52(20) Светлана Кузнецова

Зима на улице Лаперуза

(Отрывок из романа)

На Воскобойку пришла зима. Глодов открыл окно и крошит булку на карниз. Голуби слетелись со всех концов города. Полчища их снуют, вспархивают. Вокруг одно сплошное воркование.
Он высунулся в окно — надышаться зимой. И вдруг чуть сердце не остановилось — в середине улицы, белой от снега, под двухсотлетним вязом стояла одинокая фигура девушки. Мата Хари!
Снял очки, провел ладонью по лицу, отгоняя наваждение. Вновь надел, глянул — нет никого. Просто стекла очков намокли от снегопада.

Так уже было. В университетском дворике он однажды увидел ее в компании мужчин, ему не знакомых. С ветки сорвался пушистый ком снега, упал кому-то за шиворот. Все это было встречено дружным смехом. Мата Хари смеялась, чуть откинув голову, — и в этот момент ее надменный приподнятый подбородок и шея были трогательно беззащитны. Ее можно было внезапно поцеловать — прямо в обнаженный бархатный островок кожи под воротником пальто, она бы не успела воспротивиться этому хищному нападению. Он ревниво за нее опасался — не ему одному могла прийти в голову подобная мысль.
У него сжалось сердце, и он поспешил со стопкой библиотечных книг в свободную маленькую аудиторию третьего этажа, где в парике с бараньими буклями строго и ясноглазо следил со стены Иммануил Кант.
Уже наступили сумерки, он не включал свет, чтоб его не заметили и не прогнали. Буквы сливались, на страницах был сплошной туман, он не мог сосредоточиться на чтении — то и дело думал о ее голой, не прикрытой шарфом шее, и порозовевших от мороза скулах.

Пыльная темная филенчатая дверь в Кантовскую аудиторию в зимних сумерках была похожа на плитку шоколада — давным-давно просроченного, в белом налете и трещинках. В голову полезли мысли о деревянных ленд- лизовских ящиках, доставляемых Тихоокеанским маршрутом, об упаковках дрянного шоколада для солдат, и о самих этих солдатах, хранящих под сердцем фотокарточки любимых, а в сердце горечь: несладкий шоколад, война, смерть.

С Матой Хари он познакомился на первом курсе филосфака. По случаю поступления была грандиозная пьянка. В шестом часу вечера все пошли в бар «Труба» и попытались бесплатно проникнуть на джазовый концерт, давя на чувства администратора, тряся студенческими билетами и повторяя: «Мы русские философы!» Но администратор остался бесчувственен. И они, новоиспеченные студенты, отправились к Музею Городских Вод, где знакомый Виттенштейна угостил их травкой. Веселье стало разрастаться, как лавина, — и теперь уже почти невозможно восстановить цепочку причинно- следственных связей и точные маршруты. Они были в разных местах города, ели уличную еду, пили дешевое вино. В десятом часу вечера пошел дождь. А в начале первого ночи Глодов обнаружил себя в университетском общежитии, где в жизни до этого не бывал, сидящим на чужой кровати, в одной комнате с незнакомой девушкой, чего совершенно не планировал.
Горела настольная лампа. Она была в персиковом фланелевом халате с капюшоном и, сидя за столом, читала книгу. А он вломился к ней, заплутав в коридорах.
— Ты кто? — спросила она.
— Шпион, — глупо рассмеялся он.
Не отрываясь от книги, она холодно заметила:
— Угу, а я Мата Хари…
Смех так и разбирал его. Он беззастенчиво плюхнулся на кровать, которая подвернулась сама, дав ему по коленке металлическим изножьем. Был бы трезв, он никогда, ни за что на свете, за всю славу мира, не сделал бы этого. Но в ту ночь он трезв не был. Очень хотелось отдохнуть — от смеха, который все не отпускал, от дождя, который все шел за окном. Это ничуть не удивило ее. Или она не подала виду.

— А имя у шпиона есть? — поинтересовалась Мата
Хари, не отрываясь от книги.
Он уже заходился от конвульсий — безобразный смех, словно цепкого демона, никак было не изгнать, да и  ситуация казалась дичайше глупой.
— Г… Глодов… Антон… — сквозь смех икнул он.
— Поздравляю. Ты только что все провалил. Шпионы не выдают своих имен.
Он уже умирал со смеху. Опрокинулся навзничь на кровати, раскинул руки и вдруг перестал смеяться. Глазами, мокрыми от слез, смотрел в потолок, не понимая, как можно дойти до такой степени изнеможения.
Как это часто бывало с ним, приступ безудержного смеха сменился беспричинной грустью. Он сел на кровати,
нащупал в нагрудном кармане куртки очки, надел их и  наконец увидел девушку, а не ее туманно-персиковый силуэт. Завитки мокрых после душа черных волос и фланелевый капюшон на макушке, поразивший его воображением тем, что был по-куклуксклановски остр. Мата Хари была, как и он, в очках. Очки в черной роговой оправе; такие носят беспросветные отличницы…
Это была кошачьей породы девушка — с узкой талией, длинным позвоночником, точеными лодыжками, и сходство
с кошкой стало разительным, когда она потянулась. Он внезапно почувствовал стыд и был благодарен ей за легкую иронию, с которой она встретила его полуночную клоунаду. Далеко не первокурсница, она, видимо, привыкла к некоторому безумию новичков…
А впрочем, Бог с ним, с его пьяным раскаянием. Он обманулся на ее счет. Она была вовсе не добра, но это он понял позже. А в ту ночь погрустневший от беспричинного смеха Глодов с бесстрашием неосведомленности признался — зачем, черт знает:
— Мне сейчас так странно… Кажется, что можно скомкать мир, как простыню. Просто потянуть за край и снести с лица земли все: города, горы, океаны… Останется бездна.
Мата Хари вдруг оторвалась от чтения и внимательно к нему присмотрелась. Горела настольная лампа. Дождь барабанил по стеклу. От ее пристального взгляда ему стало не по себе.
— Прости… — пробормотал он. Встал и вышел.
Блуждая в потемках коридора, то и дело куда-то сворачивавшего, похожего на бесконечный лабиринт, в котором кто-то курил у подоконников, и в сливных бачках шумела вода, он наткнулся на «своих». «Свои» повели его в одну из комнат третьего этажа, где осталось полбутылки вина. Но оказалось, вино уже допито. Все воодушевление этого долгого дня спало, люди сникли, клевали носами. Заклевал носом и Глодов — уснул в углу, прижавшись щекой к холодному стояку центрального отопления. Домой он попал лишь наутро.
Неделю спустя он увидел ее в университетском коридоре. Удивительно высокая и удивительно стройная Мата Хари, вся в черном, с высокомерно поднятым подбородком, прошла стремительно, как ветер, в сторону главной лестницы. Ледяной прищур за стеклами в роговой оправе, тяжелая темная коса вдоль длинной спины. Она была словно рождена для надменности. Добрая половина студентов мужского пола, скучавших у подоконников, как по команде повернули головы, провожая ее взглядом, — словно их принудило это сделать некое колдовство.
Он, слегка ошарашенный, занял место за партой у высокого окна. В луче света роились пылинки. Отсюда, из прохладной, залитой сентябрьским солнцем аудитории, персиковый халат Маты Хари казался сном. Но Глодов уже не мог выкинуть его из головы. И пока умудренный сединами профессор начинал курс истории зарубежной философии, Глодов думал о ней. Девушка-хищница на вершине пищевой цепи, в черных одеждах, как в неприступной броне. Лучшая на всем свете. Что за глупую ошибку он совершил в первую же свою студенческую ночь. Что за благословенную ошибку… Ему мерещился в этом повод для гордости — ведь он единственный из всех, в виду своего редкостного умения вляпываться в истории, теперь знал, что после душа она надевает персиковый халат, да еще с небывалым капюшоном, острым, как колпак, рождающим резкий холодок опасности в душе — в таких плантаторы американского Юга, должно быть, вешали черных братьев. В персиковых колпаках, не в белых — себе он верил в тот миг больше, чем историческим фактам.
А накануне бабушка, растягивая влажную простыню на кухне, говорила ему:
— Некоторые люди так и притягивают невезение. А тебе… — вытирая руки о фартук, выразилась она предельно конкретно, — повезет, только если святой Акакий сядет в лужу.

Бабушка, разумеется, имела в виду вступительные испытания. И, разумеется, в святых она, бывшая активистка комсомольской ячейки, не верила. Упоминала так, всуе.
Но, похоже, невероятное случилось — святой таки сел в лужу. Глодов стал студентом филосфака и уже успел увидеть его Священный Грааль — персиковый фланелевый халат Маты Хари. Она запомнила, как он вломился в ее комнату ночью, заплутав в коридорах университетского общежития, и приветствовала его:
— А, шпион Глодов!
Глодов умирал со стыда, вымученно улыбался и выдавливал из себя:
— И тебе привет, Мата Хари….
Ее действительно все так и звали — Матой Хари. Черт знает, кто и когда придумал эту странную игру с
трагическим и обольстительным именем экзотической фризской куртизанки, исполнительницы восточных танцев,
занимавшейся в Европе шпионажем в пользу Германии в годы Первой мировой и расстрелянной за это в 1917-м. Скорее всего, то была ее собственная игра в нетривиальность. Маловероятно, чтобы такая позволила кому-нибудь постороннему заигрывать с ее именем. Позже, когда он спросил, почему все зовут ее Матой Хари, она посмотрела на него с улыбкой сочувствия, как на школьника, не знающего прописных истин, и сказала:
— Я Матильда Харитонова, ты не знал? Черт, он не знал…
Об этой трансформации имени он думал потом весь остаток дня и всю ночь. Таинство не перекидывалось на
Матю Харитонову. К Матильде он не чувствовал ничего. Его трогала лишь Мата Хари, ее кошачья грация и черные
одежды.
Она была феноменом филосфака — интеллектуалка, звезда от макушки до лодыжек, с публикациями в журналах
— в тех, что ценились в очень узких кругах, ведь у философии, как известно, поклонников примерно столько же, сколько у какого-нибудь вымирающего религиозного культа из джунглей Амазонии. Время от времени она ходила на культурные ивенты, обрастая полезными связями. Но была и другая жизнь — знакомства с какими-то банкирами, инвесторами, городскими депутатами, тайными советниками и прочими чертями. С людьми, что за ночь могли прокутить целое состояние. Ей-богу, какая-то «темная лига», стая бесов, и чистые великие философские идеи побоку… Кокаин, политика, деньги, все зло мира. Ей нужны были и такие связи. Зачем? Ох, непостижимая Мата Хари…
Ее недолюбливали женщины. Она была эталоном высокомерия. И этот «эталон» оттягивал на себя слишком много мужского внимания. В ее присутствии молодые мужчины вдруг непроизвольно начинали говорить о чем- нибудь заумном. А она незаинтересованно проходила мимо, как прекрасная мгла над морем.
В круг ее общения входили немногие — и совершенно точно, в этот круг не входил ни один студент младше третьего курса.
Глодов знал, что у него нет никаких оснований… Но ведь они могли бы — пусть даже и в какой-то параллельной
реальности — ходить с ней по городу вдвоем. Два странных очкарика: она — прекрасно странная, а он — нелепо странный. Этакие Бонни и Клайд с миопией.
Он один понимал, откуда у нее этот фирменный ледяной прищур. Она не носит очков, надевает их лишь для чтения
— оттого и щурится, вглядываясь. Ему ли не понимать.
Он торчал под окном ее комнаты в общежитии, и только месяц спустя узнал, что в этой комнате она практически не
бывает — предусмотрительно держа ее за собой, обитает в съемной квартире совсем в другой части города.

Дело не в красоте. Красота — разная. Есть резкая, обжигающая нервы красота уродства — на картинах Босха. Есть тихая красота осенней листвы. Красота есть даже в смерти. Разве пьянящий запах скошенной травы — это не запах травы мертвой? Красота человека — как запах леса, как вкус пищи, она имеет мало отношения к внешней форме. Без этого внутреннего «вкуса и аромата» все теряет смысл: лес становится декорацией, яблоко ничем не отличается от папье-маше, человек без сияния — труп.
Ты ежедневно ходишь в толпе мертвецов, под моросящим дождем, мимо серых домов и вдруг видишь в
ком-то сияние жизни. Кто-то отличный от серости. Кто-то явившийся из дождя или из жерла подземки. И ты чувствуешь грибной запах ливня и его резкую прелесть. От сияния Маты Хари нельзя было заслониться. Все в Глодове — от макушки до дырявого носка на левой ноге — желало ее. А она проходила мимо. Да изредка с язвительной улыбкой по-прежнему в шутку называла его «шпионом».

Он помнил, как вышел из аудитории и встал у окна. Октябрьский день был дождлив, муторен, как тошнота. На тебе висит реферат, ты прогулял «онтологию и теорию познания» в среду, а в четверг — «древнегреческий», и сегодня тоже планируешь что-нибудь прогулять, наживая проблемы с деканатом. Жизнь ужасна. И какого черта он вообще пошел на филосфак?
Мата Хари подошла бесшумно и встала рядом — он оробел. Запах ее духов горьковатый и терпкий, ее длинная
тонкая фигура, узкие черные джинсы, мешковатая сумка на грубом ремне через плечо…
Он улыбнулся. Вышло жалко. Она смотрела за окно с ледяным прищуром, будто там, за завесой дождя, был
невидимый враг, которого она брала на невидимый прицел. Вдруг спросила:
— Что ты там говорил про бездну, помнишь?
Он смутился, зачем-то потянулся к оконной ручке, повернул ее и открыл окно. В лицо брызнул дождь,
подоконник покрылся испариной. В голову полезли глупейшие мысли — не высунуть ли язык, не попробовать
ли дождь на вкус?
— Я тогда немного был не в себе… — пробормотал он. Она усмехнулась.
Дождь был будто блестящие серебристые нити, ну вот правда — словно какая-нибудь Мойра роняла седые волосы. Это был судьбоносный момент. Сейчас или никогда. Никчемный Глодов. Соберись, паразит. Ты просрал на спор Виттенштейну свои новые ботинки, а теперь собираешься просрать и жизнь? Хватит. И он неуместно бодро выпалил:
— Пойдем в Музей Городских Вод?
— Что, прямо сейчас? — она удивленно повела бровью.
— Разве у тебя нет лекции?
— Нет, в моей жизни сейчас по плану…— он хотел сказать «ты», но не смог и кисло закончил: — шары для
прочистки канализационных каналов…
Канализационные шары не заслужили такого кислого уныния. Но и упоминать их всуе при девушке не стоило. Эх,
дурак. Все, жизнь спущена в унитаз.

Тут раздалась резкая трель ее телефона. Она достала телефон из сумки, отошла в сторону. Четыре минуты — Глодов считал про себя. Ровно столько она говорила. А потом, раздраженная, с какой-то решительной злой веселостью, бросила:
— Пойдем!
Глодов отчаянно завидовал тому, с кем она проговорила целых четыре минуты. Целых четыре… Господи, как же глубока была его тоска.
Быть в лучах сияния Маты Хари — опьяняюще. Они провели вместе почти целый день. Поездка в метро; дождь,
первые карты водопроводов, обломки ржавых труб —
древние музейные экспонаты; долгая прогулка сквозь хмурый город под одним зонтом. Дуги арок, водосточные
раструбы, блестящие от дождя улицы и желтые фонари.
Они говорили о стоиках и Сенеке, о Достоевском, марихуане и пончиках. Вскользь она рассказала про городок своего детства, в котором жила ровно до шестнадцати лет, а после — съемные квартиры, филосфак и все остальное.
Глодов воодушевлялся, прослеживая параллели в их судьбах. Он ведь тоже в шестнадцать лет проявил невиданную стойкость, переехав в пустующую отцовскую квартиру — невзирая на уговоры и даже угрозы бабушки назло внуку умереть.
— Мой отец был скрипачом в филармонии. А твой? —
это она.
— Профессором, — это он.
— Твой отец жив?
— Да.
— Мой умер.
Глодов разочаровано хмурился. Не то чтобы он желал смерти собственному отцу, нет, он расстраивался по иному поводу — параллели не были полными, на лицо куда больше различий в их судьбах, чем сходства.
— Так значит, профессорский сынок? — подкалывала она.
— Нет, — качал он головой. Воспитывал его не отец. Но Глодов не готов был рассказывать ей все до дна про свою жизнь, ночные поллюции и невытравившееся подростковое отчаяние.
— Ну, а на филосфак ты зачем поступил? Впрочем, можешь не говорить, я и так вижу, ты фрик.
— Что же меня выдало?

— Ну, знаешь… порой в альма-матер пробираются фрики, чтобы искать себя. Ты из них? — она изучающе, с прищуром, взглянула на него и утвердилась во мнении. — Точно, ты из них, Глодов.
— Да, — отшутился он. — Я еще в десять лет твердо решил никогда не выходить из дома, жить на пенсию бабушки, а когда она умрет — на пособие по безработице.
В тот день на ней был черный берет, обтягивающие джинсы и удлиненная куртка из кожи, немного чекистская, с
широким тугим ремнем на талии. Под кожаными  перчатками — паучьи пальцы с острыми ноготками.
— Ну вот, опять… — сняв перчатку, она расстроилась, разглядывая обломавшийся коготок.
— Ты такая… — внезапно с глупым восторгом выпалил он.
— Какая? — приподняла она бровь.
— Как запах леса и грибов…
— Хочешь, открою тебе секрет? — она склонилась к его уху, и по телу колко пробежало электричество.
— Хочу…
Прищурившись, шепнула:
— Я инкарнация Лу Саломе.
Он улыбнулся. То ли это ее дерзкое самомнение, то ли это ее блестящая самоирония… Ей подходила любая из
ипостасей Неординарности — и обольстительная Мата Хари, и интеллектуалка-девственница Лу Саломе, отказавшая самому Фридриху Ницше, безнадежно ранившая его на веки вечные.
Ошеломительная от скул до лодыжек, с блестящими, темными, как сливы, глазами — такой она была в тот день. Лу Саломе, Мата Хари, Матя Харитонова… какая, к черту, разница, главное это была она. После, думая о ней, Глодов ярче всего помнил эти ее блестящие сливовые глаза. Образ того дня и ее образ слились, стали неотделимы в его памяти от блеска ливня и фонарей.
Еще кое-что произошло в тот вечер. Очень важное. У входа в подземку. Прежде чем нырнуть в жерло метро, она слегка ударила его перчатками по плечу, словно плеткой. По безбрежной, как море, луже пробежала рябь, Мата Хари произнесла:
– Глодов, ты странный. Ты мне нравишься. Я тебя всему научу.
– Чему такому?.. Кровь прилила к вискам.

А она поправила очки указательным пальцем, обтянутым черной кожей перчатки, и посмотрела пристально и значительно. Он почувствовал себя так же глупо, как в ту ночь, когда он был обкурен, смешон и уже пьян от любви к ней.
— Да, всему научу… — пообещала она и скрылась в подземке.
Лукавую улыбку, с которой она это сказала, невозможно забыть.

Она научила, это правда. Научила, как сплести вокруг себя кокон: борода, прокуренный свитер, а за этим непроницаемым коконом — сожаление, которое нужно спрятать и никому не показывать. Ты должен быть из камня, холодного и бездушного. Научила одиночеству и решимости идти в бездну бесповоротно и до конца — до твоего собственного, разумеется, потому что у бездны конца нет. Но все это постепенно, не сразу.
А тогда он, семнадцатилетний мальчишка, едва успел осознать, что допущен в ее круг, но еще не успел прочувствовать всю горечь этого события. Это было еще всего лишь предзнаменование, не данность.
В этом они с ней были похожи — так или иначе, с разных сторон и по неодинаковым причинам их влекла бездна. Что за завесой дождя, за облаками, за пределами стратосферы, за поясом Койпера, за туманностью Андромеды? Бесконечные вопросы, в которых нет смысла и которым когда-то ты придавал величайший смысл.
Кто я, зачем я, куда иду? Ответ один, ты рано или поздно вляпываешься в него, как в дерьмо на тропинке, — смысла
просто нет. Лишь разум придает этой безграничной пустоте смысл. Порой ты спрашиваешь себя — не пиксели ли это все, не матрица ли, как вообще такое возможно? Весь мир — лишь твоя интерпретация. Все сводится к зыбкой и странной языковой игре внутри тебя, к мышлению, к метафорам. Бесконечное полотно текста, хаос образов, слепые пятна сюжета, настоящие удары по твоей настоящей роже. Все — текст.
Твой внутренний голос, твое сомнительное «я», скрытое за гадостью страстей и химией организма, — вот главный
виновник происходящего. Быть может, стоит просто проснуться, открыть глаза, чтобы все это исчезло?
Внутренний голос говорит. Он такая коварная сволочь, никак не может заткнуться. Он вечно подначивает тебя что-то искать — красоту в безобразном, душу в ком-то, кто полон одного говна, смысл в страдании, в гное, в тифозной горячке — внутренний голос никак не может поверить, что все зря, и страдание это просто страдание, без высоких последствий.
Забавно, что всей полноты отчаянья не высказать даже на русском языке, хотя он создан для хаоса, иррациональности и боли. Этот язык безбрежен — он убог и всемогущ, блестящ, порой безумен, порой красив, как идеальная формула, он и прост, и полон метафор, это язык-имбецил, язык-гений, этот язык — все, и он определяет тебя. Твои замки из песка, то, во что веришь, твоя любовь и ненависть — вообще все существует лишь потому, что он у тебя есть. В мире кризис, в мире страшно, в мире дожди и метели. С осени новая волна эпидемии. Думали — на сей раз все обойдется, будет как простуда, а народ мрет, точно в восемнадцатом году от испанки. Из морга при Войновской больнице выносят черные мешки с заднего хода и грузят в труповозку — под утром, во тьме, чтоб скрыть от посторонних глаз. Музеи, театры, весь общепит вот-вот снова закроют на карантин.
Безденежье и страх порождают страсти. На днях у Подземного пассажа человек двадцать вышли на протестный митинг — приехали автозаки, всех забрали. Где все эти люди теперь? Больше никто их не видел. Исчезают люди — сгинул один, другой… словно чума выкашивает народонаселение.
Он лежит, вглядывается в потолок, курит — два часа ночи, три… Желтый месяц смотрит сквозь мглу.
Глодов давно ко всему равнодушен. К чему волноваться? Горы станут песком. Звезды погаснут. Лестницы, по которым поднимался, перила, за которые держался, планеты, которые знал, турбины, теплосети, спутники на орбите, маяки в океанах, атомы твоего тела — все одряхлеет, разрушится, рассыплется. Мир таков, каков есть, – энтропия, согласно Второму закону термодинамики, царит в нем.
А ведь когда-то мир был молод и огромен настолько, что корабли Магеллана не могли его обогнуть и за тысячу дней.
Но все прошло, даже его любовь к Мате — как по щелчку пальцев. И так быстро, что не успел оглянуться, не успел даже пару романов написать.

Время для Глодова течет по романному времени — в один роман умещаются годы, целые прожитые жизни. Он стареет там, в этом романном хронотопе, покрывается пылью веков, как египетская пирамида. А потом выныривает – надо же, часы на стене остановились, показывают без четверти девять — то ли утра, то ли вечера, черт их разберет… тебе уже тридцать шесть, а ведь и стоящего-то ничего не написал…
Он зарос бородой, как дворник ХIХ века. Он, со всеми своими мослами и душой под прокуренным свитером — а на груди, прямо в районе сердца, даже и прожженном — научился стойко, как Сенека, переносить отчаяние и наконец почувствовал, что ему не страшно. Жить не страшно. Умирать не страшно. Да ничего, собственно, не страшно.
Он лежит, слушает… тихо-тихо в доме. Тик-так…Ти-ка… ти-на… Часы настенные, бабушкины, остановились, а по привычке слышится их ход. Вечно человек все домысливает, достаивает картинку… А на что, собственно, надеялся? Прошел день и перемен в лучшему не принес. Разве что в нем самом какая-то странная серьезная перемена.
Болезнь началась с глубокой тоски и першения в горле, а к утру проявилась острой воспаленной ностальгией. Он
впал в забытье, и приснилась ему Мата Хари. Ее бледная, декадентская красота. Лодыжки, туго стянутые шнуровкой лакированных ботинок, черное платье в оборках, с низкой талией — а ля шансонетка довоенного Парижа, губы в
темно-вишневой помаде и горьковатые духи. Во сне от нее так и веяло кафешантаном, закулисьем, чарующим волнением мнимой доступности. Как всегда, она и в этот раз ускользнула от него.

В Индии, в округе Ахмадабад, есть странный ресторанчик, он стоит прямо на древнем суфийском кладбище. Столики, за которыми едят живые, перемежаются с надгробными плитам, под которыми лежат мертвецы, — все маленькое, тесное, как принято у индусов, и все в кучу: и еда, и мертвецы, и ничуть это никого не смущает.
Россия — как огромная Индия. Здесь смерть — привычка, обыденность. К смерти русские относятся легче, чем к жизни. Умрут сотни или миллионы — какая разница. Зимнее солнце не греет, на дорожках в парке грязный снег, кто-то бородатый выдергивает вросшую в землю урну — четверть часа, час выдергивает, тащит ее, как репку. Наконец выдернул и утащил. Где-нибудь распилит и сдаст на металлолом. Кому какое дело? Урна или металлолом, жизнь или смерть — всё из одних атомов.
Скольких после этой зимы найдут мертвецов, запертых в собственных квартирах? А может, и не найдут — ни весной,
ни через год, никогда. Вряд ли все это окончится грядущей весной, вряд ли оно вообще закончится. Улицы без смога. Небо, в котором наконец-то видны звезды. Города, полные мертвецов.

Глодов лежал, болел. Очки сунул в тапочек у кровати. Кости ломило от жара. Потолок расплывался лихорадочными пятнами, порой казалось — на нем распускаются прозрачные цветы и ползают воздушные змейки. По вечерам, когда было совсем плохо, приходила Таня, приносила апельсины, заваривала чай и ставила укол с  жаропонижающим.
Есть ли еще там, за пределами квартиры, мир? Живы ли люди, ездят ли трамваи, работает ли подземка?
Таня грустно улыбалась.
— Надо врача вызвать, — сказала она во вторник, когда лоб Глодова стал на ощупь как грелка.
— Может, не надо врача? Мне как-то один сказал, что все болезни от лямблий, и противопаразитное прописал от простуды…
Таня скорбно вздохнула, разглядывая вздутую синюю венку на своей руке. Но не вняла и врача все-таки вызвала. Пришел тот самый, которого Глодов боялся, прописал противопаразитное и пообещал, что через неделю все пройдет.
— А как же вирус, как же эпидемия, доктор?
— Выдумки. Заговор Билла Гейтса, — решительно объявил доктор. — Поправляйтесь, больной!

Эта болезнь сгущает кровь, но она что-то такое делает еще и с душой — тоска длится много-много суток, невыносимая, беспричинная. Еще недавно он любил простую еду, дешевое вино, табак и кофе; любил города, такие непохожие друг на друга, их рынки, площади и шумные улочки; музеи, обшарпанные забегаловки, дешевые гостиницы и уличную еду; балконы, завешенные влажными простынями, что натягивались под ветром, словно паруса; любил городское небо, опутанное проводами; любил тех, кто торговал книгами и всякими безделушками на улицах, тех, кто жил одним днем, как птицы; любил все то, в чем был хаос настоящей живой жизни. В холода вместо термобелья носил свитер под рубашкой, как бедняк. Писал легко и быстро за гонорары всякую журнальную пургу, а теперь слова ворочаются в мозгу, как огромные глыбы.
Он вял уже много дней, в голове туман, и потому он идет в аптеку — он сам себе назначил антибиотики. Их продадут без рецепта в маленьком аптечном ларьке у Подземного пассажа, главное, чтоб на лице была маска из спанбонда — примета нового времени. Но лекарства так дороги, что выгодней умереть.
Была одна мысль. Она то и дело возникала, не давала покоя. Почему при всей уютности этого мира — тысячи
кафешек, километры дорог и линий метро — почему, черт возьми, в нем так безотрадно?
Существование соткано из ритуалов — кофе по утрам, хлебные крошки на порезанной клеенке кухонного стола, заснеженная дорогая до жилконторы, мусорные баки у подъезда, тусклый свет лампочки на лестничной клетке, резиновая лента у касс в «Пятерочке», пуховики, машины,
ветки, зима, снег, снег, снег… Снегопады и ливни на Воскобойке. Полный ветра, дождей, сугробов и солнца мир. День за днем заученные действия, мимика и жесты.
Вот скромные труженики-таджики долбят тротуарную плитку. Сегодня, завтра, год назад — вечно долбят, невзирая на эпидемии и карантины. Вот шины шуршат по мокрому асфальту. Девушка в разгар декабря едет на велосипеде, в яркой разлетающейся юбке до щиколоток.
На эту юбку, наверное, ушел целый километр алого шелка… Но должна же она понимать — в любую минуту
подол запутается в велосипедной цепи, случайное падение, случайно вынырнет машина, визг тормозов, кровь
и мозг на сыром асфальте… Или она неслучайно идет на этот сознательный риск? Эта девушка — такое чудное видение, что колотится сердце. Он провожает ее восхищенным взглядом… И тут же снова накатывает тоска.
У продуктового магазина нищий в инвалидной коляске, скрюченный, с усохшими конечностями, на груди картонка с корявой надписью маркером. Милостыню просит. Он сидит тут каждый день, помногу часов. У него коляска с электроприводом, и он ездит к магазину, словно в офис на работу. Глодов про себя зовет его «Стивеном Хокингом», ему кажется, что у мертвого первооткрывателя излучения черных дыр, и у этого нищего одна и та же болезнь.
И еще этот картон всюду: море стаканчиков с кофе; картонный глянец коробок с бытовой техникой; картон, мокнущий под дождем; картон свежий и красочный; картон в мусорных баках и урнах; картон на сырой скамейке в парке — кто-то подстелил, боясь подмочить зад, а вместе с ним и репутацию; картон с бургерами внутри; стены домов, серые, как картон… Маленький тесный душный адок. Неужели из палеолита, сквозь бескрайние равнины сарматов и скифов, мы шли к этому?
Откуда столько картона, Господи Боже мой, и куда все эти люди идут, если кругом карантин? Может, карантин
ненастоящий, для отвода глаз? Может, все ненастоящее?
Почему такой удушающий гнет, словно вот-вот упадет висящий в воздухе топор и состоится казнь? Кто в этом
виноват? Может, это все бездушные сервисы электронного правительства? Не могут же люди быть так немилосердны сами к себе? А может, это искусственный интеллект во всем виноват? Может, он главный бандит? Интересно, мы вообще утратили контроль за происходящим? Это все еще мы творим историю, или уже давно не мы?
На улицах бесконечные сумерки. Только к полудню забрезжит зимний свет. Но жизнь не ждет солнечного света, кипит вовсю с семи утра. Ползет трамвай, дворник совковой лопатой сгребает в кучи вдоль тротуаров выпавший за ночь снег. А к вечеру снова все метеосводки обещают метель.
Глодов шел к подземке, отпустив голову, спрятав лицо под капюшоном куртки. Все повторяется — он снова все
пустил на самотек. Ночами лежит в пустой квартире, смотрит в потолок, дымит сигаретой, кашляет, а по утрам
выходит в промозглые потемки и плетется мимо домов, темных и сырых, словно намокли от слез.
На Воскобойке полно стариков бомжеватого вида, над мусорными баками летают городские чайки. Чуть оттепель
— вся эта живность буднично выползает на улицы. Старики с пакетами и в масках на подбородках идут в магазин, кошки вылезают из подвалов, нищие простят милостыню, и над всем этим кружат птицы. Город становится похож на один большой муравейник. Тут все по-простецкому, как в большой старой захламленной квартире. Вот из кафешки на углу выставили под снегопад обшарпанные стулья. Вот мужики тащат из подворотни покрытое темно-рыжей морилкой пианино — понесли вдоль набережной Водоканала. Кто-то куда-то переезжает… Город, промокший до последнего кирпичика под дождями и снегопадами, родной и понятный. Но теперь и в городских улицах проступило что-то нервическое, незнакомое…
Ему кажется, где-то в этих потемках ходит и она… Город как будто снова наполнился ее сиянием. Глодов шлялся по переулкам, не мог усидеть на месте, искал в сырых подворотнях что-то большое и невыразимое. Ему мерещилось, что он слышит гул Вселенной, шум солнечного ветра, черт его знает что… Иной раз хотелось распахнуть окно, встать на подоконник, оттолкнуться и взлететь. Слякотная городская серость, ветер, тучи, снег с дождем — все неземной красоты.
Но тут дело такое — кризис на дворе, и с ноября город захлестнула волна самоубийств. Твоя саморасправа будет
записана в статистику кризисной безысходности, а не в прекрасные смерти от любви. У аптечного ларька он вдруг разворачивается и идет обратно. Передумал покупать антибиотики.
— Сегодня я выпью бухла, — говорит он себе, — а завтра посмотрим.
И, нацепив на нос маску, входит в винный магазинчик.
Все повторяется. В этом же магазинчике он купил дешевое кислое пойло накануне своей первой сессии.
Стоял такой же промозглый день. Он взял бухла, взял пачку сигарет, зашел к Виттенштейну за лекарством от душевной муки — за травкой, и пошел в пустую отцовскую квартиру страдать. Это был день, когда он увидел, как Мата Хари садится в черный «майбах» того пижона.

С «майбахом» была такая история. В один из ноябрьских дней на углу университетского флигеля остановился черный «майбах». Из него вышел тридцатилетний пижон, с черной, как смоль, шкиперской бородкой, в ботинках с апломбом и узкими носами. Весь его вид выражал абсолютную уверенность в себе. Особенно перламутрово- серый жилет под расстегнутым, белым, как алебастр, пальто. Жилет был чем-то вообще за гранью… в таком на сцену жизни мог бы выступить либо полный скоморох, либо хозяин жизни рангом не ниже египетского фараона. Мата Хари, в черной шелковой юбке до лодыжек и своей кожаной чекистской куртке, красивая и точеная, как каравелла,

сквозь осенние лужи величаво подплыла к «майбаху» и утонула в густой тьме его салона, за тонированным стеклом. Пижон закрыл за ней дверь. «майбах», как величественный «боинг», тронулся и укатил в дождь. Так, за пять минут, в промозглый ноябрьский день жизнь Глодова разлетелась вдребезги.

Он шел на улицу Лаперуза, чтобы съесть пирожок, и вспоминал, как Мата Хари смотрела на пижона… И, хотя издали не очень-то было и видно, смотрела она или нет, но Глодов прямо селезенкой чувствовал, что смотрела. Смотрела своими влажно-темными сливовыми глазами. И даже не заметила, как Глодов махнул ей рукой.
Он ел пирожок среди несвежих людей в серых ветровках. Люди сосредоточенно работали желваками, поедая чебуреки. Этот маленький полуподвальный общепит, захламленный стоячими столиками и человеческим сбродом, вдруг стал местом его вечной тоски. «Я Ницше, утративший надежду» — будь под рукой ножичек, выцарапал бы это, самоуверенное и трагическое, на обшарпанной столешнице.
В окошке под самым потолком были видны лишь ноги прохожих и мокрые отблески фар проезжавших машин.
Неужели пижон на «майбахе» в перламутрово-сером жилете мог заворожить саму Мату Хари? Борзый. Заносчивый. Противный. Похоже, да, мог — селезенка Глодова уже обливалась кровью.
В тот день он до конца прочувствовал, что мир его рухнул. Гордость его была раздавлена, как мякотка абрикосины. Внутренне он стоял на коленях в грязи перед огромным антрацитово-черным «майбахом», в бездонной глубине которого растворилась восхитительная Мата Хари. Это было хоть и больно, но закономерно. Она — Лу Саломе, а ты — недоницше, так, жалкий подфридрих.
Он доел пирожок, кое-как поднялся с колен и поплелся домой под нескончаемым моросящим дождем, промочил до
нитки свои полудохлые кеды и дырявые носки.
Это был день, когда он почувствовал себя одиноким, как змея. И в пирожковой в тот вечер не было ни одного знакомого лица. Только Таня за стойкой, разливая кофе в граненые стаканы из титанового галлона, все бросала на него встревоженные взгляды. Но говорить с ней совсем не хотелось. Не в тот день.

Эта полуподвальная забегаловка — осколок советского общепита. Зеленая дверь у водосточной трубы. Кованый козырек в виде арки. Над козырьком невзрачная вывеска: «Четыре щуки». Когда-то, во времена оны, в пирожковой на Лаперуза было битком набито в обеденные часы. Но пролетарский класс старой закалки становится исчезающим явлением в городской среде, а вместе с ним уходят и его привычки перекусывать в дешевом общепите. Заведение
по-прежнему любимо его немногочисленными завсегдатаями, сказать по правде, оно давно стало частью городской мифологии, как и двухсотлетний вяз на той же улице Лаперуза, с которым связано множество легенд.
В районе Воскобойки пирожковая — чуть не ровесница самого советского режима, и старый засыхающий вяз,
который муниципальная служба не пилит, опасаясь петиций местных жителей, ведь тут, в старом районе старого города, в городские легенды верят даже самые образованные жители.
Что ни дом по Лаперуза — то миф. Глодов живет в самом конце улицы, в буром краснокирпичном доме, от которого рукой подать до Музея Городских Вод — свернуть к Водоканалу и пару переулков пройти. На чердаке дома, по поверью, обитает семьяеврейских привидений, в зимние ночи много от них шума — беспокойные и веселые они, эти еврейские призраки. Никто, разумеется, никогда их не видел, то просто ветер шумит по ночам в декабре, залетая в слуховые оконца. Но сказочные истории не иссякают уже почти полтора века.
В самом начале улицы, в здании бывшей мануфактуры купцов Соловьевых, в подвале живет черт. Выползает оттуда с тележкой, полной картона, и очень смахивает на бомжа. Прошлым февралем стояли звенящие морозы, и в
Соловьевском подвале окоченели аж пятеро чертей. Но уже весной им на смену пришли новые — в природе не
бывает пустующих ниш, когда уходит один черт, его место занимает другой.
А в доме рядом с Соловьевским до революции была аптека, и во дворике известный аптекарь Зиммельман
оборудовал подземную химическую лабораторию, где и сварил, по слухам, зелье бессмертия — с тех пор бродит в
городских потемках странной, не живой и не мертвый субстанцией в сером пальто и котелке. А над его лабораторией по-прежнему на пять метров возвышается широкая кирпичная труба вентиляции. Потому и говорят про этот дом: «Дом с Трубой». На месте старой аптеки сейчас бар, который тоже называют «Трубой».
Дом номер пять облицован грубым неотесанным бурым камнем. Красивый дом — с окнами в виде арок, с
межэтажными карнизами по фасаду, — но мрачноватый. В угловой квартире пятого этажа повесился один поручик. Он, говорят, как Герман в «Пиковой даме», был азартный игрок и связался с нечистой силой, она его и довела до петли.
А вот «Докторский дом» — с белым рустом по углам, по нечетной стороне, — известен он тем, что жил в нем доктор, и этому доктору явился призрак маленькой девочки. Была метель, доктор шел, подняв воротник, вдруг видит — под двухсотлетним вязом стоит маленькая, в обносках, лет пяти, обращается к доктору: помогите, моя мама больна. Он поднялся за своим саквояжем и пошел с девочкой сквозь вьюгу. Через квартал был домик, где лежала больная. Доктор ее осмотрел, лекарство дал. Если б не дочка ваша, говорит, совсем бы вам плохо было. Какая дочка? — глядит больная удивленными печальными глазами. Оказалось, умерла ее дочка еще год назад, от чахотки.
Легендарный вяз растет в уютной середке улицы, у серого четырехэтажного дома. Дом этот на Воскобойке каждой собаке известен. Здесь, в цокольном этаже, старая советская пирожковая.
Вот уже не одно десятилетие заведение начинает работу ровно в семь. И это неизменно, как снегопады в январе и
дожди в августе. Контингент является с самого утра: голодные студенты, что, как птицы, наспех клюют пирожки в промасленной бумажке и убегают; старики, что ходят сюда помногу лет — в серых ветровках, кепках и поношенных шарфах; городские хипстеры, уже не молодые и не бедные, они могут позволить себе и дорогой ресторан, а их все равно влечет магия места. Всех влечет двор, где провел детство, киоск, куда бегал за мороженым, пирожковая в
«своем» районе — островок вечности, где ничто не меняется.
В летние месяцы почти не бывает студентов, зато заглядывают туристы, слышавшие о легендарных «Четырех щуках», где все осталось, как при Союзе, где даже кофе варят в эмалированном ведре по особой, «еще той» рецептуре.
Обычно «Четыре щуки» были местом радости для Антона Глодова. Его с детства водила сюда бабушка, здесь Кирилл Петрович играл в шахматы с Семеном Терентьичем, пока последний не умер от сердечного приступа, и с Таней детьми у зеленой двери пирожковой они пускали по огромной луже — в тот год засорилась ливневка на Лаперуза — кораблики из промасленных бумажных квадратиков, которыми полна была уличная урна. Сюда он, став студентом, привел значимых для себя знакомых с курса, их было немного… если быть совсем уж честными, то всего один — робкий паренек Витя с легким косоглазием. Этот общепит он как-то показал Мате Харе. Сюда же он привел и Виттенштейна, отрекомендовав ему заведение как остро-ностальгическое, обнажающее серость жизни в духе «Мифа о Сизифе» Альбера Камю, но, правда, и свет тоже — но свет тусклый, ведь люди, что сюда ходят, радуются лишь крохам, как птицы. Пирожок в маслянистой бумажке. На блюдечке — половинка бутерброда с полоской горбуши сероватого оттенка. Пластиковый стаканчик дешевого кислого вина. Конфеты поштучно на закуску. Все как в старом добром театральном буфете. Только театр на задворках мира. Актеры печальны и бедны. Публика непритязательна. Но Виттенштейн поднял его на смех:
— Серьезно, парень? Этим ты хотел меня удивить? Да я хожу сюда с тех пор, как… черт и не припомню, с какого года.
Сошлись на том, что с пеленок.
Виттенштейн — мировой мужик. Ему было за сорок, когда Глодов с ним познакомился. Полный неудачник.
Архитектор и пьяница. Проектирует за копейки, практически за еду, какие-то загородные дачные домики. А когда пускается в запой, пропивает все до носков и, с трудом вылезая из пучины, обзванивает знакомых, знакомых знакомых, ведет вынужденные активности в соцсетях — в поисках заказов. Он в вечном поиске заказов и смысла жизни. Поэтому и ходил в те времена, во времена юности Глодова, вольным слушателем на лекции филосфака. Он тучный, гривастый, как тибетский мастиф. Седина тронула его виски, на лице морщинки от улыбок и от тоски, иногда синяки и вечный прыщ на крупном, сизоватом, как инжир, носу.
В те времена сама хозяйка «Четырех щук» — необъятных размеров теть-Настя — стояла за буфетной стойкой, и не было такого места на всем белом свете, где она смотрелась бы органичнее. Богиня общепита, подающая беляши и сосиски в тесте.

Со студентами, прибегающими поклевать, она была требовательна:
— Шарф где? Опять шея голая? Говорила же, без шарфа в мороз у меня не показывайся!
Со стариками ласково-строга, как с детьми:
— Кирилл Петрович, в собес – это на восьмом трамвае, и не спорьте, а то заблудитесь.
Студенты бренны — приходят и уходят, сменяют друг друга, их любовь к «Четырем щукам» длится ровно столько, сколько длятся их бедные годы и сессии, пока в карманах ветер звенит завалявшейся монеткой. А старики вечны, как Геркулесовы столпы, если они куда и уйдут отсюда, то в мир иной. В дождь, в жару, в метель — они здесь всегда, это их место силы. Увидеть «своих» и перекинуться парой словечек за жизнь — много ли им надо?
Утренние посетители уходят, на смену им приходят полуденные, потом вечерние. Вместе с пирожками им подаются горячие новости — о том, что станция метро у Подземного пассажа закрывается на ремонт, что трамвайные рельсы на Речной будут демонтировать. Над планетой бушуют кризисы, где-то идут войны, кругом страсти земные, дожди, снегопады, ползут машины, по окна заляпанные грязью, — без конца, день за днем. Меняются новости, не меняются лица. Здесь, в пирожковой на Лаперуза, время словно остановилось.
Теть-Настя красила волосы в цвет красной сливы и стриглась бобриком — по-мужски. На голове у нее была
белая накрахмаленная наколка, похожая на кукольный кокошник. А под фартуком — один из ее знаменитых бордовых свитеров (в шкафу у теть-Насти их было ровно пять, совершенно одинаковых — крупной вязки, густого винного цвета) и юбка на все случаи жизни — винтажная, времен застоя, серая, шерстяная, поношенная, но добротная. Так хозяйка общепита раз и навсегда решила извечную женскую проблему выбора наряда. Природа сбила ее плотно и мощно, с круглым носом и бульдожьим подбородком — обделила красотой, зато одарила стойкостью. И взгляд на жизнь у нее, разумеется, был стоический: что толку сопротивляться, если телега судьбы все равно едет по ухабам и тащит тебя, привязанного к ней, за собой? Можно грызть землю, упираться, биться боками о камни, волоком тащась за судьбой, а можно просто идти. Ты все равно прибудешь туда же. Выбор за тобой — придешь ты целехонький или весь ободранный и замученный.
Забот у теть-Насти был воз и маленькая тележка. Но она всё переносила со спокойствием Марка Аврелия: и
скакнувшую арендную плату, и кризисы, и неисправности вентиляции, и петиции вечно чем-нибудь недовольных
жильцов дома, под цоколем которого пирожковая нашла приют, и прочие хождения по мукам.
Из бед всегда удавалось выпутываться. Теть-Настя решала дела, Таня стояла за буфетной стойкой. Да Амелия Карловна, сердобольная и суеверная, помогала методами народного колдовства, хоть ее никто и не просил об услугах. В своей незаменимости Амелия Карловна была убеждена твердо. Разве не она все эти годы с отводила беды от пирожковой?
Да, и правда, она…

Амелия Карловна — бабушка Антона. Он помнит ее такой: старушка в легком платочке из голубенького газа и бежевом болоньевом плаще. Аккуратненькая, восьмидесятилетняя, с потертой сумкой из кожзама, похожей на огромный дамский кошелек с металлической застежкой-«поцелуйчик».
Пирожковая для бабушки была вторым домом. Она ходила сюда с семидесятых годов прошлого века, Настасью-хозяйку знала еще девчушкой. Сколько все они себя помнили, они помнили и друг друга — один двор, один дом, квартиры на одной лестничной клетке, и один на всех общепит.
На завтрак Амелия Карловна брала пирожок с повидлом и стакан кофе с молоком. Таня предлагала ей «записать на
счет» — до пенсии. Но бабушка — человек старой закалки, честный до мистики. Она всегда на мели, но ее привычка платить по счетам неискоренима, и она лезла в свою необъятную сумку за кошельком.
Роясь в сумке, Амелия Карловна выуживала на буфетную стойку очешник, документ в потрескавшейся обложке с гербом империи Советов, книжицу стихов Ахматовой, белый пластиковый пакет, с которым ходила в магазин, коробочку с ампулами… И спохватывалась:
— Ой, пока не забыла… Купила в аптеке противовоспалительное в ампулах. Мне без рецепта продали. Вот посмотри… Сделаешь мне укол вечерком, дружочек Танечка? Спина болит.

Таня полгода проучилась в медицинском, но не вытянула — бросила. И торчала за стойкой в пирожковой матери. Все, что у нее осталось, — разочарование да нехитрый навык ставить уколы.
— Сходите уже к врачу, Амелия Карловна… — отнекивалась Таня.
— Да зачем мне врачи? Я сама знаю, что мне помогает. Будь дружочком…
— После смены к вам забегу, — сдавалась Таня. Она всегда сдавалась.
— Ой, спасибо! Ты забегай вечерком, я тебе заодно и погадаю.
Амелия Карловна наконец находила тканевый кошелечек на молнии и расплачивалась. Семенящей походкой направлялась за стоячий столик в углу (она всегда старалась его занять, это было «ее» место), деликатно клала на край стола пирожок в бумажке, ставила граненый стакан с кофе. Поправляла голубой платочек на волосах и приступала к завтраку — мелко, по-мышиному, надкусывала пирожок с повидлом и аристократично жевала, как Изабель Юппер в роли мадам Бовари. Завтрак у Амелии Карловны, из-за ее аристократичных манер, растягивался минут на сорок. Но спешить ей было некуда.

И вот сцена со средневековой гравюры — бабушка колдует. Плотно задернув занавески на кухне, берет эмалированную кастрюльку, ставит на газовую плиту и бросает в нее десяток тонких, горчичного цвета церковных свечей. Воск плавится. Бабушка, надев передник, словно готовится лепить пельмени из воска, шепчет молитву Богородице и льет расплавленный воск в блюдечко с холодной водой. По замысловатым восковым комкам- уродцам, похожим на экспонаты Кунсткамеры, прорицает будущее… Будущее видится неясным и непростым — грядут мелкие и большие беды, возможно очередное падение цен на нефть, кризис фондового рынка, эпидемии неизвестных науке болезней и даже мировая война… Амелия Карловна надевает платочек из голубенького газа и спешит дать совет соседке Настасье на будущее:
— К экстрасенсу сходи.
Поход к экстрасенсу непременно должен был отвратить очередную беду от пирожковой.
Однажды свечки ей попадались парафиновые. Парафин загорелся, бабушка решила потушить его водой, и фонтан расплавленного парафина брызнул во все стороны. Копоть, загоревшиеся тряпки, вой кота, в ужасе мечущегося по квартире… Ожоги на руках бабушка залечила быстрее, чем отскребла парафин со стен и потолка. Но от колдовства это ее не отвратило.

— А почему, все-таки, «Четыре щуки»? При чем здесь щуки вообще? — спросила она его как-то.
Это было в самом конце октября. Они, промокшие под ливнем, грели ладони у батареи, потом ели пирожки в промасленных бумажках, столик был у окна, за мокрым стеклом проплывали пятна зонтов.
Глодов и сам долгое время не понимал, почему. Пока не спросил у теть-Насти. Та просветила его. И в тот момент он
улыбался, глядя на Мату Хари. Он знал разгадку тайны.
Они допили кофе, вышли в осеннюю слякоть, и он показал ей…
Все дело было в кованом козырьке над зеленой дверью.
В его узор вплелись четыре изогнутые дугой щуки с острыми, как у стерлядки, носами. Их никто не замечал, кованый узор козырька над входом в пирожковую на Лаперуза стал так привычен глазу, что щуки слились с городским ландшафтом.
— Ну, надо же… — Мата Хари завороженно улыбалась, разглядывая кованый узор.

Ах, Матя, Матя… такая глубокая тоска.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.