Нателла Болтянская

Ведёт  рубрику Ирина Морозовская

 

ПРОВИДЧЕСКИЙ  ВЗГЛЯД

Невозможно было за столько лет жизни в пространстве авторской песни не встречаться то и дело с песнями Нателлы Болтянской. Сначала — на кассетах у друзей в плэйерах, потом появились диски. А потом интернет — благодаря ему стойкое ощущение, что вы знакомы давно и лично, хотя в реале это пока не случилось. Трудно рассказывать что-то о человеке, который так легко, щедро и открыто рассказывает о себе сам. Низкий, очень узнаваемый голос Нателлы Болтянской равно хорош и в пении и в диалогах и в ответах на вопросы слушателей. Для меня её песни — продолжение удивительного журналистского дара рассказчика. Не репортёра по горячим следам из горячих точек, а после небольшой паузы для осмысления и упаковки этого смысла в форму баллады. Как менестрели и трубадуры древности были и разносчиками новостей и законодателями вкусов самых разных слоёв людских. А выступать им доводилось всюду и для всех.

Юлия Винер

Роман  без  продолжения

Живем мы нынче долго, а хотим еще дольше. Для этого активно лечимся, наука прилежно для нас работает, и полечиться нам есть чем, и есть у кого. Так что жаловаться не приходится – есть и занятие, и неисчерпаемый, захватывающий предмет для беседы со сверстниками.

Правду сказать, предмет этот хоть и обширный, однако ж и он иногда  приедается. Поэтому я расскажу на другую тему, тоже неисчерпаемую – про любовь. Расскажу, какой сюрприз поднесла старухе современная технология. А радость это или наоборот, судить не берусь.

Получаю я по электронной почте сообщение, что некий Патрик О’Брайен из Австралии желает меня ″зафрендить″, т.е. стать моим ″другом″ по Фейсбуку. Сообщения такие поступают каждому время от времени, и практика у меня давно выработана: если человек хоть сколько-нибудь знакомый – подтверждаю, пусть ему будет, некоторые ведь копят этих френдов, выискивают их из интернета, как блох, тысячами их набирают. Если совсем незнакомый – отвергаю, а если не уверена – заглядываю на его страничку, может, портрет увижу и вспомню.

Много лет назад встречала я одного Патрика, а был ли он О’Брайен – понятия не имею. Посмотрела фотографию – большой такой мужик сильно за сорок, физиономия хорошая, но нет, вроде незнакомый. Глянула, что он любит, какие книжки, какие фильмы, какую музыку, и приятно изумилась. Вкус у парня оказался отличный, самого высокого класса. И старомодный, как у меня, ему вроде и не по возрасту. Все имена, все названия прямо словно я выбирала. Просто родственная душа. Эх, душа, что ж ты родилась так поздно! Ладно, думаю, хоть и незнакомый, сделаю для него исключение, пускай приписывает меня в ″друзья″.

А он тут же шлет мне записочку: давайте поговорим.

– How did you get to me? – спрашиваю, по-английски, разумеется.

– Looked for an old friend, same name, didn’t find her, found you.

– And?

– Three things in your profile attracted me: you speak Russian, я изучаю русский язык. Любите Вивальди, Пендерецкии 60-s music, я его люблю. And last but not least, your face: I liked it a lot.

Дальше мы общались по-русски, с многочисленными вкраплениями английского, которые я буду передавать лишь изредка. Русский он знал средне; как идиома, или не знает слова – так сразу по-английски.

– Перейдем на Скайп? – говорит.– Вот мои позывные. А ваши?

Подключились к Скайпу. И как он втянул меня в этот нелепый разговор?

Я его в Скайпе вижу, а он меня – нет. Мужик такой, в теле, но не сказать, чтоб толстый, и мускулы есть. А физиономия очень симпатичная, глаза с иронией, но не злые.

Он сразу просит включить изображение.

Я стесняюсь показываться в теперешнем своем виде. А чего, казалось бы, стесняться, перед молодым-то человеком? Это перед теми надо стесняться, кто меня в молодости знал. А им передо мной.

 Говорю ему:

– У меня нет видеокамеры.

– Почему? У вас нельзя купить?

– Можно. Купить можно, да купилки нету.

– Что это ″купилка″?

– Дензнаки.

– Что такое?

– Бабки, ну, бабло, ясно?

– А?

– Капуста.

– ??

– Башли, тугрики, лавэ, наконец…

– You lost me…

– Ничего, учитесь. Деньги это.

– Деньги? Рубли? У вас нет?

– Вот-вот, деньги. Рублей у меня точно нет, но мне их и не надо.

– С вами трудно говорить, Элиана. Не надо? Я не понимаю.

– Тогда пока.

– Нет, нет, почему пока! Не пока! Говорите со мной!

– Но о чем? И зачем?

Говорить нам действительно было не о чем и незачем, но анонимность завлекала. Он поспешно задал следующий вопрос:

– Почему не надо рубли, если у вас нет?

И мне показалось невежливым не ответить. А какая тут вежливость, что за ерунда! Я его не знаю, он меня не знает, сказала ″пока″ – ну и отключайся…

– А вы посмотрите, где я живу.

– Ах, да! Израиль! Вам надо не рубли, а сикли.

– Какие еще к черту сикли! Вы что, совсем ничего не знаете о моей стране?

– А вы о моей много знаете? И почему вы все время вроде как сердитесь? Вам это не идет. Это вас старит.

Ха, старит! Вопрос: почему я ему сразу не сказала, что меня уже ничто не старит? Давно бы он отвалил, и закончилась бы эта бесцельная болтовня. Нет, надо как-нибудь элегантно ему сказать.

Ну да, сказать…А я хочу, чтоб он отвалил? Да мне ведь все равно. Ни к чему он мне. И я ему не нужна, только он еще не знает. Сейчас узнает.

– Куда уж меня дальше старить!

– Понимаю. Вы хотите сказать, что и так старая.

– Вот именно.

– Да, в нашем возрасте, ближе к пятидесяти, начинаешь догадываться… Я вот тоже…

– Да ни о чем вы не догадываетесь.

– Ошибаетесь. Я вот смотрю на вашу фотографию и догадываюсь, что вы, вероятно, старше меня. Это так?

– Да, так.

– Вас это смущает?

– А вас?

– На фотографии вам лет сорок пять-шесть. Фотошоп вроде не использовался, но фотография вообще часто приукрашивает. Прибавим еще года три. Когда она была сделана? Для верности прибавим еще пару лет. В результате получается пятьдесят или около того. Угадал? Или состарил?

– Ни то, ни другое.

– Вы любите говорить загадками. В этом есть своя прелесть. Но продолжим. Даже если вам пятьдесят, или пятьдесят c небольшим, какое это может иметь значение. Мне сорок восьмой год, детей я больше не…

Детей! Это было смешно и даже трогательно. Он упорно не желал меня понимать. А сама виновата! Он промахнулся аж на двадцать с лишним лет – ну и скажи ему это простыми словами. Подействует мгновенно, не сомневайся! Но простые слова никак не выговаривались.

– Так вы что, женщину себе в Фейсбуке ищете? В виртуальной сети? Но ведь там и женщины виртуальные. И отношения виртуальные.

– И вы – виртуальная?

– В каком-то смысле.

– И я, по-вашему, виртуальный?

– Вполне возможно. Мы ведь с вами теперь ″друзья″ – куда уж виртуальней. Ну, ищите, ищите. Только смотрите, как бы не вляпаться.

– Вляпаться? Что это?

– Вляпаться – это вляпаться в грязь, в лужу, в собачье гов… какашки.

– Ах, русский язык. Слушаю и восхищаюсь. Как выразительно! Говорите, говорите еще! Мне так нравится вас слушать. У вас необыкновенно сексуальный низкий голос.

Это прозвучало так смешно, что я не выдержала и громко прыснула. Сексуальный голос! Что он, не слышит, что ли? Прокуренный!

– Почему же вы смеетесь?

– Вы влюбились в мой сексуальный низкий голос и в собачьи какашки!

– А что вы думаете? Готов влюбиться – если увижу вас.

– Для этого вам придется приехать сюда.

– Давно хочу побывать в вашей стране, но в данный момент никак не могу.

– Что так? Бабок нема?

– Бабок? Grandmothers? При чем тут…

Я старалась смеяться неслышно, чтоб не обиделся.

Сообразил:

– Ах, да… Нет, бабок предостаточно.

– О! Богатенький?

– Не бедный. А что? Это важно?

– Еще бы! Важнее всего!

– Всего?

– Главное достоинство мужчины – в его банковском счете.

– Ого! Даже так? Мне нравится ваше чувство юмора.

– О каком юморе речь?

– Ладно, ладно, понял.

– Ничего вы не поняли. Я говорю совершенно серьезно.

– Х-м…

– Это вас удивляет? Вы, разумеется, раньше ничего такого не знали. Или нарочно наивнячка строите?

– Я что-то строю? Впрочем, не важно. Конечно, многие девушки ищут богатого мужчину. Только не часто говорят об этом мужчине при первом же знакомстве. Знаете, это как-то отпугивает.

– Данная девушка вас отпугнула? Отлично. Вот теперь – пока!

– Да что же это вы? Чуть что скажешь – пока. Ничего меня не отпугнуло! Просто я вам не верю. Не верю, что вы ищете в сети богатого мужчину.

– Напрасно не верите. Именно этого я и ищу.

– Предположим. Итак, вы выяснили, что я богат… можем разговаривать дальше?

– Разговаривать… нет. Извините, это была ошибка с моей стороны. Но вы сами виноваты… Прощайте!

– Стойте, стойте, не уходите… какая ошибка… В чем виноват? Я вас обидел?

– Нет, вы меня не обидели. Вы очень славный. Прощайте.

– Подождите! Тогда в чем дело?

Но я отключилась. И похвалила себя за решимость. Конечно, было немного грустно. Мне понравилось его лицо, его добродушно-скептическая усмешка. Ну и что? Грустно сознавать, что такого рода знакомства в реальной жизни невозвратно остались позади. А ведь приятно старой женщине пообщаться с симпатичным молодым мужчиной, который проявляет к ней мужской интерес – не видя лица. Приятно, да. Но – непорядочно. И бессмысленно. Нечего на старости лет пускаться в виртуальные авантюры. И у него только время впустую отнимать, и себе причинять лишнюю боль. На всякий случай я выключила компьютер совсем, а то вздумает еще перезвонить, и могу не устоять перед искушением.

Светлана Кузнецова

Зима на улице Лаперуза
(Отрывок из романа)

На Воскобойку пришла зима. Глодов открыл окно и крошит булку на карниз. Голуби слетелись со всех концов города. Полчища их снуют, вспархивают. Вокруг одно сплошное воркование.
Он высунулся в окно — надышаться зимой. И вдруг чуть сердце не остановилось — в середине улицы, белой от снега, под двухсотлетним вязом стояла одинокая фигура девушки. Мата Хари!
Снял очки, провел ладонью по лицу, отгоняя наваждение. Вновь надел, глянул — нет никого. Просто стекла очков намокли от снегопада.

Так уже было. В университетском дворике он однажды увидел ее в компании мужчин, ему не знакомых. С ветки сорвался пушистый ком снега, упал кому-то за шиворот. Все это было встречено дружным смехом. Мата Хари смеялась, чуть откинув голову, — и в этот момент ее надменный приподнятый подбородок и шея были трогательно беззащитны. Ее можно было внезапно поцеловать — прямо в обнаженный бархатный островок кожи под воротником пальто, она бы не успела воспротивиться этому хищному нападению. Он ревниво за нее опасался — не ему одному могла прийти в голову подобная мысль.
У него сжалось сердце, и он поспешил со стопкой библиотечных книг в свободную маленькую аудиторию третьего этажа, где в парике с бараньими буклями строго и ясноглазо следил со стены Иммануил Кант.
Уже наступили сумерки, он не включал свет, чтоб его не заметили и не прогнали. Буквы сливались, на страницах был сплошной туман, он не мог сосредоточиться на чтении — то и дело думал о ее голой, не прикрытой шарфом шее, и порозовевших от мороза скулах.
Пыльная темная филенчатая дверь в Кантовскую аудиторию в зимних сумерках была похожа на плитку шоколада — давным-давно просроченного, в белом налете и трещинках. В голову полезли мысли о деревянных ленд-лизовских ящиках, доставляемых Тихоокеанским маршрутом, об упаковках дрянного шоколада для солдат, и о самих этих солдатах, хранящих под сердцем фотокарточки любимых, а в сердце горечь: несладкий шоколад, война, смерть.

С Матой Хари он познакомился на первом курсе филосфака. По случаю поступления была грандиозная пьянка. В шестом часу вечера все пошли в бар «Труба» и попытались бесплатно проникнуть на джазовый концерт, давя на чувства администратора, тряся студенческими билетами и повторяя: «Мы русские философы!» Но администратор остался бесчувственен. И они, новоиспеченные студенты, отправились к Музею Городских Вод, где знакомый Виттенштейна угостил их травкой. Веселье стало разрастаться, как лавина, — и теперь уже почти невозможно восстановить цепочку причинно-следственных связей и точные маршруты. Они были в разных местах города, ели уличную еду, пили дешевое вино. В десятом часу вечера пошел дождь. А в начале первого ночи Глодов обнаружил себя в университетском общежитии, где в жизни до этого не бывал, сидящим на чужой кровати, в одной комнате с незнакомой девушкой, чего совершенно не планировал.
Горела настольная лампа. Она была в персиковом фланелевом халате с капюшоном и, сидя за столом, читала книгу. А он вломился к ней, заплутав в коридорах.
— Ты кто? — спросила она.
— Шпион, — глупо рассмеялся он.
Не отрываясь от книги, она холодно заметила:
— Угу, а я Мата Хари…
Смех так и разбирал его. Он беззастенчиво плюхнулся на кровать, которая подвернулась сама, дав ему по коленке металлическим изножьем. Был бы трезв, он никогда, ни за что на свете, за всю славу мира, не сделал бы этого. Но в ту ночь он трезв не был. Очень хотелось отдохнуть — от смеха, который все не отпускал, от дождя, который все шел за окном. Это ничуть не удивило ее. Или она не подала виду.
— А имя у шпиона есть? — поинтересовалась Мата Хари, не отрываясь от книги.
Он уже заходился от конвульсий — безобразный смех, словно цепкого демона, никак было не изгнать, да и ситуация казалась дичайше глупой.
— Г… Глодов… Антон… — сквозь смех икнул он.
— Поздравляю. Ты только что все провалил. Шпионы не выдают своих имен.
Он уже умирал со смеху. Опрокинулся навзничь на кровати, раскинул руки и вдруг перестал смеяться. Глазами, мокрыми от слез, смотрел в потолок, не понимая, как можно дойти до такой степени изнеможения.
Как это часто бывало с ним, приступ безудержного смеха сменился беспричинной грустью. Он сел на кровати, нащупал в нагрудном кармане куртки очки, надел их и наконец увидел девушку, а не ее туманно-персиковый силуэт. Завитки мокрых после душа черных волос и фланелевый капюшон на макушке, поразивший его воображением тем, что был по-куклуксклановски остр. Мата Хари была, как и он, в очках. Очки в черной роговой оправе; такие носят беспросветные отличницы…
Это была кошачьей породы девушка — с узкой талией, длинным позвоночником, точеными лодыжками, и сходство с кошкой стало разительным, когда она потянулась. Он внезапно почувствовал стыд и был благодарен ей за легкую иронию, с которой она встретила его полуночную клоунаду. Далеко не первокурсница, она, видимо, привыкла к некоторому безумию новичков…
А впрочем, Бог с ним, с его пьяным раскаянием. Он обманулся на ее счет. Она была вовсе не добра, но это он понял позже. А в ту ночь погрустневший от беспричинного смеха Глодов с бесстрашием неосведомленности признался — зачем, черт знает:
— Мне сейчас так странно… Кажется, что можно скомкать мир, как простыню. Просто потянуть за край и снести с лица земли все: города, горы, океаны… Останется бездна.
Мата Хари вдруг оторвалась от чтения и внимательно к нему присмотрелась. Горела настольная лампа. Дождь барабанил по стеклу. От ее пристального взгляда ему стало не по себе.
— Прости… — пробормотал он. Встал и вышел.
Блуждая в потемках коридора, то и дело куда-то сворачивавшего, похожего на бесконечный лабиринт, в котором кто-то курил у подоконников, и в сливных бачках шумела вода, он наткнулся на «своих». «Свои» повели его в одну из комнат третьего этажа, где осталось полбутылки вина. Но оказалось, вино уже допито. Все воодушевление этого долгого дня спало, люди сникли, клевали носами. Заклевал носом и Глодов — уснул в углу, прижавшись щекой к холодному стояку центрального отопления. Домой он попал лишь наутро.
Неделю спустя он увидел ее в университетском коридоре. Удивительно высокая и удивительно стройная Мата Хари, вся в черном, с высокомерно поднятым подбородком, прошла стремительно, как ветер, в сторону главной лестницы. Ледяной прищур за стеклами в роговой оправе, тяжелая темная коса вдоль длинной спины. Она была словно рождена для надменности. Добрая половина студентов мужского пола, скучавших у подоконников, как по команде повернули головы, провожая ее взглядом, — словно их принудило это сделать некое колдовство.
Он, слегка ошарашенный, занял место за партой у высокого окна. В луче света роились пылинки. Отсюда, из прохладной, залитой сентябрьским солнцем аудитории, персиковый халат Маты Хари казался сном. Но Глодов уже не мог выкинуть его из головы. И пока умудренный сединами профессор начинал курс истории зарубежной философии, Глодов думал о ней. Девушка-хищница на вершине пищевой цепи, в черных одеждах, как в неприступной броне. Лучшая на всем свете. Что за глупую ошибку он совершил в первую же свою студенческую ночь. Что за благословенную ошибку… Ему мерещился в этом повод для гордости — ведь он единственный из всех, в виду своего редкостного умения вляпываться в истории, теперь знал, что после душа она надевает персиковый халат, да еще с небывалым капюшоном, острым, как колпак, рождающим резкий холодок опасности в душе — в таких плантаторы американского Юга, должно быть, вешали черных братьев. В персиковых колпаках, не в белых — себе он верил в тот миг больше, чем историческим фактам.
А накануне бабушка, растягивая влажную простыню на кухне, говорила ему:
— Некоторые люди так и притягивают невезение. А тебе… — вытирая руки о фартук, выразилась она предельно конкретно, — повезет, только если святой Акакий сядет в лужу.
Бабушка, разумеется, имела в виду вступительные испытания. И, разумеется, в святых она, бывшая активистка комсомольской ячейки, не верила. Упоминала так, всуе.
Но похоже, невероятное случилось — святой таки сел в лужу. Глодов стал студентом филосфака и уже успел увидеть его Священный Грааль — персиковый фланелевый халат Маты Хари.

В. Брайнин-Пассек

Последний поэт

 

Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны…
Баратынский

К стене отвернувшись, последний поэт
стене набормочет торжественный бред:
мол, жил — да сражён наповал.
И с этим отправится в горний приют
из места, где походя рифмы куют,
с кем попадя пьют, без разбора дают.
И я там когда-то бывал —
на кухнях сидел и гудел допоздна,
в подъездах любил и гулял допьяна,
на ста панихидах стоял.

О, если последний гороховый шут
избавит себя от назойливых пут
чужих равнодушных забот
и в тапочках белых на сцену влетит,
где Божий прожектор его осветит,
и руки расправит в алмазный зенит
на вечный, на млечный полёт —
кто вместо него для созвучья lyubov
слизнёт окончанье со лбов и зубов,
кровавую рифму найдёт?

На диком, на варварском том языке
последний придурок с душой налегке
оставит охапку цитат.
Придёт листопад — отвратительный тать,
немытый, небритый, соседскую мать
вотще поминающий. Время считать
по осени голых цыплят.
А в это мгновенье святой идиот
назад к золотистому маю идёт —
безгрешный — в черешневый сад.

Мы что-то кропаем в своих мастерских,
крысята, бесята в пеленках сухих,
с пустышками в юных зубах.
Приставка и корень, значенье и знак,
и красен, и чёрен, и эдак, и так,
но пусто, а было почти что верняк,
но швах — и опять на бобах.
И больше никто, никогда и нигде
не сможет гадать на хрустальной воде,
на прелом листе, на падучей звезде,
впотьмах, впопыхах, второпях.
И звонким агу со слюной пополам
толкаются в ребра и в бороды к нам
младенцы в уютных гробах.

                        ***
Ну хорошо, допустим, что опять
придётся отступить на ту же пядь,
которую когда-то
уже из малодушья оголял —
тогда по обмороженным полям
скакали кирасиры,
и в этой оглушительной мазне
досталось по углу и Вам, и мне,
а что до результата,
то пусть о нём заботится не тот,
кого чутьё блудливое ведёт
на запах керосина.

Мы это проходили и не раз —
чесать затылок, морщить третий глаз,
а то ещё прилежней —
мусолить антикварный карандаш
и мучить исторический пейзаж
свинцом сухим и кислым.
В кампании минувшею зимой,
мадам, оставим проигрыш за мной,
а вам оставим прежний
свободы запах, трупное ура,
чьё эхо докатилось до вчера
с забытым напрочь смыслом.

Однако полистаем наш альбом.
Возможен вариант, когда вдвоём
останемся и пылко
любить друг друга будем: на дворе
бренчит клавир, шампанское в ведре
для кавалера Глюка.
Он к этому привык — пытливый взор
уставив на узорчатый забор,
откупорить бутылку.
Ла дойче вита, лучшая из вит,
чью плесень сырной тенью изъязвит
развесистая клюква.

И я привык — войти себе в вагон,
как джентльмен, когда восходит он
на палубу фрегата,
чтобы покинуть родину свою —
и я в проходе жертвенно стою
и молча в Вену дую.
В моём купе просторно, там уют,
там к ужину салфетку подают,
а тут, стеклом измято,
знакомое лицо в чужую роль
вживается, превозмогая боль,
уже почти вслепую.

Давид Шехтер

 

Как я спас театр «Гешер»

 

Осенью 2016 года меня направили от Сохнута на очередное заседание комиссии по алие и абсорбции Кнессета. Я называл эти направления: «Чуть что, так Косой». И действительно, на все темы, которые касались русскоязычных израильтян – связанные с Сохнутом или нет — глава канцелярии председателя Сохнута Натана Щаранского всегда отправляла меня. Началось это, понятное дело, с указания Натана. Один раз я сопровождал его на ежегодную церемонию памяти жертв Бабьего Яра, которую организовывал бывший активист Исраэль ба-алия и председатель всеизраильского объединения выходцев из Украины Давид Левин. А на следующий год Натан решил отправить меня вместо себя. Я мог бы послать своего заместителя, «но кто его знает на русской улице? А вас знают все», — сказал мне Натан.

Я поехал и выступил с речью на русском и на иврите. Она оказалась настолько удачной, что с тех пор все время, пока Натан находился в Сохнуте, меня отправляли на эту церемонию памяти. После четвёртого раза я уже не знал, что сказать, и приходилось выкручиваться.

Натану понравилось посылать меня, и я стал неизменным участником еще одной церемонии в музее Яд Ва-Шем, которая проходит 9 мая. На ней присутствуют министр абсорбции, мэр Иерусалима, послы союзных держав. Говорят речи, поют песни – кстати, всегда одни и те же, исполняемые одними и теми же певцом и певицей. Завершается церемония возложением венков – от правительства Израиля, а потом от Сохнута.  Щаранский наладился и туда посылать меня, и я много раз участвовал в этом мероприятии. Когда я был на нем в последний раз, то чуть не стал жертвой Второй мировой войны. Церемония проходит на открытом воздухе, у Стелы памяти. Стоял тяжелый хамсин, а я не мог, возлагая венок от имени Сохнута, быть не одетым официально. То есть – в пиджаке. При температуре 38 градусов это было совсем-совсем непросто.

Я также неоднократно присутствовал на заседаниях комиссии по алие и абсорбции Кнессета, посвященных разным темам – радио РЭКА, чествования ветеранов и других. Осенью 2016 года я оказался на заседании, посвященном проблемам театра «Гешер».

Этот театр – особый в израильском искусстве. Создали его, при помощи Щаранского, в начале 90-х годов новые репатрианты из СССР, и сперва в нем ставили спектакли только на русском языке. Но довольно быстро начались и спектакли на иврите, причем актеры заучивали свои роли наизусть, не понимая буквально ни слова. Покойный Гриша Лямпе (незабвенный профессор Рунге в «Семнадцати мгновениях весны») рассказывал мне, какой ужас он испытывал каждый раз, выходя на сцену.

— Понимаешь, когда я на русском забываю текст, то я всегда могу сымпровизировать, сказать что-то свое, но в нужном для развития действия направлении. Его-то я забыть не могу. А на иврите? Что я могу сказать? Поэтому я должен был абсолютно точно знать, что именно я говорю в каждую конкретную секунду. Забуду – хана, пропал…

Со временем актеры освоили иврит, спектаклей на нем стало все больше и больше, и в театр пришли уже сабры, не знающие русского. Что создавало проблемы для бессменного главного режиссера театра Арье, который так и не выучил иврит и объяснялся на английском. Но по большому счету «Гешер» очень быстро начал оправдывать свое название – «Мост». Он стал настоящим мостом не только для труппы, которая вошла с его помощью в израильское искусство, но и соединительным звеном между культурой московского театра и израильской действительностью.

«Гешер» очень быстро стал заметным явлением в театральной жизни Израиля и, на мой взгляд, одним из лучших театров. Поэтому я был очень удивлен, когда на заседании комиссии по алие и абсорбции Кнессета Арье и гендиректор театра Лена Крейндлина заговорили о том, что «Гешер» находится на грани закрытия. У театра скопились долги в размере 5 миллионов шекелей, погасить которые он не в состоянии. Хотя «Гешер» давно получает финансовую помощь от государства, и на все его спектакли билеты всегда распроданы, театр сам себя не окупает.

Проблема одна – маленькая страна. Чтобы быть рентабельным, надо резко повысить цены на билеты. Но тогда публика, посещающая театр, может отказаться от столь дорогого удовольствия, которое, кстати, и без такого повышения цен совсем-совсем не дешевое. Это проблема всех израильских театров, не только «Гешера». В отличие от России, где по бесконечным просторам провинциальной глубинки можно возить один и тот же спектакль несколько лет кряду, в Израиле надо выпускать новый спектакль каждые полгода. А то и чаще. Иначе публику не привлечёшь. И, тем не менее, финансовые проблемы остаются.

В ответ на выступление руководства «Гешера», депутат Кнессета от партии «Куляну», вице-спикер Кнессета Тали Плоскова сразу же ответила, что деньги она из министра финансов Моше Кахлона выбьет и переведёт их для «Гешера» в министерство культуры. Русскоговорящая Плоскова отвечала в «Куляну» за работу с русской публикой, а главой ее партии был Кахлон, занимавший пост министра финансов. Казалось, проблему решили прямо на месте. Но не тут-то было. Слово взяла заведующая отделом театров в министерстве культуры.

— У меня тридцать три театра, — сказала она, — и есть четкие государственные критерии. Если я получу дополнительные средства, то я обязана буду в соответствии с этими критериями поделить их между всеми театрами. Проблемы финансовые у всех, почему «Гешеру» полагается то, чего не полагается всем остальным?

На этом заседание и закончилось. Создалась парадоксальная ситуация – деньги есть, но взять их невозможно.И тут меня осенило.

Владимир Гандельсман

Сквозь редкий снег

Спящей ночи трепетанье…
А. Пушкин

Вой ветра или чей-то плач?
Я подошёл к ограде –
в саду безмолвно стыла ночь,
и вcё затихло вроде.
Сверкнул светильник из-за туч
и тоже стих бесследно.
О чём ты, стих, заводишь речь?
О ком ты? Здесь безлюдно.
В ночной квартире я один.
Один. Чего ты хочешь?
Угомонись. Средь этих стен
ведь только ты и хнычешь.
Как поводырь, меня провёл…
Провёл? Но я не слеп и
я не был там, где ветер выл,
и не слыхал ни всхлипа.
И я не рад тебе, не рад,
как если б ты постылым
мотивом мне пророчил труд,
который не по силам.

***

Ты узор, нерукотворно вышитый,
жизни бережно осиль.
Видишь, как слетает с крыши той,
вьётся пыль

снежная, покуда не рассеется,
в чистокровном воздухе висит,
тянется, и светится, и веется,
как дымит

во дворе котельная и, стало быть,
как на белом – гаревый налёт,
как умеет косо ломом скалывать
вратник лёд?

Пристально во всё вживись:
в перекличку огненную фар, в
бег служивого – как, съёжившись,
дышит в шарф.

Несказанное лови, бесшумное.
Я в разрыв проникну временной
и, пока не выдворен, вдышумоё
в то, что мной

станет после жизни, и с удвоенной
силой ты увидишь вдалеке
гаснущий мой вечер, упокоенный
здесь, в строке.

                      ***
Времени подорожание.
Но ещё не истощились дни –
острое даёт переживание
мягкость приложения ступни.

Выдоха и вдоха откровение.
Поручень в трамвае тронь –
чувствует его ладонь
как последнее прикосновение.

Этот путь протоптанный
новонабранным стал днём:
вот он я стою как вкопанный,
лишний раз рождаясь в нём.

Снегом приголублена окраина.
Возле «Гастрономии», раскос,
с мордой лисьей пёс
ждёт богоявления хозяина.

На рождение Аполлона

Чуть я ступил в весенний сад,
где пели птички остроликие,
и мой по вертикали взгляд
отправился в поля великие,
как вмиг случайная строка
заи́скрилась звеном связующим,
и ки́рха стройная, строга,
перстом явилась указующим.
Но в облаках не Страшный суд
увидел я, не меч суждённого,
а неба нежного лоскут
как пятку бога нарождённого.

Давид Маркиш

 

                                                                    

Странные люди

Всякому человеку всё ж надобна щепотка счастья; без этого жизнь делается пресной, как мыло.

Глеб Кацман, командированный по делам службы с Крайнего Севера в Москву,  ощутил наплыв счастья на грозном митинге, на громадной площади в Лужниках, в тесном окружении двухсот или трёхсот тысяч людей. Ему казалось, что каждый человек здесь – звезда, и медленное движение каждого образует нерушимое кружение Вселенной, которое можно разглядеть через трубу телескопа. И это был восторг единства, и это было счастье.

Такая прозрачная волна эмоций обрушивалась на Глеба не впервой, не с бухты-барахты: с ним иногда, изредка уже случалось что-то подобное, и, бережно отряхнув самоцветные капли радости, он дожидался нового счастливого вала, надеясь, что этот – не последний. Между этими лучезарными волнами помещалась его повседневная жизнь.

Подростком ему довелось заглянуть в окуляр телескопа, и далёкое, как иной мир, небо вдруг оказалось рядом – рукой подать. Наполненный живыми звёздами ночной небосвод беззвучно дышал и переваливался с боку на бок, и не было ему ни начала, ни конца. Говоря по правде, бесконечность не умещается в ограниченном человеческом сознании, поэтому безграничность распахнувшейся перед ним Вселенной подросток Глеб Кацман отнёс к волшебству, не нуждающемуся ни в каком объяснении. Волшебство сродни радости, оно окрыляет человека, что не характерно для нашей популяции разумных прямоходящих.

Увиденное в окуляре прибора потрясло и озадачило Глеба Кацмана. Вот это да! Восторг охватил прильнувшего к тубусу подростка, он чувствовал себя светящейся летящей пылинкой среди таких же крохотных звёзд. И сладкий ужас бездны его завораживал.

По дороге из Планетария домой, в вагоне метро, он не мог освободиться от этого головокружительного покачивания в сонме звёзд. Труба, направленная вверх – и распахнута дверь, ведущая в Космос, в колдовскую бесконечность, от которой восторг перехлёстывает через край и мороз продирает по коже. Всего-навсего труба, нацеленная в небо! Такую трубу можно установить на балконе или выставить в форточку, и, один глаз зажмурив, с головой окунуться в волшебную стихию.

Уже подходя к своему дому на 2-йТверской-Ямской, Глеб вдруг споткнулся на чёрном асфальте и застыл, словно бы его кто-то окликнул по имени из вечерних сумерек. Звёздная метелица сверкающего конфетти, только что его окружавшая, застыла в своём движении и поблёкла, и другая волшебная картина, похожая на первую, беззвучно заняла её место: разноцветные – лазоревые, золотые, рубиновые и изумрудные –изумительные фигуры заполнили поле зрения Глеба. Шестиконечные кристаллы снежинок, треугольники и октаэдры возникли перед ним и составили новое пространство, а сам Глеб стоял в этой праздничной красоте с трубочкой калейдоскопа, поднесённой к лицу.

Эта волшебная палочка занимала в жизни Глеба Кацмана особое место. Впервые он получил такую в подарок ещё ребёнком, увидел в глубине трубки радостный мир красоты и захотел дотянуться до него рукой. Ничего из этого не вышло: калейдоскоп выпал из рук мальчика, ударился об пол, и что-то в нём непоправимо испортилось; прекрасный красочный мир исчез из вида. Глеб плакал, заливался слезами. Не вникая в глубину причины, взрослые утешали его как могли. Заколдованный прибор был мёртв, как камень, и едва ли кто-либо смог бы его вернуть к жизни. Но прочное место в молодой памяти Глеба было ему уже отведено – навсегда, до последней черты, а может и того дальше.

Подойдя в темноте лестничной площадки к своей двери, Глеб нащупал замочную скважину и повернул ключ. Родители средних лет, трудового возраста, пили вечерний чай и не обратили никакого внимания на опаловые октаэдры и коралловые кристаллы, вспыхнувшие в залитой жидким светом кухне, как только сын переступил порог.

— У тебя усталый вид, Глебка, — сказала мама Циля. – Съешь бутерброд с колбасой.

— Ты после школы где был? – спросил Наум Самойлович, папа.

— В Планетарии, — он ответил. – Весь класс водили.

Глебу не хотелось рассказывать, что открылось перед ним в окуляре телескопа – папа с мамой, он был уверен, ничего не поймут из его рассказа, станут возражать, уверяя, что ему всё это просто померещилось, а небо над нашими головами, как известно, создано природою для производства снега и дождя.

Это они, мама с папой, в тощем сорок восьмом году записали новорожденного сына Глебом. Наречь его, в память покойного дедушки, Шмуликом было бы неосмотрительно – послевоенный антисемитизм набирал обороты, евреев не брали на работу и сажали, а Михоэлса задавили грузовиком. Назвать новорожденного Кацмана Иваном – так ведь никто не поверит, что настоящий Иван. Может, Игнат? Или Глеб? Кацман Глеб – звучит немного диковато, зато русей не придумаешь. Тут и комар носа не подточит, имя вполне титульное, еврейскому младенчику жизнь не испортит.

И назвали Глеба Глебом.

А через пять лет грянуло событие незаурядное, не то, что рождение на свет очередного детёныша нашей разумной популяции: на своей Ближней даче Сталин упал на пол и околел. Главный Стрелочник перевёл стрелку, мир перешёл на другую колею. Точка с запятой.

На дворе стояла бедовая пора: после коллективного  плача и кровавой давиловки на похоронах усатого корифея всех наук, народ как вжал голову в плечи, так и остался. Никто не знал, что случится завтра: то ли продуктовые карточки введут, то ли конец света наступит. В той ужасной неразберихе евреи тревожились больше всех: слух об их поголовной депортации на Колыму и на Север, вслед за уже благополучно высланными чеченцами, крымскими татарами и немцами Поволжья, обрастал подробностями; колымский маршрут носил кодовое название «Зимняя сказка», а северный – «Белая куропатка».

Цилю и Наума Самойловича никто не погонял, в лагерь не сажал и не увольнял со службы: папа трудился в жилищном управлении инженером-механиком по водоснабжению, мама – врачом-дерматологом в районной поликлинике; их время, несмотря на грозные признаки, ещё не пришло.

Никто почему-то  никогда не замечал, чтобы время остановилось и окаменело хотя б на миг; время, как видно, идёт своим путём, мы – своим. А жаль. Растянуть прекрасное мгновение на две или три позиции – великолепное намерение!

Время с его неразрешимыми вопросами, часовыми стрелками и кукующими ходиками не занимало Глеба. В бесконечном небе не существовало никакого идущего куда-то времени, оно само было – Время, его дух и его форма. И этого было достаточно Глебу Кацману.

Между тем, по замызганной 2-й Тверской-Ямской улице время, в соответствии с общепринятыми представлениями, шагало своим ходом: невольно на него поглядывая, Глеб готовился к экзаменам на школьный аттестат зрелости, а папа с мамой, сидя тихо, как мышки, на втором этаже ветхой трёхэтажки, мечтали о том, чтобы их не уволили с работы и, когда придёт срок, отправили на трудовую пенсию.

После выпускных экзаменов вопрос о завтрашнем дне встал ребром для Глеба Кацмана: он должен был поступать учиться в институт, либо идти призывником в армию на три года. В армию Глеб не хотел, сама идея защиты родины в боях с загнивающим капитализмом или хоть с китайцами представлялась ему отвратительной. Какие бои, какая там защита! Ни одного слова советской власти он не принимал на веру: ни о победе над наглой Америкой по надою молока, ни о скором наступлении коммунизма с раздачей бесплатных квартир. Таких же взглядов придерживались, накрепко захлопнув рты, и его родители: поверить властям можно было разве что в шутку.

Куда идти учиться – это надо было решать, не откладывая: с каждым днём промедления армейский призыв неотвратимо приближался. Казалось, самым естественным решением было бы поступление в Университет – там, на физмате, учили астрономию. Но вступительные экзамены по физике и математике он наверняка провалил бы: точные науки были ему чужды, он был убеждён, что тригонометрия противоречит геометрии – это уже не говоря о том, что евреев, назовись они хоть Глебами, хоть Игнатами, брали в МГУ с большим скрипом. И, самое главное, Глеб с негодованием отвергал саму идею научного изучения бездонного неба – Вселенная, как всякое волшебное устройство, была непостижима разумом, никакие человеческие законы там не действовали, а понятие «небесная механика» по отношению к ней звучало кощунственно.

Тем не менее, тянуть с подачей документов в институт было уже нельзя: сроки поджимали, вход в военкомат удручающе зиял. Папа с мамой хором советовали идти в медицинский – профессия малозаметная, подходящая для евреев. Глеб терпеливо выслушивал родительские наставления, но следовать им не собирался: еврейская малозаметность его не привлекала, медицина не интересовала, так что Циля и Наум Самойлович растрачивали липкие слова уговоров впустую.

Решение он принял буквально в последние часы. Выслушав сына, Наум и Циля утратили дар речи: Глеб уезжал ночным поездом в Ленинград поступать в Институт народов Севера. С тем же, примерно, успехом он мог сообщить папе с мамой, что записался в космонавты и вечером улетает в дальний космос, в один конец. Какой там Север! Какие народы!

Но Глеб был непреклонен. Вечная мерзлота, по его словам, влекла его непреодолимо, а мир обледеневших мамонтов завораживал и манил. Это было необычно для еврейского мальчика и странно; мама Циля, подозревая налёт душевного расстройства, испуганно глядела, сидя за столом, рядышком с Наумом. А Глеб размахивал перед их носом потрёпанной, в бумажном переплёте, книжицей, убеждал и уговаривал:

— Это Тан-Богораз написал! Вы слышали когда-нибудь про такого человека? Тан-Богораз!

Родители не слышали, сидели удручённо.

— Его, на самом деле, Натаном звали, — продолжал витийствовать Глеб. — Натан Богораз. Он был еврей, можете не сомневаться! Его сослали на Крайний Север, он там прожил, во льду, пять лет среди чукчей, и стал их вождём и королём.

Родители молчали, подавленные этой дикой историей.

— Давно его сослали? – озабоченно осведомился Наум Самойлович.

— Ещё при царе, — сказал Глеб. – А после революции он вернулся и открыл Институт народов Севера.

Значит, сел этот Натан до революции, а не после, и это немного подбодрило папу с мамой: если б еврейского чукчу  сажали чекисты, дело было бы совсем кисло.

Часовые стрелки ползли, вечер заступил на дежурство; на 2-й Тверской-Ямской зажглись фонари. Простились второпях: долгие проводы – лишние слёзы.

Татьяна Вольтская

ИЗМЕНЯЮ  ТЕБЕ С СЕНТЯБРЕМ

…И не забудь про меня.
Б. Окуджава

Мёртвые – похоронены.
Кто там живой? – Нема.
Отче, помилуй родину
Грешную – и меня.

Крыши под снежной толщею,
Изгородь, частокол.
Сколько убили? – То-то же.
Вот мы – глазами в пол:

Трусы, вруны кромешные,
Сорные семена.
Отче, помилуй грешную
Родину – и меня.

Ты же нас создал – зря, что ли,
Выдал нам имена.
Отче, помилуй страшную
Родину – и меня.

***

Не воскреснет Россия, пока не умрёт,
Докатившись до срама, до вора на троне,
Разбазарив богатство, и честь, и народ,
Пробиваясь сквозь щели травой на перроне.

Только поезд уже не идёт никуда –
Ни на юг, ни на север, ни в райские кущи,
Проплывают над ним облаков города,
Провода с воробьями и дождик секущий.

Нет, уже не воскреснет Россия, пока,
Как зерно, не зароется в хилый суглинок.
Прорастут ли ее городов облака
Посреди пустырей и культей тополиных,
Непонятно, но воздух, как порох, горюч,
И откуда-то звук долетает нечеткий:
Это прошлое, запертое на ключ,
Воет яростно и сотрясает решётку.

***

А жизнь – всегда не удалась.
Ночной состав идет порожним.
И в вечности гнилую пасть
Вплывает блюдечко с пирожным,

И залихватское авось,
И отзвуки глухого лая,
И мокрый снег, как тайный гость,
Идет, следов не оставляя.

***

Я изменяю тебе с сентябрём,
С каждым листом – золоченым, багровым,
С горестным запахом, что растворён
В воздухе, с синим просторным покровом,

Лёгшим на головы дальних осин,
Тёмное поле, сияющий тополь,
С шорохом, с дождиком быстрым косым,
Что прохудившийся вечер заштопал,

Я изменяю бездумно, взахлёб –
С облаком, с пёстрой лесною подстилкой:
Видно, врасплох меня осень застигла,
Лёгкими пальцами трогая лоб.

Вот я кладу, как на шею твою,
Руку на жёлтую ветку резную,
Вот я лицо погружаю в струю
Стынущих листьев – и слышу: “ревную”.

Весна

Грязь непролазная, наледи, лужи –
Схватки погоды,
Глянцевый ворон над крышами кружит,
Талые воды
С шумом отходят – нужна акушерка.
Синяя жилка
Бьётся на небе. То зябко, то жарко.
Муторно. Жалко

Тающей жизни, под ноги текущей
Тёпленькой струйки,
Клетчатой скатерти, яблочной гущи
В вазочке, в руки

Взятой ладони. Раскинуты ляжки
Снега. Макушка
Сморщенной суши, родившейся тяжко,
Жёлтая стружка

Мокрых воло́сок. Взлетает сорока.
Вот – уже видно
Землю, кровиночку. Вьётся дорога –
Нить, пуповина.

***

Тебя любили все женщины, и каждая говорила,
Встречая меня: я тоже его любила.
Расспрашивали дотошно.
А я любила – не тоже.
А я любила, зажмурившись, как будто на солнце глядя,
Как будто в воду входила – круги по холодной глади.
Не ведаю, кем была тебе –
Горошинами на платье,
Что, помню, копейки стоило,
Небесной тропой, землёю ли,
Травинкой, в ладони стиснутой,
Невнятною речью лиственной.

Виталий Сероклинов

 

Литовский борщ

 

Рецепт литовского холодного свекольного борща очень прост, проще мясного украинско-расейского сородича, хоть и имеет в своем составе общее — свеклу. Правильно маринованной свеклы у нас почти не найти, потому придется брать свежую, но ни в коем случае не ту, что из супермаркетов и прочих обезличенных каменных джунглей; нужно поспрашивать в овощных ларьках, с землицей, которую не смыть целиком, и она, земля эта, осядет в кастрюле на дне черной кашицей под красноватыми разводами, когда сольешь воду с уже сваренных овощей.

Такая свекла есть в соседнем ларьке, ее туда приносит бабушка из маленького покосившегося деревянного дома неподалеку и сдает, как раньше говорили, «на реализацию», но на самом деле, кажется, тамошний продавец отдает ей все вырученные деньги, без своих процентов. На это ничего ему не говорит против даже Селим, хозяин ларька и трех громадных складов на овощной базе. Я у него работал тайком от семьи, когда уже был редактором журнала: жить было голодно, а Селим заворачивал мне каждый вечер с собой три-четыре яблока, картошку побелее (в детстве, на Алтае, у нас ценился тот сорт, что красный: картофелины были багрово-огромные, белесые внутри, сахаристо разваливаясь после варки и пахуче темнея от подсолнечного масла), даже когда с деньгами было плохо у него самого. Он говорит, что я — «челаэк», до сих пор называет меня Умником — такая у меня была бригадирская кличка на базе. И теперь Селим молчит, когда его продавец торгует бабушкиной свеклой мимо кассы, потому что Селим — тоже человек.

Еще в холодный литовский борщ идут огурцы — конечно, сейчас, зимой, из тех, про которые рассказывают пошлые анекдоты: здоровенные и чуть подрагивающие, когда их качнешь, такие они огромные. Пупырчатых и настоящих ждать аж до лета, их вкуснее всего было срывать и есть прямо на огороде, чиркнув о штаны кожурой, чтобы сбить острые иголки: попадались пупырки такие ершистые, что можно было больно уколоть губу. А если показавшийся достойным экземпляр был грязным после дождя и пробежавшего по грядке табуна друзей младшего брата-дошкольника, то надо было отогнуть в заборе дырку, чтобы не возвращаться домой, и сполоснуть огурец в Тараканке, речке, протекающей через зады пиввинкомбината, потому распространяющей вокруг себя хлебный, если повезет, запах — и огурцы, руки и волосы потом еще долго пахли пивом.

А еще в литовском борще нужны вареные яйца, и можно, конечно, изобразить изыски и накрошить, чертыхаясь и луща, перепелиные, но лучше всего отыскать гусиные, в ладонь размером, да взять хотя бы у моего друга-фермера Кости, когда он обновит маточное гусиное стадо. Казалось бы, подумаешь, велика ли разница между ними, куриными или гусиными яйцами, но не скажи-и-ите: тут как раз и получается, что вроде бы ничего такого, а у гусей выходит вкуснее и запашистее. У меня, конечно, в холодильнике яйца самые обычные, из первой категории, по семьдесят или семьдесят пять рублей, уже забыл, хотя еще лет пять назад помнил все цены на продукты, от хлеба до яиц и масла, как и на самые необходимые лекарства. Так, увы, помнят все ценники до копейки пенсионеры и матери-одиночки, ну и нищие писатели-редакторы тоже с народом, куда ж без нас.

У меня про те непростые времена была крошечная зарисовка «Шов» — про людей, про гололед, про аптеку, где суетливо скидываются на недорогое «простудное» лекарство (кажется, тогда постеснялся написать, что это скидывался я сам), и там была пропахшая одиночеством бабушка, услышавшая, что с моей загрипповавшей Сашкой лежит, обнявшись, теща, и вздохнувшая, что она бы тоже обняла внучку сейчас, — а на старом пальто у старушки на спине разошелся шов.

Для холодного борща нужна зелень, и я давно собираюсь завести на подоконнике собственный огородик с зеленью — укропом, луком, тимьяном, но все никак не решусь, да и садовод из меня не очень, у меня так и не выздоровела даже подаренная одним хорошим человеком фиалка, и теперь после него, человека этого, ничего не осталось, кроме пугливых сообщений в телефоне и прощания.

Можно, говорят, положить в борщ лимон или даже чеснок, но от лимона я бы воздержался, если только это не что-то личное. Было у нас, уже после многолетних теснений в бараках, когда поселились в просторном частном доме, свое лимонное дерево, выросшее — «как настоящее!» — из лимонной косточки. Нам говорили, что его нужно прививать, и тогда оно даст плоды пораньше, года через три, но мы решили подождать, и дерево расцвело и разжелтилось тремя лимончиками, пахучими и душистыми, а потом, через год, еще десятком. А после я уехал в универ, и мама мне туда присылала молотый с сахаром кислючий мировой закусон, предназначавшийся для чая, но использовавшийся, конечно, совсем иначе — и эта вкуснятина была с того самого нашего дерева. Потом, когда мама заболела, такую закуску делала мне сестра, а последняя баночка маминых консервов стоит у меня в холодильнике уже третий год, и я никак не решусь открыть ее.

Чеснок имеет право на место в литовском холодном борще, но чеснок должен быть из земли, настоящим, не китайской растрескавшейся имитацией с запахом высушенной спермы, а с настоящим чесночным душком, который не выветрить никакими жвачками и которого лучше избежать, если у вас, как у меня, есть планы на вечер.

Ну и, конечно же, еще нужен кефир со сметаной… Когда-то я любил кефир из торгового центра в Академгородке. Нигде такого кислого и резкого кефира не было, ни в одном магазине, и когда устроился туда грузчиком, то понял причину этой эксклюзивности: в те времена на крышках из мягкой фольги ставилась не дата, а день недели, когда был произведен молочный продукт. У кисломолочки срок реализации был всего сутки или двое, и непроданные бутылки с надписью «вторник» загоняли подальше на склад, а через неделю, когда вновь наступал условный «вторник», выкатывали в торговый зал — и кефир от этого, честно говоря, становился только лучше, но не факт, что полезнее.

Сметана же была первым продуктом, о подорожании которого я узнал после отпуска цен сразу после новогодних праздников наступившего 1992 года. Мы с прилетевшей в гости будущей благоверной ехали в автобусе 3 января, и пенсионерки, обмирая, шептались, что сметана, стоившая до того невеликие рубли, стала обходиться в какие-то несусветные десятки тех же, только враз подешевевших рублей.

Мы тогда зашли в универсам на Ленина, взяли без всякой очереди и давки две бутылки пива, что еще за несколько дней до того было нереально, и пошли домой, в старую «сталинку» на Бурденко, где почти четырехметровая елка была скотчем примотана к телевизору, за неимением специальной подставки. На кухне остался недопитым «Рижский бальзам», показавшийся тогда слишком вонючим, а ночью задержался самолет, и мы взяли такси и летели из аэропорта через буран домой, чтобы успеть побыть наедине еще полчаса-час, и никто из нас не знал, что в следующий раз такое повторится только через пять лет. А я все эти пять лет не выбрасывал недопитый бальзам и почти не плакал, обнаруживая в старом диване хвою еще с той самой, первой нашей елки — она тогда простояла дома до самого моего дня рождения, осыпавшись только в марте, — мне почему-то не хотелось ее убирать до самого конца, будто вместе с ней пришлось бы выбросить и мечты о повторении того счастья.

Мой литовский борщ, настоявшийся за ночь в холодильнике, благоверная не ест, как и любые другие супы, но я не возражаю — мне больше достанется; не любит его и Сашка.

У нас теперь есть Сашка.

Ингвар Донсков

Один

«Никого не будет в доме…»
Эта песня мне знакома.
В сердце — вечная истома.
Ожидание чудес.
За окном сгустился вечер.
Антураж: вино и свечи.
Время ран, увы — не лечит.
Впору ныть: «Мне скучно, бес!»

Никого в квартире сонной.
Прочерк в книжке телефонной.
Книжка — в цвет тоски зелёной.
В трубке — долгие гудки.
И становится понятно —
Чудеса — невероятны.
То, что было, невозвратно
Кануло на дно реки.

Но ведь был он — вкус нектара!
Платье чёрного муара…
Я, как скрипку из футляра,
От него освобождал.
Был как мальчик — робок, нежен.
Океан любви безбрежен.
Словно ученик, прилежен —
Каждый вечер встречи ждал.

Снег — как пепел похоронный.
У окна — поэт влюблённый.
Я один в квартире сонной.
И себя — безумно жаль.
Полночь стынет на изломе.
Боже! Что ж так тяжело мне?
«Никого не будет в доме…»
Одиночество. Печаль.

Мольба

Возьми меня с собой, мой капитан.
Сбегу я из прокуренной таверны.
Подальше от греха, стыда и скверны.
Возьми меня в одну из жарких стран.
Возьми меня с собою, я молю!
Ведь ночью брал меня и не стыдился.
В слезах проснулась. Утром сон приснился —
Я с берега махала кораблю.
Возьми меня с собою на Бали.
Служанкой или палубным матросом.
Я набивать умею папиросы
И поджигать у пушек фитили.
Не стану я помехой кораблю.
Я при живом отце была рыбачка.
А нынче, как побитая собачка,
У ног твоих отчаянно скулю.
Возьми меня с собой куда-нибудь.
Хоть к чёрту на рога, хоть на Бермуды.
Я перемою коку всю посуду.
И буду ублажать тебя весь путь.
Возьми меня в одну из жарких стран.
Возьми меня с собою, сделай милость!
Но… с громким стуком дверь за ним закрылась.
Я плачу. Он ушёл — мой капитан.