57(25) Владимир Ханан

     Воспоминания о Покотиловском млыне

 

   «Дай Бог памяти вспомнить работы мои…»

                                                                 С. Гандлевский

 Что страшно раздражало кадровиков – так это наши трудовые книжки. На нас, «летунов» (и это было ещё самым безобидным нашим обозначением), смотрели как на людей, абсолютно не достойных доверия, а на наши трудовые книжки – как на гулящих девок. А что? – пухлые, и пробы, то бишь штампа, негде ставить. Моя ещё что! – хоть и пухлая и с нагулянным вкладышем, но всё же соблюдавшая — знавшая какую-то меру, а вот трудовая книжка моего приятеля ленинградского поэта Виталия Дмитриева – это была «Сага о Форсайтах» плюс «Великий Моурави» в одном лице. Причём, в отличие от меня – трудового патриота родной губернии и родных, так сказать, осин – трудовая книжка Виталия пестрела и иногородними записями. Я думаю, что дополнительным пунктом раздражения кадровиков (как правило, отставников) было то обстоятельство, что по нашим книжкам нас было невозможно, по научному говоря, атрибутировать, то есть, отнести к какой-нибудь чёткой социальной группе – и привыкшего к армейскому порядку или, скажем точнее, к армейской определённости отставника это не могло не бесить. Например, у меня соседствовали записи: рентгенолог высшей квалификации и вахтёр ресторана «Баку», а у Виталия спокойно уживались рядом работы лаборантом, журналистом и грузчиком винного магазина, где вторая считалась престижной, а третья денежной. Вот тут и разберись!

Случались работы довольно интересные. К таким относилась служба в фирме «Росаттракцион». Фирма эта устанавливала карусели и тому подобную лабуду в культурно отсталых углах российского Нечерноземья. Работа проходила по хорошо накатанной схеме. Собрав где-нибудь в Великих Луках или Вышнем Волочке свои качели-карусели, аттракционщики начинали ждать зарплату из метрополии, заполняя это время пьянством и посильным развратом. Деньги не шли. Тогда они начинали разбирать и продавать по частям (идя от дорогого к дешёвому) только что собранное, и не останавливались до тех пор, пока от аттракциона ничего не оставалось. После чего с сознанием выполненного долга возвращались в родной город. В этом, по-видимому, и заключался главный аттракцион. Позже я узнал, что карусели и прочее были ширмой для других, более выгодных, но куда менее законных дел. Мой приятель, знакомый по работе с директором этой конторы – грузином ковбойского вида, однажды пытался пристроить меня к нему на работу. Мы сидели в кабинете, куда пара молодых людей с внешностью сегодняшних «братков» принесла водку и закуску, и мой приятель путано и почему-то велеречиво рекламировал мою скромную персону. Через некоторое время не только хозяин кабинета, но и я перестали что-либо понимать. «Достаточно, — сказал ковбой и повернулся ко мне. — Давай по делу. Ты чем спекулируешь книгами? иконами?» Поскольку я был далёк от подобных занятий, как декабрист от народа, то рассмеялся и предъявил обычную программу: пишу стихи, нужно время и т. д. «Ясно, — сказал босс, — будем думать». Интересно не то, что он меня на работу не взял, а то, как это аргументировал. «Понимаешь, — сказал он моему ходатаю, — его посадят за стихи, а у меня будут неприятности». Контора была криминальной, «светиться» ему резона не было. Особо я туда не рвался, потому и не огорчился – даже обрадовался редкому по тем временам пониманию специфики творческого труда в России.

 Трудовую деятельность я начинал слесарем-сборщиком (спасибо Хрущёву с его «политехнизацией» среднего образования: второй разряд по этой специальности я вынес из школы) на маленьком заводе гаражного оборудования. Всё, чему я там научился, можно перечислить по пальцам одной руки: пить водку стаканами (до этого пил, но стопками, «залпом») и разговаривать (именно разговаривать, а не ругаться) матом. Я и до этого умел вставить в разговорную речь несколько «русских» слов – здесь же я научился вставлять обычные слова в сплошной мат. И, наконец, говорить «ты» всем, без различия пола и возраста. Позже всё это как-то рассосалось, хотя и сейчас могу принять на грудь стакан водки, да и из мата тоже кое-что помню.

Следующая работа была в рентгеновской лаборатории – об этом я уже писал. Могу только добавить, что после отсидки «суток» я был взят на заметку «первым отделом» и, например, когда был большой пожар на заводе «Имени 22-го Съезда» (один из ленинградских гигантов), где полностью сгорел цех, мой начальник был вызван и спрошен на предмет моего алиби. За непростого человека держали в Союзе вашего покорного слугу!

А со сгоревшим цехом произошла привычная история: как не раз бывало: горел цех сенокосилок, а после пожара находили одни обгоревшие миномёты. Вот так. И работал бы я себе в рентген-лаборатории до старости, но случилось мне возомнить, что великая русская литература требует меня целиком, а посему уволился я из лаборатории и – после творческого отпуска в восемь месяцев (отложена была хитрым образом на него сумма в 560 рублей, из расчёта 70 рэ на месяц) – пошёл работать на работы временные, неквалифицированные и низкооплачиваемые, предвосхищавшие нынешнюю мою карьеру в Эрец Исраэль. Поскольку от должности начальника смены в лаборатории до сторожа была довольно большая дистанция, я преодолел её в два приёма, поработав некоторое время лифтёром и вахтёром. На престижной и выгодной должности вахтёра (не где-нибудь, а на служебном входе ресторана «Баку»!) я продержался только три (три!) дня. На четвёртый – вернувшийся из отпуска директор уволил меня сразу и без церемоний. Проступков я к тому времени совершить не успел – просто сей опытный торговый волк намётанным своим глазом сразу увидел, что место занимает не тот человек. Я его понимал (на этом месте можно было делать неплохие деньги — а я их не делал) и не возражал. Могу только добавить, что за эти три дня положенными мне бесплатными обедами я накормил трёх человек. Из которых один живёт нынче в Лондоне (Юрий Колкер – надо бы ему напомнить!), вторая – в США, а третья – в Бельгии. Учитывая то, что эти строки пишутся в Иерусалиме, думаю я сейчас: а не было ли в тех «бакинских» обедах чего-нибудь, позывающего на отъезд?

Дежурным электромехаником по лифтам (читатель помнит, что в электричестве я ни бум-бум) я проработал несколько дольше. Вспомнить об этой работе тоже почти нечего, кроме, разве, того, что принят туда я был по причине ненаблюдательности исполнявшей обязанности начальника отдела кадров. Когда я принёс подписанное ею заявление к управляющему трестом (он лично утверждал работников такого масштаба), тот тут же вызвал виновницу, с отвращением подписал бумагу и, не успел я затворить за собой дверь кабинета, рявкнул: «Я же говорил не брать ЭТИХ на работу!» (Времена были отъездные). На третий день моей новой работы на летучку, проводившуюся в начале смены, явился профорг, оказавшийся пожилой энтузиасткой по фамилии Каценельсон. К этому времени я уже полностью разобрался и с комсомолом, и с профсоюзом, в том смысле, что вышел из обоих, поэтому дама с такой недвусмысленной фамилией меня взбесила: уж евреям-то, — думал я, — давно пора бы понять, что такое советская власть со всеми её атрибутами, типа профсоюзов, — и держаться от них подальше. В соответствии с избранным образом жизни («Жить не во лжи» – много ли, кроме меня, было последователей у сегодняшнего классика и властителя дум?) на её предложение вступить («Как, вы не член?!») мною был дан решительный отлуп. Она, зараза, накапала наверх (неплохо сказано?), и через пару дней при встрече с начальником участка – забавным парнем со странным именем Джон Иванович, я услышал следующий текст: «Ты что это, понимаешь, того? Это, понимаешь, не дело! Так что ты того, понимаешь, давай!» Я уже знал, что есть люди и идеи, абсолютно не согласующиеся между собой, и объяснять вторые первым не представляется возможным. Поэтому я решил ответить на понятном милейшему Джону языке и сказал: «Да чего я, понимаешь? Я – ничего! А то что тут, понимаешь, чего она в самом деле!» Ответ был признан удовлетворительным, и мы разошлись. испытывая друг к другу искреннюю симпатию. Клянусь, я ничего не наврал.

Этот случай был в моей практике вторым. Первым был такой. На «сутках» случилось как-то следующее. После работы мы сидели в камере, восемь человек, и курили самодельные цигарки из табака, который я каждый день приносил на всех курящих. Сидим, разговариваем, поглядывая на «глазок». Хотя вся тюрьма курила, официально это было запрещено и, в общем, чревато. Как и все, я заметил, как качнулась заслонка «глазка» – и через секунду в открывшейся «кормушке» абсолютно по Гоголю показалось довольно-таки свиное лицо мента по кличке «По камарам». Все тут же ловко стрельнули окурками в парашу, и я остался один с нагло дымящейся цигаркой. Я бы, конечно, тоже сумел её выкинуть, но никогда – ещё со школьных времён, когда нас заставали курящими в туалете — не мог себя заставить отрицать очевидное, будучи застуканным на месте преступления, так сказать, с поличным. Думаю, что так проявлялось, может быть, в те времена ещё не осознаваемое чувство собственного достоинства. Те, кто меня застигал, этого почему-то не понимали, и считали проявлением наглости, которой у меня никогда не было. Итак, радостный «По камарам» смотрит, цигарка дымится, народ безмолвствует. Наконец, мент открывает засов, говорит «Пой-дём!», и я выхожу. Что мне угрожало? Очень мало, почти ничего. В моей личной карточке стоял один штамп предупреждения. Второй был не опасен. Он обещал только кучу матюгов и подъём нескольких мешков с бобинами (очень лёгких) на третий этаж. Вот третий штамп был опасен: он означал карцер. То есть, ходьба весь день по камере (койка с подъёма до отбоя пристёгнута к стене) и – главное – невывод на работу, что автоматически лишало доступа к табаку, который я потреблял в больших количествах. Короче, я был спокоен и решил провести небольшой литературный эксперимент. Мне всегда казалась неправдоподобной ситуация, когда – это часто встречалось в книгах – сержанта или ефрейтора называли капралом (более высокое звание), и повышенный таким эфемерным образом в чине ловил кайф, а наглый льстец пользовался этим для решения своих гнусных замыслов. Тут был удобный случай проверить литературу жизнью, и я решился. Назвать рядового с девственно чистыми погонами капитаном или хотя бы лейтенантом я себя заставить не смог и выбрал вариант не столь вопиющий. Остановившись и сделав зависимое лицо, я сказал: «Ну, что ты, НАЧАЛЬНИК, чего ты… Я больше не буду, НАЧАЛЬНИК…» Права оказалась литература! За минутную паузу насладившись повышением, необыкновенно довольный, с расплывшимся лицом «По камарам» отвёл меня обратно – к моим нарам и цигарке. Надеюсь, зачтётся мне на Страшном Суде, что сделал я одного человека счастливым, пусть и на малое время.

Наконец, я опустился до сторожки. Вспоминать об этих работах также нечего. Получал я от 68 до 75 рублей, как здесь говорят, брутто – и ухитрялся не только жить на них, но и откладывать гроши, чтобы каждую осень ездить на месяц-два в деревню в Литву. Хорошо помню, что однажды поехал на два месяца, имея в руках 95 рублей – включая расходы на дорогу. Сумма кажется неправдоподобной, но я всегда был малоежкой, да и в Литве жил в самых грибных местах, каковой продукт (плюс крепкий чай) был моей основной едой. Так продолжалось до 1979-го – предолимпийского — года. Предолимпийский же год означал удвоенную бдительность органов по отношению к диссидентам и, если можно так выразиться, диссидентствующим. В общем, вожжи натягивались, гайки закручивались, маразм крепчал. И как раз в это время меня перестали брать на работу. На последнем месте работы сторожем, откуда я ушёл на два месяца по договорённости с бригадиром, новый зам начальника милиции, поначалу пославший меня к станку, начал было уже колебаться (люди ему были нужны) и спросил у моего бригадира – пожилого человека, фронтовика и орденоносца, а ныне пенсионера: «Ну, возьмёшь его? Нужен он тебе?» И на это  решительно ничем не рискующий герой и ветеран, которому я действительно был нужен, зачастил: «Нет, нет, мне – как скажете». Вот так непросто у нас с ветеранами. И с их геройством.

Ситуация складывалась мрачная – и небезопасная. Милиция требовала устраиваться на работу, а на работу нигде не брали. Однажды ночью я был поднят с постели и усажен в «воронок», куда еще через пару минут усадили Глеба Богомолова – художника из «левых» или, как называли нас тогда, «нонконформистов», ныне именуемого не иначе как «патриарх ленинградского андеграунда», моего соседа по двору и – по тем временам – приятеля. Через какое-то время мы были доставлены в ОПС (отдел профилактической службы) 51-го родного отделения милиции, где я имел удовольствие посмотреть на своё  весьма пухлое персональное дело, лежавшее перед начальником отдела – капитаном. На, а не внутрь, отчего и посегодня содержимое этого «дела» для меня тайна. К слову сказать, этак пару лет назад, в период разгула демократии, попытались мы с ленинградской поэтессой Леной Пудовкиной познакомиться со своими досье, хранящимися в Лен.КГБ, на что получили ответ, что дела уничтожены – несомненная, надо думать, ложь.

Так в поисках работы добрёл я до Государственного Эрмитажа, где — я это знал точно – требовались люди в охрану. И требовались, по-видимому, очень сильно, потому что меня взяли, правда, при условии, что я принесу какую-нибудь бумагу из Союза Писателей, из которой следовало бы, что я не обычный тунеядец, а – напротив – сравнительно молодое литературное дарование. В те времена в Союзе Писателей комиссию по работе с молодыми (как принято было говорить – по борьбе с молодыми) возглавляли фольклорист Владимир Бахтин (кому же, как не еврею, заниматься русским фольклором?) и поэт Герман Гоппе. Ситуация им была понятна, меня они – по имени – знали, и без лишних слов выдали справку о том, что и т.д. Ту, что была нужна. Так я оказался в Эрмитаже, точнее, в его охране, а ещё точнее, в охране военизированной, пресловутой ВОХРе. Хотя, благодаря справке, меня взяли, но с подозрения не сняли.

Подозрения, скорее, увеличились, ибо в глазах чиновников литературные занятия простительны только классикам, то есть мёртвым. Так что через некоторое время, придя в отдел кадров за справкой – уже из Эрмитажа для милиции – я застал там своего начальника команды, воспетого мной впоследствии в цикле «Эрмитажные басни», подробно докладывающего обо мне начальнице отдела. «Очень странный человек, — говорил мой шеф, — понимаете, спит днём». Мы работали сутками, и режим был таков: четыре часа на посту, два – перерыв. А поскольку я типичная «сова», то ночью во время перерывов я, в отличие от всех, не спал, а днём – в отличие ото всех же – спал. Атмосфера на этой работе была мерзкая (несколько лет после неё я не мог переступить порог Эрмитажа): стучали все на всех – и опять-таки без какой-либо личной выгоды, по зову сердца. Хорошо помню стихи из новогодней стенгазеты «Голос охраны»:

  А недавно отличилась

  Наш стрелок Снарская,

  За что администрация ей

  Стала благодарная.

(Рифма, блин! Умри – лучше не напишешь!)

  Задержав парней с иконой,

  Вызвала милицию.  

  Так работать надо всем, 

  Поддержать традицию.

(Пришли люди со своей иконой, спросили, где можно её атрибутировать?)

Тут кто-то спрашивал, что такое «социалистический реализм»? – так вот он – в полный рост! И в ВОХРе карьеры я не сделал. Через некоторое время выяснилось, что лекции по международному положению, которые раз в месяц «докладал» нам наш малограмотный начальник (необыкновенно трепетно относившийся к руководству страны: он никогда, например, не говорил: «Леонид Ильич Брежнев сказал», но только «указал»), являются не личной его придурью, но политзанятиями, обязательными для нас – да ещё и с экзаменами, венчающими этот идиотизм. В один прекрасный день мы получили экзаменационные билеты. В верхней части тетрадного листка был написан вопрос (в моём билете: каким образом американский империализм… и дальше в том же духе. А суть вопроса была в злорадстве по поводу захвата в Иране американского посольства, а также поход «ограниченного контингента» наших войск в Афганистан). А ниже был дан развёрнутый ответ. Каждый должен был встать и зачитать свой текст. Когда дошла очередь до меня, я сказал, что против Афганистана совершена агрессия, так расценивают ситуацию и западные компартии, а что касается Ирана, то советскому правительству должно быть стыдно поддерживать бандитов. «Достаточно, — сказал шеф, — садитесь». По этому поводу мне разные люди говорили: нашёл, перед кем геройствовать; перед старухами, которые и понять-то ничего не поняли… На что я отвечал, что геройствовать и не думал, но изображать говорящую обезьяну не хотел и впредь не буду. Интересно, что в КГБ, куда меня вызвали полгода-год спустя по иному поводу, мне сказали то же самое: нашли, перед кем… и т.д. «Так что, — спросил я, — накатал-таки Карпыч (начальник команды) на меня донос?» «Накатал», — скорбно вздохнул гэбэшник. Скорбь должна была означать: «С каким дерьмом приходится работать…» И в этом качестве, предполагаю, он рассчитывал на моё сочувствие, даже, в каком-то смысле, солидарность.

 После сдачи (или несдачи – это как посмотреть) экзамена меня довольно быстро выперли из Эрмитажа – с негромким скандалом. Вопрос о работе снова стал ребром. Однако, акценты сместились: нужно было зарабатывать на жизнь, но можно было не бояться высылки на 101-й километр. Олимпиада, бойкотированная Западом, слава Богу, закончилась. Как всегда, победила дружба.

 Друзья и коллеги по литературному цеху давно звали меня в котельную. Я не шёл туда по одной причине: нужно было учиться на курсах. Я же в своей жизни учился так много, что одна мысль об учёбе приводила меня в ужас. Однако работа сторожем себя явно исчерпала, и я сдался. Сдался я в трест котельных, на предприятие и участок, где уже трудился Юрий Колкер – поэт, литературовед и кандидат наук, или, как он называл себя позже – «кочегар физико-математических наук». Но до этих высот – должности рядового кочегара – надо было ещё подняться, а пока что – по причине кандидатства – Юру взяли мастером. С мастерами нашему участку вообще везло. Кроме Юры, мастерами были Слава Долинин, через год после поступления на работу арестованный и посаженный по делу НТС – полностью сфабрикованному гэбистами; Саша Кобак – инженер и, по настоящему призванию, историк, позже выпустивший несколько книг о церковной архитектуре, из котельной ушедший – в пору перестройки – в вице-президенты Ленинградского фонда культуры; прозаик Серёжа Коровин. Так что публика была ещё та! Например, бумаги, которые приносил ко мне в котельную мастер Долинин, крайне редко были связаны с отопительным процессом, а чаще были письмами протеста и т.п., которые я подписывал, не отходя от котла. Удачная карьера в нашем понимании означала движение не вверх, а вниз, и со временем все наши мастера, кроме Долинина, успешно перешли в рядовые операторы котельной, или, как говорили романтики нашей профессии, в кочегары. Наше Адмиралтейское предприятие особенно выделялось среди предприятий города – настолько, что на одном из совещаний кто-то из высокого начальства сказал нашему директору – доброму и, как кажется, порядочному человеку (а такие среди начальства встречались уже редко): «Ты у себя всю ленинградскую контру собрал!» Не знаю, как насчёт контры, но литераторов наша профессия дала России (и Израилю, и Германии, и Англии – лучше сказать, русскому языку) поболе, чем зазнавшаяся медицина. Так что поэтесса Ольга Бешенковская, живущая в Германии, могла издавать машинописный самиздатовский журнал ТОПКА, что расшифровывалось как Творческое Объединение Пресловутых Котельных Авторов.

Приблизительно двенадцать лет работал я в котельных – и двенадцать лет, придя на рабочее место, перед тем, как лечь спать – так неукоснительно начинал я трудовой день –  благословлял эту работу! (На которую, к тому же, мы ходили раз в четверо-пятеро суток. Сравните-ка со своей сегодняшней, а?).

 В первой своей трестовской котельной я задержался ненадолго. На освободившееся в связи с арестом Долинина место мастера пришла – поднялась из рядовых операторов (обратная, с нашей точки зрения, карьера) женщина — кадр старого образца, с ужасом и негодованием, как вскоре выяснилось, наблюдавшая наплыв в котельные странных, непонятных и чуждых ей людей. Чуть освоившись в новой должности, она обнародовала свою программу преобразований нашего участка, весьма, надо сказать, нехитрую. Пора очистить участок, — гласила программа, — от всех волосатых, бородатых, очкастых и жидов. Редкий человек с нашего предприятия не подпадал под хотя бы один из этих пунктов, я же подпадал под все четыре, и, сравнив наши с тётей Машей арсеналы, счёл за лучшее откланяться, тем более, что теперь – с удостоверением – все котельные города были для меня открыты.

Следующей была котельная ЦТУ (центрального телефонного узла), куда меня привёл и устроил Саша Смирнов – прекрасный прозаик и оригинальный поэт, умерший молодым – лет сорока – от водки, наркотиков и туберкулёза. Маленький его рассказ я сумел опубликовать в Израиле в одной быстро развалившейся газетке. Сашин мозг был как-то удачно и легко настроен на словесные игры, и, приходя на смену, я, как правило, слышал что-нибудь забавное. Где-то в архиве хранятся Сашины автографы, а так – сходу – вспомнилось два палиндрома: «Не диво ли – макак, а миловиден». И самый короткий: «Я у Ханана — …..?» – грамотный читатель может сам подставить недостающие пять букв. А также афоризм: «Человек долга – человек долго», свидетельствующий о наличии у автора редкого для России мировоззрения. Работа в этой котельной, где позже трудились ленинградские поэты Борис Лихтенфельд и Владимир Ибрагимович Эрль, была уже полным кайфом. Кайф этот состоял, в частности, в том, что начальство меня не проверяло. На что обычно проверяется кочегар? На отсутствие на рабочем месте и, главным образом, на пьянство, бывшее обязательной приметой нашей профессии в её каменноугольный период. Ближайшее наше начальство – бригадир – звонила мне первое время по утрам – самое активное, с её точки зрение, время. Но поскольку по утрам я всегда спал, то и был, естественно, на месте. А что до пьянства, то, ещё когда Саша только заявил мою кандидатуру, она спросила: «А он не пьёт?» На что Саша, всегда поражавшейся количеству выпиваемого мной за смену спиртного, ответил: «Что вы, Вера Николаевна, он же еврей!» «А-а, — сказала Вера Николаевна, — ну, тогда конечно…».

 Котельная ЦТУ находилась в самом центре города – на Мойке, в двух шагах от Невского проспекта. Кроме того, что она располагалась поблизости от нескольких книжных магазинов, коих я был постоянный посетитель. Стояла она также на пересечении литературных троп, благодаря чему редкую смену я проводил без гостей. Среди которых не редкостью были и самые любознательные люди нашей планеты – американские профессора и студенты. Бывали и гости иного рода.

Но будем по порядку. Где-то в начале 80-х среди московских поэтов-«нонконформистов» родилась идея делать московско-ленинградский альманах, с туманной перспективой печати на Западе. С целью сбора материалов в северную столицу прибыл московский эмиссар Саша Сопровский – прекрасный поэт и умный публицист, несколько лет тому назад трагически погибший. Сашу я давно знал и любил (читатели ещё оценят его до сих пор не опубликованный шедевр, посвящённый и обращённый ко мне: «Ты помнишь, Володя, дороги Сент-Джоржеса?»). Сашу я рад был видеть, однако, недоумевал по поводу его роли, точнее, его к ней пригодности. Дело было не в том, что Саша, «как и все его товарищи» (и мои, естественно, тоже) часто, помногу и с удовольствием пил водку, а в том, что он имел привычку всё терять, включая дорогие для нашего бюджета пишущие машинки. Сбор материалов проходил в состоянии перманентной пьянки с сопутствующей этому процессу трепотнёй по телефону. Так что организация «кому надо» (по Войновичу) была в курсе всех наших дел. Содружество поэтов-альманашников должно было называться «Вольное русское слово». Короче говоря, собравший все материалы и протрезвившийся Саша был задержан милицией на вокзале у московского поезда «по подозрению в совершении серии квартирных краж» – каковые подозрения были отброшены тут же, в пикете милиции, как только из соседней комнаты вышел гэбист. «Ну, что вы, Сопровский, — сказал он с некоторой даже скукой, — опять затеваете…» и т.д. Через день выпущенный на свободу Саша звонил всем подельникам и давал инструкции, как держаться на допросе. И ещё дня через три всех участников несостоявшегося альманаха вызывали в различные конторы – от КГБ до ЖЭКа – и пытали об антисоветской организации «Вольное русское слово». «Обрати внимание, — сказал мне, больному с похмелья, только что приступившему к работе и, естественно, примеривающемуся к кушетке, Олег Охапкин, — всех, кто служит на обычных работах, уже вызывали, а нас, кочегаров, не трогают. Что с нас возьмёшь?» Однако, только я с облегчением улёгся, проводив Олега, как был поднят звонком начальницы, требующей меня к директору. Предприятие было большое, директор назывался генеральным, надо ли говорить, что общих дел у нас с ним не было. «Сейчас мы с вами поедем» – сказал директор, не уточнив, куда. Мне это сразу не понравилось. Тут было ещё одно обстоятельство: сколько раз меня вызывали в места, грозившие серьёзными неприятностями – я всегда был в состоянии похмелья. То ли они так удачно подгадывали, то ли я пил слишком часто – но дело обстояло именно так. А как понимает любой соотечественник, человек в таком состоянии депрессивен, не уверен в себе, себя не любит и, по большому счёту, не уважает. Приехали мы не куда-нибудь, а на специально созванную комиссию райисполкома, где находилось человек десять, причём, гэбист, как всегда, был виден издалека. «Что это за антисоветская организация «Вольное русское слово», в которую вы вступили?» – спросили меня сразу же, в лоб. Дальнейшее неинтересно. «Вы балансируете на грани закона», – говорили мне». «Какого?» – тупо спрашивал я (ибо действительно не знал). «Ну, это вы знаете лучше нас», – говорили они (ибо и сами не знали). Во время всего этого действа я не боялся каких-то серьёзных репрессий и только уныло прикидывал, что с работы меня уволят непременно, ибо зачем моему директору лишние неприятности. «Идите и подумайте». – сказала комиссия. «Подождите меня в машине», – сказал директор, задержавшийся, чтобы, по-видимому, получить инструкции, что со мной делать. Через некоторое время он вышел и впервые посмотрел на меня с интересом. «Мало у меня перед Новым Годом забот… — проворчал он довольно дружелюбно. — А тут ещё с вами…». И я понял, что новую работу искать, скорее всего, не придётся. Мало того, когда летом я попросил двухмесячный отпуск за свой счёт, чтобы ехать в деревню, а отпуск на такой срок не давали никому и никогда, мне дали. «Я понимаю, — сказала начальница, — у вас творческие планы». А вы говорите!

Регулярное совпадение состояния похмелья с угрозой наказания заставило меня задуматься, и вот что я понял. Быть может, обязательного совпадения и не было. Но чувство, похожее на похмелье, присутствовало всегда. Не только у меня, постоянно нарушавшего идеологические установки общества, но у каждого советского человека, ибо каждый из нас был виновен в каких-либо нарушениях – не в тех, так в этих – знал это, и в той или иной степени вину свою ощущал. И это ощущение было большим подспорьем для власти в деле управления народом.

Вернёмся к гостям котельной. С некоторых пор в мою котельную зачастил (не в мою смену) руководитель Пятого отдела КГБ – отдела присмотра за творческой интеллигенцией – майор Соловьёв. Как все знают, фамилии, которыми рекомендуются гэбисты – суть псевдонимы (и мы разведка, блин!), начальство Пятого отдела предпочитало псевдонимы с орнитологическим уклоном (все пташки-гонорейки!). Так, майора Соловьёва на ответственном этом и опасном посту сменил со временем полковник Коршунов. Но это случилось позже. А пока что заходил майор Соловьёв к моему сменщику Саше Смирнову с самого раннего утра, когда Саша поправлял здоровье крепким чаем, напрашивался нагло на этот бедняцкий чай и заводил разговоры. На второй или третий раз Саша решил его чаем не поить. «А не попить ли нам чайку?» – набивался майор. «А нету чая!» – оборонялся Саша. «А я с собой принёс – индийский!» – наглел матёрый разведчик. А разговоры были интересные: «Вы знаете такого-то? Нет? А познакомьтесь! Вы же такой общительный». «Эх, Саша, Саша… — скорбел иногда чекист, — не понимаете… Они тут стихи пишут и на Запад переправляют, место себе готовят – там, жить хотят красиво…». (Ну, то есть, гады!) А в том, что там живут красиво, в КГБ, по крайней мере, в идеологическом отделе, не сомневался, похоже, никто. «Хотят ехать – пусть едут! – не сдавался похмельный Саша. — Зачем вы людей насильно держите?» «А кого мы держим?» – лицемерно удивлялся Соловьёв. «А Колкера?» — вспоминал Саша коллегу по котельной». «Колкера? – припоминал майор, — так Колкер у нас едет в следующем квартале».

 Дело это – общаться с ГБ – было скользким, поэтому Саша регулярно пересказывал друзьям все диалоги, и мы широко обсуждали их по телефону. Через несколько дней после разговора о Колкере мне позвонила Лена Игнатова, сидевшая тогда в отказе, и попросила, чтобы Саша справился у майора о них с мужем. Был там и ещё один для меня очень важный нюанс: спрашивая обо мне, Соловьёв обязательно упоминал несколько книг «тамиздата», бывших настоящим криминалом, которые в течение длительного времени действительно находились у меня дома и щедро раздавались в дружеские (очевидно, и не только) руки. Это было уже по-настоящему опасно, так как содержало вполне реальные пункты обвинения. Я почувствовал себя неуютно. Обстоятельства складывались так, что я мог сделать вывод: за меня взялись. Неутомимый Соловьёв посетил и сторожку моего приятеля, где спрашивал опять – про меня и те же книги. А другого моего знакомца, живущего под Воркутой, вызвали в ГБ Воркуты, где задавали те же вопросы. Делать мне было нечего, влиять на ситуацию я не мог, — и уже подумывал сушить сухари, как тут приказал («Указал» – как сказал бы мой эрмитажный начальник) долго жить восемнадцатижды (я как-то раз подсчитал) Герой всех соцстран и народов Брежнев, за ним – два его верных соратника. В воздухе потеплело, зацвело, запахло, и грянувшая – мордой об стол – перестройка изменила все перспективы.

 Что сказать о перестройке, отдалённым следствием которой стала моя репатриация? О ней пишут и ещё напишут Эвересты умного и ещё больше глупого. Я откликнулся на неё парой желчных басен разного художественного достоинства, но самым точным откликом считаю четверостишие: «Решено одним Завхозом //Перестроить склад с навозом. //Перестроил он – и что-с? //Был навоз и есть навоз». А вообще-то лучше всех о перестройке сказал умница Бялик. (Сказал о революции 17-го года, но подходит ко всем русским революциям и перестройкам). Когда его спросили: «Что там, в России? – Революция! Переворот!! Колоссальные изменения!!» Он сказал: «Ничего подобного, просто хазир перевернулся на другой бок».

О работе, которая ждёт меня в Израиле, я знал ещё в России, и не ошибся. Так что данные строчки пишутся в будке, где я сижу в качестве шомера – охранника, или, проще говоря, сторожа. Работа меня устраивает, ибо оставляет свободной голову и даёт возможность думать и писать. Я дежурю по ночам с одиннадцати вечера до семи утра, и четыре раза за ночь обхожу вверенную мне территорию. Так и сейчас я выхожу из своей хорошо освещённой будки под высокое, звёздное и ясное иерусалимское небо и с удовольствием совершаю обход. С удовольствием ещё и потому, что и здесь, на службе, есть тонкость, благодаря которой я себя ощущаю РЕПАТРИАНТОМ, то есть, ВЕРНУВШИМСЯ. Как я уже писал, мой прадед Хуне был владельцем мельницы в местечке Покотилово под Уманью. Поэтому я чувствую себя как бы прикосновенным к семейному бизнесу (хотя какой там, к чёрту, семейный, если прадед был первым и последним в нашей семье хозяином этой мельницы, отобранной в 1917-м году), ибо предприятие, которое я охраняю – главная (хочется мне думать) иерусалимская мельница, снабжающая мукой весь Иерусалим и – судя по номерам огромных грузовиков – Палестинскую автономию. Я обхожу мельницу, поглядывая на неё будто бы профессиональным взглядом, бормоча при этом что-то вроде того, что «наша-то была не меньше, разве что чуть-чуть…», что является беспардонной ложью. «Так ведь, — непоследовательно оправдываюсь я, — и время было другое, да и Умань всё же поменьше Иерусалима». Что ни говори, а была она предприятием значительным, иначе с чего бы мой умный прадед имел привычку говорить: «Я хозяин Покотиловского млына!» (мельницы по украински). И звучало это – по отзывам родни – веско. «Кто это? – посмотрев на самую старую в моём доме фотографию, спросил мой молодой зять. — Ваш прадед? Какое умное лицо! (В нашей семье у всех мужчин такие – В.Х.) Такого не обманешь». А лицо у моего прадеда на этой фотографии, где он снят в окружении многочисленных домочадцев, действительно умное, ироничное и даже несколько хитроватое, как, по-видимому, у всех людей, которым – в силу обстоятельств места и времени – приходилось использовать свой ум в качестве оружия не только наступательного (как, скажем, англичанину или американцу), но и оборонительного. Я думаю, что моего прадеда действительно было трудно обмануть, поэтому судьбе пришлось заставить его обмануться. Когда уходящие из Одессы в числе последних дочь Фаня и внучка Мэна звали его с собой, он сказал: «Что я, немцев не видел?» – и остался. Так говорили тогда многие старые евреи, видевшие немцев в Первую мировую войну, когда для евреев опасность была больше от русских казаков и администрации. Мой умный прадед вырос в мире, где Злу противостояло Добро, и как раз в силу ума и рациональности его склада оказался не подготовленным к ситуации абсурда, когда Злу противостояло ещё большее Зло. И если одно Зло отняло у него его добро, то второе забрало последнее, что оставалось – жизнь. «Он думал, — говорит моя двоюродная тётя Мэна, — что немцы вернут ему мельницу». Нет, не дождался мой прадед мельницы, а дождался он чёрной и сырой украинской ямы без надгробия – и, наверное, поэтому часто чудится мне в по-особому густом иерусалимском воздухе странное как бы присутствие моего по-человечески не похороненного прадеда Хуне.

 «А кто это у нас такой умный? – вдруг слышу я – как будто изнутри – незнакомый и одновременно знакомый голос (говорящий, к тому же, на идише, которого я не знаю, но сейчас почему-то понимаю). — Такой умный, что всё-то он знает. Видать, поэтому, — с совершенно явственной иронией продолжает голос, — он и занимает такую высокую должность – сторожит мельницу. Не знаю, взял бы я на свою такого сторожа? Я-то, по темноте своей, думал, что в университетах по десять лет учатся не для этого». «Ты, конечно, прав, — уныло соглашаюсь я, — всё так… Университет – и сторожка… Стихи, которые ты вряд ли бы одобрил, да эта маловразумительная проза… Это верно, что работы поумней да поденежней мне не по плечу, а уж о своём деле, как у тебя, и речи нет… Но ведь как раз потому, что я такой – в сторожке – я и тебя могу почувствовать и – хотя бы так – разговаривать…».

 «Может быть, ты и прав, — неожиданно соглашается он. – Что ж, коли нет у тебя способностей на большее – сторожи эту мельницу… Всё как будто при семейном деле…».

И вдруг – я перестаю его слышать и понимать, и быстро светлеет – кончается ночь над Иерусалимом. Надо открывать калитку и ворота. Пару слов со сменщиком. Домой.

Мой прадед Хуне Бабинский владел мельницей в местечке Покотилово Уманского уезда Киевской губернии (ныне Черкасская область), а также долями паровых мельниц в разных местностях Украины и Царства Польского.

Если в Украине и в Польше примут закон о реституции, прошу считать эти строки официальной заявкой.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *