерть уже повсюду, куда ни глянь.

так подайте копеечку ради праздника —

зря мы, что ли, вставали в такую рань?

 

 

57(25)

Израильский литературный журнал

АРТИКЛЬ

№ 25

Тель-Авив

2023

СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЗА

Мадина Тлостанова. «Вересковый рай»

Карина Муляр. Фотография королевы

Елена Дьячкова. Предел мечтаний

         Давид Маркиш. На Том берегу

         Урмас Соос. Внутренняя логистика

         Аль Затуранский. Наследники и  братья

         Святослав Марковец. Шаг от природы  творящей до  сотворенной 

         Александр Борохов. Холодное лето  63-го ( два рассказа)

         Давид Шраер-Петров.Сочи

         Яков Шехтер. Янкл-магид

Михаил Юдсон.Остатки

ИЗРАИЛЬСКАЯ  ЛИТЕРАТУРА  НА  ИВРИТЕ  СЕГОДНЯ

Менахем Тальми.  «Сами поднимает всё» (два рассказа)

      АРФА  И  ЛИРА

Произведения  современных  азербайджанских  авторов

Афаг Масуд. При последнем издыхании 

   ПОЭЗИЯ

Анна Гедымин.  Посильная милость

Ольга Аникина. Нота бене

Ирина Маулер. Лимоны на столе

Юлия Драбкина. Привыкая к войне

Елена Кепплин. Ставь на черное

Олег Шварц. Человек-невидимка

Марк Котлярский. Москва, Отрадное

Андрей Ширяев.  В потоке слов

Геннадий Каневский. В отражённом  свете

Евгений Сельц. Пополам с неделимым

Игорь Губерман.  Свежие гарики

 

НОН-ФИКШН

 

Афанасий Мамедов. Шебеке

Давид Шехтер. Не ходите, дети, в Африку гулять

Владимир Ханан. Воспоминания  о  Покотиловском    млыне

Малка Корец. Туда и обратно (как я в иудаизм ходила)

Шимон Хубербанд.  На краю  бездны

ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ В ИЗРАИЛЬСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ

          Андрей Зоилов. «Понаехали тут…», или Литература и алия

 

Дневник событий русско-израильской литературы. Январь-март 2023

 БОНУС ТРЕК

Феликс Чечик. За столом

На титульной странице: «Тель-Авивская набережная. Вид  на  Яффо». Фотоиллюстрация  к рассказам Менахема Тальми

Анна Гедымин

 

Посильная милость

             ***

Никого предчувствием не мучая,

Тихо заполняя небеса,

Туча собирается дремучая

До зимы всего за полчаса.

Даль пока светла, голубоватая,

На душе — ещё совсем апрель,

Только где-то, пайку отрабатывая,

Для порядку бреханёт кобель.

Тоже ведь из наших, из несведущих,

Как попал в неловкий переплёт,

Как дожить до дней весенних, следующих,

Да и кто — Бог знает — доживёт.

Разве что луна, монетка медная,

В наших кущах — вечный новосёл.

Вон, глядит в упор, беды не ведая,

Просто возвещает, вот и всё.

 

Метеорит

Отпрыск дальних и злых

Внеземных пожарищ,

Миновавший в пылу

Не один парсек,

Прилетел он —

Бессмысленно угрожающ,

Как бегущий по городу

Дровосек.

Было ясно:

Сгорит средь подобных прочих,

Лишь вонзит в атмосферу —

С размаху, вкось —

Скоростного полета

Колючий росчерк.

И не дрогнет,

Не скрипнет земная ось.

Лишь увидели снизу мы

В изумленье,

Как большая звезда

Пропорола гладь…

Но полет ее длился

Одно мгновенье,

Так что где там —

Желание загадать.

 

Вера

А солдат не вернулся домой

Ни весной, ни зимой.

Не увидел, пройдя сквозь сени,

Как на добром смоленом полу,

Под лампадкой, в углу,

Вон — оставили след колени…

Все ждала, не тушила огня.

Глубже день ото дня

Головой уходила в плечи.

И уже не творила хулу,

Только в красном углу

Лик повесила человечий…

 

                       ***

Ангел-хранитель стареющего человека

Поднимается затемно,

Летит в поликлинику,

Потом у него

Аптека,

Библиотека,

Продукты, почта…

Устает жутко.

А когда он уже на грани,

Наступает время

Невыполнимых желаний.

Ангел-хранитель

Всматривается в заветный список,

Всплескивает крыльями,

Роняет пакеты сосисок, ирисок,

Повторяет беззвучно:

«Сделай мне одолжение,

Яви посильную милость —

Чтоб наступающей осенью

Ничего ужасного не случилось:

Чтоб никто не отчаялся,

Не умер,

Не повредился рассудком,

Чтоб не пришлось выбирать

Между совестью и желудком».

Ангел нахохливается,

Прячет голову под крыло.

Как же ему с подопечным не повезло!

Был бы пьяница,

Развратник,

Сутяга —

Помог бы ему в тот же миг!

А тут —

Приличный, добрый старик…

А стареющий человек

На ангела не в обиде.

Он в своей жизни

Ничего плохого не видит —

Ни того,

Что почти завершилась его дорога,

Ни во что превратилась

Дочь его недотрога,

И нужно ему немного:

Он выглядывает в окно,

Улыбается солнышку

И благодарит Бога…

 

        ***

Не паникуй, мой друг, пройдет и это.

Невероятно, чтобы не прошло.

Ночь миновала, пронеслась комета,

Наш век — и тот отходит тяжело.

А за пределом жертве высшей меры

И праведнику — рядом зимовать…

Вот если души все-таки бессмертны,

То есть из-за чего паниковать…

Мадина Тлостанова

 

«Вересковый рай»

 

 

«Остаётся только окно, большое окно меблирашек в Блумсбери; скучное, хлопотное, мелодраматическое предприятие – открывать окно и выбрасываться…»

Вирджиния Вулф «Миссис Дэллоуэй»

Утром мы нашли Сержа. Жалобно жужжащее инвалидное кресло не привезло его. как обычно, к завтраку. Не появился он и на йоге, и мы с Нильсом заволновались и пошли его искать. Долго стучали в узкую белую дверь на пятом этаже особого корпуса для психических. На ней был маленький глазок, замазанный серой блескучей краской. Никто не открывал. Потом появилась густобровая сиделка Исабель со своим ключом. Из освещённого солнцем коридора мы шагнули в тёмную, затхлую комнату, пропитанную стойким запахом персикового дезинфектанта, которым здесь щедро поливали все поверхности. У меня закружилась голова, и я бы не устояла на ногах, если бы Нильс не поддержал меня и не помог сесть на плетёный ивовый стул с чопорной прямой спинкой. Я подняла глаза и увидела, что над узкой и глубокой кроватью Сержа, напоминавшей не то колыбель, не то гроб, висели вытянутые спортивные брюки и толстовка, сохранившие форму тела хозяина. Казалось, что Серж стал невидимым и бесплотным, но всё равно незримо присутствует внутри своей пустой одежды, напоминавшей сброшенную насекомым оболочку. От неё веяло хитиновой смертью. На полу валялись красные кеды и бейсболка. Я сразу почувствовала неладное, подошла к открытому окну и посмотрела вниз, как много лет назад, когда из окна десятого этажа я вот так же увидела внизу маленькую фигурку, вскинувшую руки к небу и затем медленно осевшую на землю.

Серж, как видно, дождался ночи, забрался на полуразрушенную башенку над самым последним техническим этажом и спрыгнул вниз, но, не долетев до моря, приземлился прямо на ощетинившиеся скалы, сквозь которые пробивались какие-то колючие растения. Это был северный, одичавший склон за границами территории центра. Там было, в общем-то, совсем не высоко, и он бы мог и не разбиться насмерть. Но нашему приятелю повезло, и острый камень угодил ему прямо в висок, так что всё было сразу кончено. В ржавой проволоке, протянутой по периметру,  оказалось довольно много отверстий, и мы легко выбрались наружу, но всё равно нам с Нильсом стоило большого труда добраться до его тела через вересковые заросли. Видимо, Серж был не первым, кто выбрал этот путь. Рядом валялись армейская фуражка неизвестной эпохи и стоптанные синие детские эспадрильи. Чуть поодаль я нашла куклу. Один глаз у неё был зажмурен, и в прошлом она, вероятно, перенесла жестокую трепанацию черепа.

В той книге без обложки, что я нашла на своём подоконнике и читаю вот уже много недель, описан всего один день из жизни женщины. Я не могу отделаться от мысли, что уже читала эту книгу. Я уже знаю, что женщина сама пойдет за цветами, потому что вечером у неё гости, я смутно помню, что она будет размышлять о своей жизни, встречать разных людей, вспоминать о прошлом, слушать звон башенных часов, отмеряющих жизнь и смерть. И есть там ещё что-то, о чём не написано прямо, ну, или почти не написано. И это что-то и заставило меня сначала проглотить книгу за одну ночь, а потом возвращаться к ней снова и снова. Хотя я так и не вспомнила её автора. Героиня радуется тому, что выжила. Бледная и искорёженная болезнью, лишившаяся доверия к своему надорванному сердцу, она ощущает жизнь по-другому, потому что стояла слишком близко к смерти. Нет, это не просто животная радость выживания. Она навсегда отмечена знанием о небытии и при этом прекрасно сознаёт, что мир несовершенен и несправедлив. Но в ней всё же есть непосредственное и сиюминутное ликование при встрече с жизнью, природой, городом, людьми как они есть.

Кстати, вы знали, что Аполлинер выжил на войне, но умер от испанки? Возможно, это как раз то, чего мне не хватает. Я не могу вернуть себе радости жизни, я не могу нащупать то, ради чего стоило бы жить.

Случайно я услышала, как сестра говорила обо мне по телефону: «Для Лили всё закончилось, в общем, неплохо. Поражение лёгких у неё было всего пятьдесят процентов, и уже через неделю её выписали. Она даже вышла на работу. Ну, бледная немного, ну, одышка. Но главное, что жива». Лора ещё что-то говорила про диссоциативный синдром, но я её уже не слушала. Мне теперь трудно сосредоточиться на чём-то дольше нескольких секунд, да и говорит она вроде бы обо мне, но как бы и нет.

— Лили, иди завтракать!

Ноги послушно несут меня на кухню, но сама я за ними не поспеваю. Чёрт, я не знаю, как это объяснить словами. Я не поспеваю за собой.

— Лили! Ты зачем кладешь сливочное масло в кофе? Ты что, забыла: его надо мазать на хлеб. Сядь, пожалуйста. Я тебе сейчас сделаю бутерброд.

Сегодня я играю впервые после выписки из больницы. Роль небольшая, короткий монолог в минипьеске. Но меня гложет какое-то предчувствие. Так, сфокусируйся на отражении в зеркале. Это ты. Надо сосредоточиться и вспомнить, как наносить грим, и лучше всего это куда-то записать, чтобы можно было подсмотреть, что за чем следует. Какой мерзкий дребезжащий звук. Что это? Воздушная тревога? Пожар? Война? Звук прекращается, чтобы смениться хрипловатым голосом:

— Лили, твой выход через пять минут. Почему ты не в кулисах? Немедленно приготовься.

Потом какая-то девушка, чьё лицо мне было знакомым, но имени я решительно не могла вспомнить, вытолкнула меня на сцену, а двое в чёрном бесшумно помогли мне занять место в  ящике в кромешной темноте и прикрепили к моей повёрнутой набок голове огромную куклу, чтобы казалось, что я вишу вниз головой и произношу свой монолог летучей мыши. Когда моё лицо осветил луч прожектора, я была уже совершенно спокойна, и голос зажурчал легко, практически без моего участия: «Я – не одно и не другое, существо, которое не может примкнуть ни к первым, ни ко вторым, у которого нет друзей, нет дома. Вот тогда я и начала сосать кровь. Раньше ела только насекомых, но потом подумала, если я буду сосать кровь, то всосу в себя квинтэссенцию кого-то и стану кем-то. Но этого не происходит. Вши, клещи, блохи, комары, — никто не хочет признавать меня своей. Поэтому я нашла пещеру и просто вишу головой вниз. Не знаю, почему. Может, это какой-то экзистенциальный протест». И тут я замерла и замолчала. Я покрылась холодным потом, и шея заныла от неудобной позы. Я откуда-то знала, что до конца монолога осталось совсем чуть-чуть. Но вернуться к нему не могла. Я  не просто забыла слова. Это со всеми бывает. Я вообще не понимала, что я делаю на сцене и как там оказалась. И что самое ужасное, меня вдруг стало клонить в сон, да так сильно, что я с трудом сдерживала зевоту. Быстро дали занавес, уволокли меня прямо в ящике, вместе с волочившейся куклой за сцену, и не докуривший сигарету бабуин из следующей пьески был вынужден начать своё выступление раньше обычного.

В театре меня пожалели и дали отдохнуть ещё две недели, а потом ещё две, но следующая попытка оказалась столь же неудачной. Я не просто забыла слова, а потеряла ориентацию, оступилась и упала куда-то в первые ряды партера на ничего не подозревавших зрителей. После этого я совсем потеряла уверенность в себе, и мне стало казаться, что я вовсе не знаю, кто я, что если я выйду из дома одна, то непременно потеряюсь и не найду дорогу назад. Однажды я забрела в парк и присела на скамейку, задумалась минут на десять, а очнулась, когда уже была глубокая ночь. Хорошо, что у меня был телефон,  и я позвонила Лоре, чтобы она меня забрала, хотя долго не могла ей объяснить, где нахожусь. Даже поход в супермаркет через дорогу становился испытанием, потому что в какие-то моменты мне вдруг начинало казаться, что время течёт вспять, и я знаю, ощущаю, что случится в будущем, но не знаю прошлого, даже совсем близкого. Я слышала хруст костей, визг тормозов и ощущала пульсацию крови из раны, которой не было. В результате я застывала у перекрестка, не в силах продолжить свой путь.

Лора похлопотала, и мне дали путёвку в недавно открывшийся реабилитационный центр «Вересковый рай». Так я и оказалась на этом крошечном полуострове в Каталонии. Центр был наскоро подремонтирован после нескольких десятилетий запустения. Но от его некогда привлекательных зданий веяло унижением и страданием. Мне досталась угловая комната с обветшалым балконом, с которого открывался умопомрачительный вид на бухту и пляж.

Афанасий Мамедов

 

ШЕБЕКЕ

Ностальгические этюды

       Священники, воины, поэты

          Получаю весть издалека:

         «Возродись, блаженная жилица,

          И скорее марш за облака,

         Чтоб назавтра снова приземлиться!»

          Татьяна Бек. «С маленькими фигами в кармане»

Друзьями мы не были, приятельские отношения только складывались, тем не менее, вышло так, что при жизни я называл ее Татьяной, — однако после 7 февраля 2005 года что-то осекается внутри, сейчас она для меня — Татьяна Александровна Бек, поэт, литературовед, педагог, человек, которого большая часть знавших ее людей любила и уважала.

Для многих, кто входил в литературное окружение Татьяны Александровны, ее преждевременный уход из жизни явился не только неожиданным, но еще и знаковым: провел пограничную черту в современной русской литературе, знаменующую собою окончательную смену эпох. Кончились относительно демократичные 90-е с их большими надеждами на будущих олигархов. Надвигающаяся новая эпоха, напоминающая реставрацию еще не вполне забытого советского прошлого, с его разобщенностью, пришибленным индивидуализмом, квасным патриотизмом и устоявшимся перечнем имен у контролируемых кормушек, похоже, ни нам, ни алфавиту нашему, с которым мы пока еще играем, а Татьяна Александровна уже успела проститься, — не сулит ничего доброго.

Отношения с новым веком, которому так идут отмытые деньги и оседающая пена заморского шампанского, у Татьяны Александровны были непростые. Вроде как, с одной стороны, радовалась успеху, выходу двух, пожалуй, самых значительных своих книг: «До свидания, алфавит» и «Сага с помарками», с другой — многое не могла принять, со многим не хотела соглашаться. Хотя и была хорошо знакома с правилами окололитературных игр, на компромиссы шла неохотно. Ей легче было сказать «прощайте», «до свидания», нежели перейти границу, через которую порядочный человек переступать не должен. А поскольку Татьяна Александровна была не из тех, кто считал, что живет понарошку, боли — когда скрытой, когда прорвавшейся — хватало с лихвой. Одним из самых серьезных и трагичных ее прощаний оказалось прощание с алфавитом. Возможно — кто знает? — под это прощание подверстывалась история ее последних дней. А может, она предвидела все события наперед?

Название книги «До свидания, алфавит» у меня ассоциируется не столько с прощанием, недоговоренностью, свойственной «последнему прости», сколько со следующей скорой встречей, оглашением чего-то очень важного для нас. В том, что эта главная встреча читателя с Татьяной Бек состоится, сомнений у меня нет. Какими-то из своих стихотворений, очерков, эссе, интервью, литературоведческих работ она, вне всякого сомнения, останется в нашем алфавите на долгий срок.

Я мог бы свести с ней знакомство раньше года на три-четыре: было много общих друзей и приятелей. Помню, как после какого-то литературного вечера, на который я должен был пойти, но почему-то не пошел, позвонила мне Ирина Ермакова и сказала, что Татьяна Бек говорила ей: «И где же обещанный тобой Афанасий?» Я тоже сожалел, что не вышло тогда нам познакомиться. Хотя раскланивались мы с Татьяной Александровной на разных литературных перекрестках. Один из них — журнал «Вопросы литературы», в котором она работала.

Холодная зима прошлого века. Я поднимаюсь по скрипучей деревянной лесенке в агентство по авторским правам Эндрю Нюрнберга и вижу ее в полуоткрытой двери «тайного» кабинетика «Воплей». Она сидит за маленьким столиком, очень похожим на кухонный, в накинутом на плечи пальто, и что-то пишет, не поднимая головы. Случайно подсмотренная картина отсылает к кадрам военной хроники. Кажется, будто Татьяна Александровна сидит в вагоне медицинского поезда, следующего на восток, и под монотонный стук колес ведет дневник потерь. На обратном пути, когда я вновь проходил мимо открытой двери, она на мгновение оторвалась от письма, и я успел с ней поздороваться кивком головы. Как у всех людей, сосредоточенных на чем-то очень своем, взгляд ее был где-то там, далеко-далеко, где поезд превращается в мушку и не слышно пронзительных гудков. Татьяна Александровна поправила сползающее с плеча пальто, и мне снова почудилось в ее зябком движении что-то фронтовое, позаимствованное у отца — Александра Бека.

Познакомились мы с ней на нашем совместном с Максимом Амелиным вечере в МГПУ. Сайт Московского государственного педагогического университета подсказывает точную дату — 18.12.03. Максим читал стихи, я — рассказ «Письмо от Ларисы В.», затем отвечали на записки из зала. Все записки, адресованные мне, я сохранил, думаю, среди них может быть и написанная рукой Татьяны Бек. Я помню, как она внимательно слушала нас, с какой поощрительной живостью откликалось ее лицо на амелинские стихи, на мою прозу, на удачные вопросы и ответы. Показалось, это было одним из проявлений ее несомненного педагогического дарования, знаком солидарности с собратьями по перу.

В тот вечер я подарил ей свою книгу, а через некоторое время Татьяна Александровна написала рецензию на «Слона». Статья называлась — «Горловой сгусток беды», предшествовала ей репродукция изображения древнегреческой богини Фортуны, сопровождаемая словами: «От судьбы не спрячешься». На богиню, я честно сказать, внимания не обратил, зато отметил, что Татьяна Александровна несколько раз упоминала карабахскую тутовую водку. Очень захотелось угостить ее этим легендарным продуктом, благо дома в бутылочке из-под соевого соуса стояла настоящая карабахская тутовка, какую в магазине не купить. Воспользовавшись предлогом, пригласил в гости Татьяну Александровну вместе с Максимом Амелиным и Ириной Ермаковой. От семидесятиградусной шелковицы Бек отказалась сразу, только пригубила чуть-чуть, да и то после того, как я сказал, что есть напитки, по которым можно смело сверять ход часов того или иного народа: итальянская граппа, македонская мастика, шотландское виски, и, конечно, — карабахская тутовая. О чем только не говорили мы в тот дивный апрельский вечер, неспешно, по-восточному, поглощая приготовленные моей женой салаты и жюльен, мамой — кутабы, долму, плов!.. Понимали друг друга с полуслова. Татьяна Александровна в узком нашем кругу казалась не просто обаятельным человеком, но еще — своим человеком. И мне почему-то казалось, что встреча эта в моем доме не будет последней. Так казалось.

Мы встречались еще по разным поводам, в разных местах, — все те же самые углы-перекрестки, от которых не уйти, потому что они — часть литературного процесса. Осенью у Татьяны Бек вышла книга «Сага с помарками», и мы скромно отмечали выход книги на ярмарке «Non/fiction». Вскоре после этих посиделок в кафе на Крымском валу она упала и сломала ногу.

Я не мог представить себе, что 10 февраля 2005 года, через десять месяцев после наших теплых домашних посиделок, буду стоять у гроба Татьяны Бек.

Я виделся с ней по московским меркам незадолго до смерти — 18 января. Татьяна Александровна пригласила к себе в гости. Встреча оказалась не только памятной для меня, но и судьбоносной. Встреча, впоследствии заставившая многое переосмыслить, на многое взглянуть иначе; во многих разочароваться и отнестись с симпатией к тем, кого не замечал раньше.

Предварительный звонок Татьяне Александровне.

Она казалась веселой, жизнерадостной и, как всегда, доброжелательной. Решено было, что я зайду к ней: «Посидим, поговорим, заодно и книги мне принесете». Дело в том, что «Сагу с помарками» опубликовало издательство, в котором я только начал работать, и пока Татьяна Александровна сидела дома с поломанной ногой, она раздавала книги всем навещавшим ее. Друзей и приятелей у нее было много…

По дороге прихватил фруктовый торт, только потом, сообразив, что у Татьяны Александровны, должно быть, тортами от приятелей забит весь холодильник и что, может быть, разумнее было бы купить цветы.

Помнится, долго набирал код: торт все мешал, а когда, наконец, проник в «интеллигентный» подъезд писательского дома, меня встретил молодой человек восточной наружности (сразу угадал в нем земляка), спросивший, не к Татьяне ли Александровне я иду: «Она попросила встретить вас».

Молодой человек представился Валехом, учеником Татьяны Бек. Пока ехали в лифте молчали, хотя меня так и подмывало немного поговорить на азербайджанском: спросить, откуда Валех родом; если из Баку, то из какого именно района.

Бек уже стояла в дверях с той самой палочкой, о которой успела поведать по телефону с какой-то детской гордостью.

Уселись на маленькой «аэропортовской» кухне.

Заговорили о стихах Валеха Салехоглы[1]. Тут я и вспомнил, что не так давно читал его стихи в «липкинском» сборнике молодых поэтов. Вспомнил и как умело, тонко предварила Татьяна Александровна небольшую подборку ученика. Не знаю, случайно ли так вышло, что за столом оказались двое играющих с русским алфавитом бакинцев, но Татьяне Александровне было приятно наблюдать за нами, и она явно гордилась Валехом, когда я отметил его верлибры. Странно, но, имея ярко выраженное «восточное преимущество» за этим кухонным столом, мы тем не менее о Баку, о Востоке, помнится, ни словом не обмолвились, хотя о чем только ни говорили. Самая большая странность того вечера — время текло необычно: был ведь в гостях не больше часа, а потом оказалось — столько не наговаривают люди за одну встречу: время расширило привычные границы, почти как в той знаменитой притче о воздушном путешествии Магомета, когда Барак, кобылица пророка, поднимаясь к престолу Бога, задела кувшин с водой, а Магомет, вернувшись с пятью заповедями, совершил невозможное — успел подхватить кувшин, так что из него и капля не упала.

Мы не переходили, мы перелетали от одной темы к другой. Начали с Литературного института, потом я поделился впечатлениями от публикации молодого монгольского поэта в журнале «Иностранная литература», который тоже учился в нашем институте, Бек сказала, что помнит его, потом заговорили о предстоящей французской ярмарке. Я понял, что для Татьяны Александровны это очень важный момент в ее жизни, и она внутренне готовилась к нему.

— Скажите, Афанасий, неужели все будет, как в советские времена?

Мы посмотрели друг другу в глаза. Кажется, я ответил:

— Похоже, что так.

Вдруг, совершенно неожиданно, Бек спросила:

— «На круги Хазра» вы же посвятили памяти вашего учителя, верно?

Я кивнул.

— Не смогли бы вы описать его, что это был за человек?

Слегка удивившись, я быстро набросал портрет Юрия Владимировича Томашевского: интеллигентнейший человек, специалист по Зощенко, любили студенты…

Бек улыбнулась грустной улыбкой, словно ждала от меня именно этих слов. Мне показалось, что отвечая на вопросы Татьяны Александровны, я чего-то недопонимаю, но значения этому я тогда не придал. Только подумал, что непременно посвящу ей какую-нибудь из своих новых вещей.

Литературный институт доминировал в нашей беседе, но вскоре мы незаметно перешли от Юрия Владимировича Томашевского к Виктору Пелевину. Татьяна Александровна, похоже, по-новому открыла его для себя. Она почти восторгалась им. А когда я осмелился накинуться на пелевинский стиль и буддизм народного образца, призывая на помощь «Девять рассказов» Дж. Д. Сэлинджера, отстояла его. Я говорил о пробужденном сознании — сатори, без которого невозможно написать многомерный текст, о первозвуке и «Девятивратном граде», теории раса — «главных чувств», о колокольном отзвуке, дзэн-буддистских коанах и их предположительном назначении… Вспомнил о замечательной книге Ирины Львовны Галинской «Философские и эстетические основы поэтики Дж. Д. Сэлинджера», которую вместе с «Хроникой Российской саньясы» Владислава Лебедько обещал как-нибудь закинуть Бек. Думаю, что в эту минуту я просто ревновал к Пелевину, и ревность моя была очевидна и для Валеха, и для Татьяны Александровны. Не зря она, чуть прищурившись, скрывала огонек интереса к моему не совсем чистому чувству.

Позволив мне выговориться, не вступая в спор, она спросила, верю ли я в знаки судьбы, связь между мирами, предопределение, и случалось ли со мною то, что называется откровением.

Я, конечно, знал, что говорить на такие темы, не соскочив в элементарное суеверие, бытовую пошлость —  практически невозможно. Однако, почему-то поддавшись вопросу, коротко, без подробностей, обрезая и недоговаривая где только можно, рассказал о том, что случилось со мной однажды много лет назад. Закончив свой рассказ, удивился, что он не показался им пошлым, а я — смешным. Ожидаемой неловкости не возникло. Более того, рассказ мой, кажется, сблизил нас троих, вывел на новый виток откровенности. Говорили мы о том, о чем всегда будут говорить люди, обладающие даром воспринимать поэзию как реальность. И нет ничего удивительного, что вспомнил строки из дневника Бодлера, утверждавшего, что ближе всего к Богу — священники, воины и поэты.

Татьяне Александровне эти слова страшно понравились.

— Как вы думаете, что он имел в виду? — спросила она.

Поскольку я об этом сам размышлял и не раз, ответил без заминки:

— Наверное, именно священники, воины и поэты ближе всего к смерти, к пределу человеческого существования.

— Вы ручаетесь за точность цитаты?

Несколько удивившись, я ответил, что да, ручаюсь.

— Мне это может пригодиться для одного текста.

Я не стал уточнять для какого характера текста: и так уже было приятно, что эти строчки из Бодлера могут каким-то образом пригодиться Татьяне Александровне.

[1] Ёлчиев Валех Салех оглы (Валех Салех) — азербайджано-российский поэт, ученик Татьяны Бек.

Игорь Губерман

СВЕЖИЕ  ГАРИКИ

 

 

                      ***

Судьба безжалостна, мне кажется,

нам помогать не склонна в бедствии,

и кто гавном хоть раз измажется,

опознаваем и впоследствии.

                 ***

Страдания эти мне близко знакомы:

средь самой блаженной тиши

в часы непогоды болят переломы –

у рёбер, у ног, у души.

                   ***

Он был солидной масти вор,

как вождь маячил на экране,

и произвёл в конце фурор

подобно крысе в женской бане.

                    ***

Умишком я не слишком наделён,

однако ощущаю всем нутром,

что мир сейчас кошмарно воспалён,

а это не кончается добром.

                     ***

Акынов, трубадуров, менестрелей

сменило племя бардов и певцов,

и столько о любви напело трелей,

что стало шевелиться у скопцов.

                     ***

Убогих мыслей хор докучный

тревожит мой усталый дух,

но я, уже седой и тучный,

гоню их вон, как мелких мух.

                    ***

В былом, уже полузабытом,

бывали встречи, даже дружба

с людьми, которые над бытом

парят легко и безнатужно.

                     ***

Мне дряхлости моей милы потёмки,

с годами разрастается семья,

в гостях у нас пируют все потомки,

которых наплодил отчасти я.

                  ***

Потери суля и невзгоды,

опасности видов различных,

холодные ветры свободы

пугают людей непривычных.

                    ***

Похоже всё-таки, что Бог

порой испытывает жалость

и очень явно мне помог,

когда тоска в душе являлась.

                      ***

Есть люди – в одиночку и гуртом

весь век выводят жалобные ноты;

возможно, жизнь и есть на свете том,

но есть ведь и на этом, обормоты!

                    ***

Пора признать без возмущения,

что хватка дьявола мудра:

у зла несчётны воплощения,

и многие полны добра.

                  ***

Когда я был молод, искал ремесло,

в заду своём чувствуя шило,

дыхание риска мне радость несло,

и это судьбу предрешило.

                   ***

Я многое люблю, я не монах,

и выпивка заметна в этом списке,

я даже на моих похоронах

с охотой бы отпил немного виски.

Шуля Примак

  «Другая  сторона»

читает Елена Лагутина