Виталий Сероклинов

 

Литовский борщ

 

Рецепт литовского холодного свекольного борща очень прост, проще мясного украинско-расейского сородича, хоть и имеет в своем составе общее — свеклу. Правильно маринованной свеклы у нас почти не найти, потому придется брать свежую, но ни в коем случае не ту, что из супермаркетов и прочих обезличенных каменных джунглей; нужно поспрашивать в овощных ларьках, с землицей, которую не смыть целиком, и она, земля эта, осядет в кастрюле на дне черной кашицей под красноватыми разводами, когда сольешь воду с уже сваренных овощей.

Такая свекла есть в соседнем ларьке, ее туда приносит бабушка из маленького покосившегося деревянного дома неподалеку и сдает, как раньше говорили, «на реализацию», но на самом деле, кажется, тамошний продавец отдает ей все вырученные деньги, без своих процентов. На это ничего ему не говорит против даже Селим, хозяин ларька и трех громадных складов на овощной базе. Я у него работал тайком от семьи, когда уже был редактором журнала: жить было голодно, а Селим заворачивал мне каждый вечер с собой три-четыре яблока, картошку побелее (в детстве, на Алтае, у нас ценился тот сорт, что красный: картофелины были багрово-огромные, белесые внутри, сахаристо разваливаясь после варки и пахуче темнея от подсолнечного масла), даже когда с деньгами было плохо у него самого. Он говорит, что я — «челаэк», до сих пор называет меня Умником — такая у меня была бригадирская кличка на базе. И теперь Селим молчит, когда его продавец торгует бабушкиной свеклой мимо кассы, потому что Селим — тоже человек.

Еще в холодный литовский борщ идут огурцы — конечно, сейчас, зимой, из тех, про которые рассказывают пошлые анекдоты: здоровенные и чуть подрагивающие, когда их качнешь, такие они огромные. Пупырчатых и настоящих ждать аж до лета, их вкуснее всего было срывать и есть прямо на огороде, чиркнув о штаны кожурой, чтобы сбить острые иголки: попадались пупырки такие ершистые, что можно было больно уколоть губу. А если показавшийся достойным экземпляр был грязным после дождя и пробежавшего по грядке табуна друзей младшего брата-дошкольника, то надо было отогнуть в заборе дырку, чтобы не возвращаться домой, и сполоснуть огурец в Тараканке, речке, протекающей через зады пиввинкомбината, потому распространяющей вокруг себя хлебный, если повезет, запах — и огурцы, руки и волосы потом еще долго пахли пивом.

А еще в литовском борще нужны вареные яйца, и можно, конечно, изобразить изыски и накрошить, чертыхаясь и луща, перепелиные, но лучше всего отыскать гусиные, в ладонь размером, да взять хотя бы у моего друга-фермера Кости, когда он обновит маточное гусиное стадо. Казалось бы, подумаешь, велика ли разница между ними, куриными или гусиными яйцами, но не скажи-и-ите: тут как раз и получается, что вроде бы ничего такого, а у гусей выходит вкуснее и запашистее. У меня, конечно, в холодильнике яйца самые обычные, из первой категории, по семьдесят или семьдесят пять рублей, уже забыл, хотя еще лет пять назад помнил все цены на продукты, от хлеба до яиц и масла, как и на самые необходимые лекарства. Так, увы, помнят все ценники до копейки пенсионеры и матери-одиночки, ну и нищие писатели-редакторы тоже с народом, куда ж без нас.

У меня про те непростые времена была крошечная зарисовка «Шов» — про людей, про гололед, про аптеку, где суетливо скидываются на недорогое «простудное» лекарство (кажется, тогда постеснялся написать, что это скидывался я сам), и там была пропахшая одиночеством бабушка, услышавшая, что с моей загрипповавшей Сашкой лежит, обнявшись, теща, и вздохнувшая, что она бы тоже обняла внучку сейчас, — а на старом пальто у старушки на спине разошелся шов.

Для холодного борща нужна зелень, и я давно собираюсь завести на подоконнике собственный огородик с зеленью — укропом, луком, тимьяном, но все никак не решусь, да и садовод из меня не очень, у меня так и не выздоровела даже подаренная одним хорошим человеком фиалка, и теперь после него, человека этого, ничего не осталось, кроме пугливых сообщений в телефоне и прощания.

Можно, говорят, положить в борщ лимон или даже чеснок, но от лимона я бы воздержался, если только это не что-то личное. Было у нас, уже после многолетних теснений в бараках, когда поселились в просторном частном доме, свое лимонное дерево, выросшее — «как настоящее!» — из лимонной косточки. Нам говорили, что его нужно прививать, и тогда оно даст плоды пораньше, года через три, но мы решили подождать, и дерево расцвело и разжелтилось тремя лимончиками, пахучими и душистыми, а потом, через год, еще десятком. А после я уехал в универ, и мама мне туда присылала молотый с сахаром кислючий мировой закусон, предназначавшийся для чая, но использовавшийся, конечно, совсем иначе — и эта вкуснятина была с того самого нашего дерева. Потом, когда мама заболела, такую закуску делала мне сестра, а последняя баночка маминых консервов стоит у меня в холодильнике уже третий год, и я никак не решусь открыть ее.

Чеснок имеет право на место в литовском холодном борще, но чеснок должен быть из земли, настоящим, не китайской растрескавшейся имитацией с запахом высушенной спермы, а с настоящим чесночным душком, который не выветрить никакими жвачками и которого лучше избежать, если у вас, как у меня, есть планы на вечер.

Ну и, конечно же, еще нужен кефир со сметаной… Когда-то я любил кефир из торгового центра в Академгородке. Нигде такого кислого и резкого кефира не было, ни в одном магазине, и когда устроился туда грузчиком, то понял причину этой эксклюзивности: в те времена на крышках из мягкой фольги ставилась не дата, а день недели, когда был произведен молочный продукт. У кисломолочки срок реализации был всего сутки или двое, и непроданные бутылки с надписью «вторник» загоняли подальше на склад, а через неделю, когда вновь наступал условный «вторник», выкатывали в торговый зал — и кефир от этого, честно говоря, становился только лучше, но не факт, что полезнее.

Сметана же была первым продуктом, о подорожании которого я узнал после отпуска цен сразу после новогодних праздников наступившего 1992 года. Мы с прилетевшей в гости будущей благоверной ехали в автобусе 3 января, и пенсионерки, обмирая, шептались, что сметана, стоившая до того невеликие рубли, стала обходиться в какие-то несусветные десятки тех же, только враз подешевевших рублей.

Мы тогда зашли в универсам на Ленина, взяли без всякой очереди и давки две бутылки пива, что еще за несколько дней до того было нереально, и пошли домой, в старую «сталинку» на Бурденко, где почти четырехметровая елка была скотчем примотана к телевизору, за неимением специальной подставки. На кухне остался недопитым «Рижский бальзам», показавшийся тогда слишком вонючим, а ночью задержался самолет, и мы взяли такси и летели из аэропорта через буран домой, чтобы успеть побыть наедине еще полчаса-час, и никто из нас не знал, что в следующий раз такое повторится только через пять лет. А я все эти пять лет не выбрасывал недопитый бальзам и почти не плакал, обнаруживая в старом диване хвою еще с той самой, первой нашей елки — она тогда простояла дома до самого моего дня рождения, осыпавшись только в марте, — мне почему-то не хотелось ее убирать до самого конца, будто вместе с ней пришлось бы выбросить и мечты о повторении того счастья.

Мой литовский борщ, настоявшийся за ночь в холодильнике, благоверная не ест, как и любые другие супы, но я не возражаю — мне больше достанется; не любит его и Сашка.

У нас теперь есть Сашка.

Ингвар Донсков

Один

«Никого не будет в доме…»
Эта песня мне знакома.
В сердце — вечная истома.
Ожидание чудес.
За окном сгустился вечер.
Антураж: вино и свечи.
Время ран, увы — не лечит.
Впору ныть: «Мне скучно, бес!»

Никого в квартире сонной.
Прочерк в книжке телефонной.
Книжка — в цвет тоски зелёной.
В трубке — долгие гудки.
И становится понятно —
Чудеса — невероятны.
То, что было, невозвратно
Кануло на дно реки.

Но ведь был он — вкус нектара!
Платье чёрного муара…
Я, как скрипку из футляра,
От него освобождал.
Был как мальчик — робок, нежен.
Океан любви безбрежен.
Словно ученик, прилежен —
Каждый вечер встречи ждал.

Снег — как пепел похоронный.
У окна — поэт влюблённый.
Я один в квартире сонной.
И себя — безумно жаль.
Полночь стынет на изломе.
Боже! Что ж так тяжело мне?
«Никого не будет в доме…»
Одиночество. Печаль.

Мольба

Возьми меня с собой, мой капитан.
Сбегу я из прокуренной таверны.
Подальше от греха, стыда и скверны.
Возьми меня в одну из жарких стран.
Возьми меня с собою, я молю!
Ведь ночью брал меня и не стыдился.
В слезах проснулась. Утром сон приснился —
Я с берега махала кораблю.
Возьми меня с собою на Бали.
Служанкой или палубным матросом.
Я набивать умею папиросы
И поджигать у пушек фитили.
Не стану я помехой кораблю.
Я при живом отце была рыбачка.
А нынче, как побитая собачка,
У ног твоих отчаянно скулю.
Возьми меня с собой куда-нибудь.
Хоть к чёрту на рога, хоть на Бермуды.
Я перемою коку всю посуду.
И буду ублажать тебя весь путь.
Возьми меня в одну из жарких стран.
Возьми меня с собою, сделай милость!
Но… с громким стуком дверь за ним закрылась.
Я плачу. Он ушёл — мой капитан.

Шула Примак

       

 

Имя

 

Котенок не выглядел несчастным. Несмотря на худобу и свалявшуюся рыжую шерстку, он довольно грациозно выпрыгнул на дорожку сквера, по которой Борисов вел свою семилетнюю дочь Алису на первый звонок. Сентябрьское утро понедельника было солнечным и холодным, на уже пожухлой траве сквера лежала роса, в воздухе витал тревожный и грустный запах начала осени. Котенок, рыжий и голубоглазый, сидел прямо перед ними на мокром от ночного дождя асфальте и пристально смотрел на отца и дочь.

— Папа! – сказала Алиса, остановившись под этим пристальным взглядом. – Пап, смотри какой хорошенький.

— Алискин, нам сейчас не до котят, – сказал Борисов, выразительно глядя на часы, – нам бежать надо, мы опаздываем, нас мама ждет.

— Это да, – грустно согласилась девочка, – мама ждет, опаздывать нельзя, – и помахав котенку, торопливо заспешила вслед за отцом к синим кованым воротам школьного двора.

Борисовы, Саша и Тамара, развелись всего год назад. После десяти лет совместной жизни они внезапно так устали друг от друга, что любая интеракция, любой разговор, совместный поход за продуктами или поездка на дачу к друзьям стала заканчиваться ссорой с криками и битьем посуды. Прожив в этом шумном и нервном режиме некоторое время, Саша и Тамара однажды застали свою дочь в кладовке, горько рыдающей после очередной родительской перебранки. Алиса, икая и давясь слезами, стала умолять родителей не отдавать ее никому, хоть она и очень плохая девочка, из-за которой ее мама и папа все время кричат друг на друга.

На следующий день Борисовы подали на развод, через неделю Саша подписал документы на покупку трешки в соседнем дворе и довольно быстро туда перебрался. Алиса жила с отцом каждую первую и третью неделю месяца, с матерью – вторую и четвертую. В полдень каждое воскресенье они ее передавали из рук в руки, вежливо и холодно здороваясь. Саша и Тамара больше не кричали друг на друга, но и разговаривать все еще не могли.

Школа была старая, почтенная и довольно модная в узких кругах. Во дворе дети и родители с одинаковым энтузиазмом приветствовали знакомых, целовались с друзьями и жали руки коллегам. Алиса, одетая в синюю форменную юбку и курточку, из-под которой торчал воротник белой водолазки, едва пройдя под аркой ворот, отпустила отцовскую руку и заорав: «Танька!!», ринулась в толпу таких же сине-белых ребятишек, держащих букеты.

А через секунду Борисов уже пожимал руки родителям упомянутой Таньки, чете Майских, его давним соседям по старой квартире. Пока здоровались, девочки, размахивая букетами как вениками, выскочили из толпы и потребовали фотографироваться. Страдая, Борисов сфотографировал сначала новоявленных первоклассниц, потом семейство Майских, родителей, Таньку и ее трёхлетнего брата, в разных ракурсах и подивился тому, насколько они все похожи на матрешек из базового сувенирного набора – толстенькие, крепенькие, темноволосые и круглолицые. Да еще и румяные яблочным, во всю щеку, румянцем.

Майские, разумеется, заставили и их с Алисой сделатьсчастливые лица на фоне таблички с названием школы. Уже надеясь, что пытка фотоссесией закончилась, Борисов было попытался двинуться в сторону отведенного для родителей загончика, но тут увидел, как в ворота входит Тамара. Ее черный приталенный плащ подчеркивал тонкую талию, короткая шелковая юбка цвета топленного молока ластилась к идеальным длинным ногам, обутым в безупречные черные лодочки. Косая русая челка падала на глаза. Глядя, как во сне, на стройную, уверенную женщину, с кошачьей грацией несущую себя по школьному двору, несчастный Саша Борисов опять подивился тому, какая красивая его бывшая жена. От слова бывшая он непроизвольно дернул глазом.

Борисовы холодно раскланялись между собой, потом Тамара обняла и поцеловала дочь, потом они встали по обоим сторонам от погрустневшей Алисы, и мамаша Майская защелкала телефоном, сделав десяток кадров. Все это время Борисов, помимо воли, смотрел не в объектив, вбок, в сторону Тамары. Она стояла к нему в профиль, у виска вился локон, выбившийся из собранных на затылке волос, и Тамара заправила его за ухо. И вот это самое ухо, маленькое, розовое ухо с тремя бриллиантовыми гвоздиками в нежной круглой мочке, не давало ему возможности ни отвести взгляд, ни вздохнуть полной грудью. Борисов вспомнил, как шептал ей на ухо какие-то глупые шутки во время свадебной фотосессии, а она беззвучно смеялась одними глазами, сохраняя бесстрастное лицо.

На обратном пути из школы Алиса неумолчно щебетала, рассказывая о новой учительнице и о новых одноклассниках. Борисов молчал, пытаясь успокоить сумбур встречи с бывшей женой. Посреди дорожки, как ни в чем не бывало, сидел рыжий котенок, приветливо глядя на Борисова. Алиса, запнувшись на полуслове, присела и попыталась его погладить. Прежде, чем Борисов успел сказать, что гладить уличных котов нельзя, котенок ловко вывернулся из-под протянутой руки и продефилировал на тонких ножках в сторону кустов у бордюра, и скрылся в них одним прыжком.

На следующее утро котенок ждал их по дороге в школу. И по дороге из школы они встретили его снова, сидящего прямо посреди дорожки. В среду утром, проходя мимо рыжего котенка, дежурящего, как часовой в сквере, Алиса вынула из кармана форменной куртки пакетик. В пакетике, к немалому удивлению Борисова, оказалась мелко порезанная сосиска с завтрака.

— Кушай, малыш, кушай, – сказала котенку Алиса и высыпала содержимое пакетика на траву. Потом обернулась к отцу и объяснила:

— Cосиски котятам можно, пап. Котята же как дети, понимаешь?

Утром в четверг котенок завтракал яичницей, в пятницу – тунцом из салата, в субботу рыжему вымогателю достался сырник. Сырник котенок есть не стал.

— Видишь, папа, – прокомментировала Алиса на обратном пути из школы нетронутый сырник, лежащий в траве, – не будем больше в кулинарии сырники брать, их даже бродячие кошки не едят. Но ты не волнуйся, меня мама научит, и я сама нам сырники буду делать.

— Да уж!! – подумал Борисов.

В воскресенье утром Алиса потребовала, чтобы перед возвращением к матери они сходили в зоомагазин.

— Нам нужно купить котенку корм,– заявила девочка, – вряд ли ты станешь резать для него сосиски.

— Алискин, я не буду кормить котенка, – набычился Борисов, – Я не люблю кошек.

— Я люблю, – ответила непреклонная Алиса, и они пошли за кормом. Алиса лично выбрала пакет, объяснив, что уже проконсультировалась с Танькой и ее мамой о том, какой сорт корма подойдет и по качеству, и по цене.

— Представляешь, мам, – рассказывал Борисов вечером по телефону матери, которой всегда звонил по воскресеньям, – она так и сказала:  «проконсультировалась»!! Что за поколение растет, а? Мы ж такими не были.

Мать хихикала в трубку.

Кормить котиков по утрам Борисов не собирался. Но и Алиса не собиралась оставлять своего нового друга без завтрака. А потому по утрам писала отцу трогательные напоминалки и слала фото с воздушными поцелуями в ответ на фотографии котика, поедающего свою порцию сухого корма в траве сквера. Да, к сожалению, Алиса требовала фотоотчетов от родного отца. Увы, молодежь не слишком доверяет этому миру.

Алиса, следует заметить, была права, предполагая, что отец не будет предан миссии котокормления так, как хотелось бы. В пятницу вечером Борисов с коллегами отправился в бар. Из бара под утро приехал домой не один и почти всю субботу развлекал новую знакомую дома, тем более что зарядил проливной дождь, сильно похолодало, и из постели вылезать абсолютно не хотелось.Сообщения от дочери он увидел только вечером. Девочка сначала напоминала, затем требовала, потом умоляла покормить котенка. Последнее сообщение состояло просто из десятка плачущих смайликов.

Борисов устыдился своего поведения,сунул в карман куртки пакетик с кормом и вышел в залитые ливнем сумерки. В сквере шквальный ветер трепал клены и лупил в лицо косыми струями дождя. Котенка нигде не было, на призывное «кис-кис» никто не отозвался. Покрутившись несколько минут в поисках рыжего пятнышка на фоне темнеющих кустов, Борисов собрался было уходить, надеясь, что маленькое животное нашло себе где-то убежище, но тут ему под ноги с жалобным мявом выскочил котенок. Несчастный, мокрый как мышь, дрожащий и перепуганный, он смотрел на мужчину снизу вверх непропорционально огромными голубыми глазами и издавал звуки, похожие на детский плач. Проклиная себя последними словами, Борисов нагнулся, сгреб тощее мокрое тельце и пошел домой. Котенок не сопротивлялся, но его крошечное сердечко бешено стучало в несущей его ладони.

Софья Рон

 

 

Котики» и «Пёсики»

 

Дороги, которые мы выбираем

 

Она сидела с подругой за соседним столиком на террасе в кафе в Эмек Рефаим. До меня доносилась негромко журчавшая английская речь.

Собственно, терраса – это громко сказано, точнее – крошечный деревянный балкон при французской кондитерской, так и называвшейся: «Патиссерия». Канун праздника, и в Эмек Рефаим я выбралась за свежей рыбой. Ведь в йом–тов[1] можно готовить и раздувать огонь, если зажечь угольки от уже горящей свечи или газовой конфорки. В последние годы появилась такая традиция: многие семьи на дневную трапезу разжигают мангал. Наш сосед-шасник[2] готовит мясо, и с его дворика поднимаются на наш балкон одуряющие запахи кебаба и жареных сосисок. А мы планировали рыбный обед. Фиш энд чипс. И после рыбной лавки я заглянула в расположенную по соседству кондитерскую – выбрать пирог для утреннего кидуша[3]. А маленькие свежие бриоши так соблазнительно выглядели, что я решила позволить себе посидеть пять минут. И за чашкой кофе разглядывала соседку, просто так. Вьющиеся золотистые волосы, перехваченные шелковым шарфиком, очень искусно подкрашенные. Спокойный взгляд, лучики намечающихся морщинок в уголках серо-голубых глаз. Она явно не принадлежала к блондинкам, которые зачем-то красят корни волос в черный цвет; заметно было, что она просто старается сохранить прежний цвет своих волос. Легкое платье в мелкий цветочек, удобные резиновые шлепанцы – она явно жила где-то рядом и вышла выпить кофе недалеко от дома. Возле ее стула удобно устроилась рыжеватая кнаанская овчарка. Американки любят больших собак. Из дверей кондитерской вышла молодая мать с ребенком лет пяти и двумя большими бумажными пакетами, остановилась возле столика, спросила, можно ли ее мальчику погладить собаку. Хозяйка ответила, что да, конечно, Джерри очень дружелюбный. На иврите она говорила бегло, с легким акцентом, и я подумала, что мы, наверное, в Израиль приехали примерно в те же годы. И примерно в том же возрасте.

Земную жизнь пройдя до половины, начинаешь примерять на себя варианты и маршруты, не осуществившиеся, но – возможные. Что было бы, если бы. Вот если бы я, когда приехала в Израиль, пошла учиться в Бар-Иланский университет… Или вышла бы замуж за… или поехала бы жить в другой город… или… или… или… Или поменяла бы имя. Еще в России, в семнадцать лет, я примерила было на себя имя Сара. Но – как-то не пришлось. А вот среди моих ровесниц это имя было в те годы в моде. Не у израильтянок, у новеньких. И не только из России. В первый же мой год в стране я познакомилась с Сарой, совсем недавно приехавшей из Канады. Приехала она с братом, активистом движения КАХ[4]. А встретились мы в Кирьят-Арбе.

Сара была кукольная. Из книжки. Хрупкая робкая девочка с большими голубыми глазами и золотистыми локонами. По крайней мере, такой она мне запомнилась. Блондинка или светлая шатенка – за точность не ручаюсь, ведь столько лет прошло. Больше, чем было тогда нам с Сарой. Но познакомились мы – по диагонали. Так, шапочно. И с того, моего первого года в Израиле, больше не встречались. Время от времени я вспоминала Сару и думала, что у нее, наверное, уже имеется муж, скажем, Джош, или Джей, или Барни, выпускник Ешива Юниверсити, и они живут в Эфрате, а может, снимают квартирку в Эмек Рефаим. Ведь девушкам из Штатов и Канады куда проще выйти замуж, чем нам, вернувшимся к традиции русскоязычным. И вообще у них более комфортный и мягкий старт. Оказалось – не так. Совсем не так.

Весной девяносто третьего я родила своего первенца. А летом того же года Сара вышла замуж. Только не за Джея и не за Джоша. Сара вышла замуж за арестанта, осужденного на пожизненное заключение. Жених отбывал четвертый год срока. И был на четыре года моложе Сары.

Что толкнуло девушку на этот шаг? Неудачное сватовство? Несчастная любовь? Уходившие годы – ведь в начале девяностых, да еще в ее кругу, незамужняя двадцативосьмилетняя девушка считалась уже практически безнадежной старой девой? Романтическое желание примерить на себя участь жены декабриста (Сара едва ли была знакома с историей последовавших за осужденными мужьями в Сибирь российских аристократок, но романтика тюрьмы и любви – она ведь и в Канаде романтика)?

Новоиспеченный муж Сары на декабриста не тянул. На Александра Ульянова тоже. И он не принадлежал к «еврейским подпольщикам», организованной группе, которая в семидесятые годы, не полагаясь на защиту армии, попыталась было отвечать арабам в Иудее и Самарии террором на террор. Члены организации отбыли небольшие тюремные сроки, кто реальные, а кто условные, и вернулись к обычной жизни.

Тут – другое. Сарин муж, если говорить точно, осужден был даже не на одно, а на семь пожизненных заключений. И жил он не в поселении, а в городе Ришон ле-Цион. Ранним утром в мае девяностого он взял автомат брата, солдата срочной службы, вышел на перекресток, где ожидали подрядчиков приехавшие на строительные работы арабы из Газы, уложил насмерть семерых и бежал с места преступления в машине одного из убитых. Повязали его в тот же день. Причин видимых никаких не было, до захлестнувшей страну после Норвежских соглашений волны террора оставалось три года. Муж Сары (тогда еще – будущий) сперва объяснил, что стрелял с горя, потому что от него ушла любимая девушка, потом – что, когда ему было тринадцать лет, его изнасиловал араб. Доказательств не представил, но жизнь у него и на самом деле была непростая: в армии не сложилось, он дезертировал, потом похитил оружие у солдата своего взвода, пытался покончить с собой. Его комиссовали. Суд, впрочем, признал его психически вменяемым и вынес соответствующий приговор.

В тюрьме он вернулся к традиции, по литовскому ультраортодоксальному варианту (мать уроженка Польши, отец из Румынии, так что опция ШАС не рассматривалась), надел черную кипу, отпустил длинную черную бороду и женился на Саре.

Узником он был смирным, так что на побывку домой его отпускали регулярно. Потому что он хоть и убил семерых, но ни один из этих семерых не был премьер-министром. Но вот мужем он оказался плохим. Очень. Страна ведь у нас маленькая, и слухи от знакомых, которые знакомые знакомых, до меня доходили.

Сара на развод не подавала. Может, не решалась. А может, думала, что дело это все равно безнадежное: поди убеди осужденного на пожизненное дать жене гет[5]. Мертвый узел.

Четырнадцать лет прожила Сара в страшном браке. Когда муж обещает, что дальше все будет не так. А потом все возвращается на круги своя.

И во время очередной побывки – ему дали пробыть дома несколько дней – Сарин муж решил все исправить, начать сначала, стать хорошим мужем и отцом – у них с Сарой было трое детей. И повез семью на отдых в Эйлат.

Домой Сара не вернулась. На обратном пути, на узком шоссе в степи Арава, их «фольксваген» неожиданно и без видимых причин выехал на встречную полосу. Спешно вызванным на место аварии пожарникам пришлось резать по металлу – двери заклинило. Сарин муж и двое старших детей были ранены, но выжили. Младшего, шестилетнего, из груды покореженного металла вызволили, когда ребенок еще дышал, но спасти его не удалось. Сару извлекли уже мертвой.

На следствии выяснилось, что, во-первых, трое сидевших сзади детей не были пристегнуты. А во-вторых, что у мужа Сары уже долгие годы нет водительских прав. К его тюремному сроку добавили… шесть месяцев.

[1]Йом-тов (букв. «хороший день»): каждый из праздников, в которые запрещено все, что запрещено в Шабат, за исключением некоторых действий, связанных с приготовлением пищи. К этим праздникам относятся первый и седьмой дни Песаха, Шавуот, Рош-ѓа-шана (Новый год), первый день Сукот и Шмини-ацерет (а в диаспоре – и следующий за ним день: Симхат-Тора).

[2]Шасник (разг.) – сторонник партии ШАС (акроним словосочетания Шомрей-Тора сфарадим: сефарды – хранители Торы).

[3]Киду́ш– еврейский ритуал освящения субботы и праздников, а также формула соответствующего благословения.

[4] КАХ – движение, основы которого были заложены в США, созданное в Израиле раввином Меиром Каѓанэ в 1973 г. для укрепления еврейского характера государства и объявленное вне закона в 1988 г.

[5]Гет – разводное письмо.

Александр Романовский

 

           Произвол

 

           ***

Тебя будить опять влетает шмель.

Над самым ухом он стучит и жучит:

«Окно, стекло, свобода, жизнь, апрель!»

Он как часы. Он самый неминучий.

Уже дней десять эта канитель.

«Бросай постель!»

И вот встаёшь, хоть лености сейчас

Предела нет. Лишь нежность превышает

Любой предел. На каждый выкрутас

Шмеля твоя ладошка отвечает

Движеньем к форточке. «Ну всё, атас!

Летим сейчас!»

Он не ужалит. Если наготы

Коснётся шмель, то разве перепонкой.

И, кстати, знает — можешь только ты

Возиться с насекомым, как с котёнком.

«Ты одобряешь, дева красоты,

Мои финты?!

И, в целом, ежеутренний разбой,

С твоим платком непримиримый бой,

Моё сверло, чей звук не будет прерван?!»

А впрочем, ведь когда-нибудь герой,

Что сдуру спать повадился с тобой,

Проснётся первым.

 

               ***

Артисты в подвале мою репетируют пьесу.

Подвал за высоким бугром, за морями-лесами.

У них в первом акте на сцене танцует принцесса

С распущенными волосами.

Но вскоре на лошадь садится, пускается в путь.

Погода отвратная ― холод и снежная муть,

И ветер такой, что румянец не сходит со щёк.

— Куда она скачет?

— К тебе. А к кому же ещё?

Но вот уже сцена другая и время другое.

Какого-то лешего слева и справа солдаты.

Гляди, разминают мечи и хвосты перед боем,

Все веселы, злы и поддаты!

Скачи через них, дорогая, по слякоти мчи!

(На шее звенят от далёкой темницы ключи.)

Вот первые пули орешками — щёлк да пощёлк!

— Куда ты, красотка?

— К нему, а к кому же ещё?

Базарная площадь. От мяса и зелени ― пар,

И голубь тяжёлый взлетает с измятой газеты.

Прочти и получишь селёдочно-сахарный дар.

(Пожалуйста, только не это!)

Здесь трудно слепому пройти, но зажмурься скорей

И клячу веди не спеша мимо мёртвых зверей.

Здесь до смерти помнят проценты, и долг не прощён.

— Куда, побирушка, плетёшься?

— К кому же ещё?

Итак, антиподы мою репетируют пьесу.

У них перед этим игрался Шекспир или Чехов.

А я, между прочим, совсем не причастен к процессу —

Сижу, никуда не приехав.

Пока от актёрских радений трясётся подвал,

Я пиво купил, я случайную даму позвал.

Ведь есть берега, куда автору въезд воспрещён.

— Куда ты, удача?!

— К тебе, а к кому же ещё?

             ***

Мрачный поэт учинил произвол —

Белые брюки себе приобрёл.

Анна увидит — помашет рукой:

«Ишь, приоделся ― смотрите какой!»

В рюмочной тихо покупку обмыл,

И по дороге, качаясь, поплыл.

Анна увидит и скажет: «Ого!

Так бы и съела сегодня его!»

Взял папиросы в киоске поэт,

Сделал затяжку на третий куплет…

Анна подумает: «Вот обормот!

Взять бы его поскорей в оборот!»

      

      

Ханох Дашевский

Рог Мессии

(отрывок из романа)

 

Депортированный перед войной из Литвы зажиточный предприниматель Юда Айзексон в результате рокового стечения обстоятельств зимой 1942 г. оказывается на одном из заброшенных полустанков Оренбургской железной дороги. Заболевшего Юду спасает путевая обходчица Дарья. Несмотря на то, что Айзексон является солдатом находящейся на территории СССР польской армии генерала Андерса, на фронт он не спешит и планирует остаться в тылу. Случайная встреча с женой бывшего компаньона и приятеля Ривой производит переворот в душе Юды и меняет его мировоззрение.                                  

Доставшаяся Юде Айзексону комната была, вероятно, одной из худших в одноэтажном, длинном, принадлежащем хлебозаводу бараке. Половину потолка занимало огромное причудливое пятно, образовавшееся из-за протекавшей долгое время крыши. Крышу залатали, но пятно осталось, давая возможность Юде созерцать его, словно картину художника-модерниста, прежде чем перевести взгляд на ободранные грязные стены. Его желание осуществилось: он находился в Илецке, угроза попасть на фронт миновала, но никакой радости это не принесло. Совсем наоборот.

Как и обещала Дарья, её свёкор встретил Юду на станции. Не дав раскрыть ему рта и оставив ждать в станционном зале, старик забрал документы и пропал. Станция была узловой, и в переполненном помещении Юда отчаялся найти место не только на скамье, но и на полу, хотя на мокрый и грязный пол он всё равно бы не сел. Так он и стоял, смутно догадываясь, что остаться в городе не удастся, и придётся ехать дальше, в неведомый Янги-Юль, куда занесла нелёгкая польскую армию Андерса. Прошёл час, Юда изнемогал, но должна была пройти ещё целая вечность, пока Дарьин свёкор появился снова, неожиданно выскочив из какой-то боковой двери.

– Ну, мил-человек, вот тебе документ со всеми печатями и поезжай-ка ты с Богом своею дорогой. Знаю, что ты на Дашку пялился, да не по тебе кобылка. А ты хорош: решил, значит, воспользоваться…

– Зачем вы так? Она не маленькая. Дайте ей самой выбирать.

– Выбирать? Кого выбирать? Такого, как ты, приблудного? Гляди, ежели что!.. У меня сын в НКВД. Держи свою бумагу, а про Дарью забудь. Не смотри, что вдова. Месяц как похоронку получила, ещё слёз не выплакала. Сирота она, и я ей за отца. В обиду не дам! – повысив голос, заявил свёкор, хотя вокруг были люди. – Заруби на длинном своём носу, что ты ей не пара!

Последние слова старик мог бы и не произносить. Подъезжая к Илецку на дрезине, Юда пришёл к такому же выводу. Теперь его стремление остаться в городе проистекало только из нежелания попасть с поляками на фронт. Айзексон рассчитывал, что свёкор Дарьи, занимавший важную должность на станции, подскажет, что надо делать. Да и сын его мог бы помочь. Но поведение старого железнодорожника не позволяло даже думать об этом.

В армии Андерса, куда Юда вынужден был вернуться, царили антисоветские настроения. Сам Владислав Андерс был боевым генералом и польским патриотом, но ни он, ни его офицеры не хотели сражаться на стороне коммунистов. Даже с захватившими Польшу нацистами. Прозондировав почву, Юда убедился, что его предположения верны. Одним евреем больше, одним меньше – полякам было всё равно, но лучше, если меньше. Они не прочь были демобилизовать Юду, но что скажет советская сторона? Юда хорошо помнил, что попал в польскую армию по специальной амнистии, и не хотел снова оказаться в лагере.

Помогли врачи. После перенесённых болезней Юда мало подходил для военной службы. Его комиссовали, и он уже собирал вещи, когда к нему подошёл Менахем Бегин. Этот нервный молодой человек из Брест-Литовска, руководитель польского «Бейтара», пользовался непререкаемым авторитетом среди евреев армии Андерса. Бегин был в том же лагере, что и Юда – на Печоре. Там они и познакомились. Менахем не стал заходить с тыла. Сухо поздоровавшись, он словно наотмашь ударил Юду.

– Убегаешь, Юдл?

– С какой стати я должен воевать за поляков? – перешёл в контратаку Юда. – Польская армия нужна была, чтобы вырваться из лагеря. Теперь я свободен. Меня комиссовали.

– За поляков воевать? – переспросил Бегин. – Может, и не должен. А за евреев?

– Я в эти разговоры о массовых убийствах не верю. Такого просто не может быть. Я немцев знаю, вёл с ними дела. В тридцать шестом году…

– Значит, ты – последний, кто остаётся при своём мнении, – перебил Юду Бегин. — А мы тут уже оплакали наших близких. В Вильно убивают, в Ковно. Большая часть Рижского гетто уничтожена; в городках и местечках Латвии евреев больше нет. То же самое на всех литовских и польских землях.

– С чего ты взял, Менахем? Откуда знаешь?

– Польское правительство в Лондоне располагает сведениями. Мне об этом в штабе Андерса сообщили. И вот ещё что – это уже не секрет: польская армия из России уходит. И знаешь куда? А вот это уже секрет, но тебе сообщу: в Палестину.

– В Палестину? Поляки? Зачем?

– Под крыло к англичанам. Так что нам с поляками по пути. И ты не глупи. Иди к генералу, скажи, что с врачами не согласен, хочешь на фронт. Андерс такие эффекты любит. А не поможет – постараемся что-нибудь придумать. Мы тебя тут не оставим.

Юда растерялся. Он не знал, что ответить Бегину. Палестина? При чём здесь он? Менахем – сионист, вот пусть и отправляется туда со своей компанией. А ему, Юде Айзексону, что там делать? Хотя… Такой человек, как он, и в Палестине не пропадёт. А потом переберётся куда-нибудь. В Америку, например. Кончится же когда-нибудь эта война.

Внезапно Юде показалось, что он совершает чудовищную ошибку. Палестины испугался? А занесённая снегом Россия лучше? А советские лагеря? Или он не пробовал лагерную баланду? Не подвернись вовремя польская армия, не было бы его сейчас в живых. И где гарантия, что он не окажется снова на Печоре? Или в другом таком же месте, как будто специально созданном для того, чтобы там выживало как можно меньше? Выходит, всё правильно, и надо уходить с поляками. А дети, Дина? Убивают евреев, но те, у кого есть деньги, разве не могут купить себе жизнь? Раньше, при погромах, такое бывало, а он, несмотря на советскую власть, сохранил кое-какие средства. Дина об этом знает. Нет, нельзя уходить с Андерсом, когда есть надежда, что Дина и мальчики живы. Оставаться надо, и будь, что будет.

Михаил Черейский

Чурчхела души моей

Часть первая

«Для тех, кто не знает чурчхелы, скажем, что это такая южная сосулька — нанизанные на нитку грецкие орехи в сладкой шкурке высохшего виноградного сока. Чик с удовольствием уплетал чурчхелину. Было так сладко её надкусывать, потом надкушенную часть, придерживая зубами, провести по нитке до самого рта, после чего выдернуть нитку изо рта и чувствовать, как сочные дольки ореха перемешиваются с кисловато-сладкой кожурой виноградного сока. Тот самый смак во рту — это вкуснее и отдельного ореха, и отдельного высохшего виноградного сока. Они перемешиваются, и возникает совершенно особый божественный третий вкус».

Фазиль Искандер

Сегодня чурчхелой можно полакомиться и в Ашдоде, и на любом московском рынке, обнаружена она была даже в Мадриде в украинском магазинчике у вокзала Аточа. Для меня же «южная сосулька» всегда остается сочным, кисловато-сладким образом чудесного города Сухуми.
Освоившись когда-то в Израиле и познакомившись с его русскоязычным культурным ландшафтом, я, помнится, удивился щедрому присутствию в нем выходцев из Баку. Узнав побольше об их родном городе, я понял причину этого. В многонациональном Баку практически не было антисемитизма – ни бытового, ни даже официального. Молодые бакинские евреи могли получать образование не только по техническим специальностям, как это вынуждены были делать их московские, ленинградские и одесские сверстники. Они шли и в гуманитарии, в том числе в журналистику, и делали себе карьеры в областях, почти закрытых для евреев в послевоенном СССР. Приобретенный там опыт и общая раскованность, свойственная атмосфере приморского южного города, помогли бывшим бакинцам удачно вписаться в израильскую культурную среду. Узнавая все это, я находил много параллелей с другим многонациональным городом у моря, поменьше Баку, но зато прекрасно мне знакомым и ставшем практически родным — Сухуми. Там были проведены многие и притом не худшие дни жизни, полные любопытных, веселых и иногда грустных событий.
Кто только не жил в том Сухуми 60-х – 70-х годов прошлого века, который я знал и любил! Доминировали, разумеется, грузины, но бок о бок с ними жили многочисленные русские, армяне, греки и люди множества других национальностей, иногда довольно неожиданных – например, эстонцы, предки которых были переселены на Кавказ еще в царское время. Минуточку – но ведь это столица Абхазии? Были же там и абхазы? Не спорю, были. Встречались, правда, нечасто, в основном на рынке и в кабинетах разных учреждений, где положено было иметь «национальные кадры».
Ну, а наш брат еврей? При пролистывании сухумской телефонной книжки глаз невольно цеплялся за весьма многочисленных «-вичей», «-сонов» и «-штейнов», по неопытности пропуская кое-каких «-швили», которые – таки-да – тоже были евреями, только грузинскими. А были там еще и горские евреи, и даже бухарские. Что вы хотите – тепло, море, овощи и фрукты круглый год, ниоткуда не доносится «жидовская морда»… Люди кругом и сами хотят хорошо жить, и по возможности дают жить другим.
Впервые о существовании города Сухуми я узнал летом 1953 г. от ленинградских мальчишек, распевавших песенку «Цветет в Сухуми алыча не для Лаврентий-Палыча, а для Климент-Ефремыча и Вячеслав-Михалыча». Еще они радостно пели про то, как товарищ Берия вышел из доверия, и товарищ Маленков надавал ему пинков. Подозреваю, что дети радовались разоблачению не морального разложенца и агента какой-то непонятной мусаватистской разведки, а автора занудного наставления о прилежном учении, красовавшегося на обложках тогдашних школьных тетрадок вместе с портретом самого Берии в маршальской форме.
Про Сухуми и цветущую там алычу запомнилось. Само название города звучало как-то вкусно и вызывало ассоциации с рахат-лукумом и прочими восточными сладостями. Изучение соответствующей статьи в Малой Советской энциклопедии с нарядными картинками окончательно сформировало у меня желание когда-нибудь побывать в этой столице мандариновых плантаций и обители дрессированных обезьян.
Через несколько лет мы с мамой отдыхали летом в Хосте, где рядом с пляжем идет железная дорога – а по ней каждый день проходил поезд «Москва – Сухуми». Оказалось, что это совсем недалеко, и от хостинского военного санатория туда отправляются автобусные экскурсии. И вот в один прекрасный день мы с мамой, водрузив на головы белые войлочные шляпы – непременный атрибут тогдашних черноморских курортников – на открытом курортном автобусе отправились в город моей мечты.
Чудеса начались сразу за поселком со смешным названием Веселое на пограничной речке Псоу. Названия населенных пунктов – Леселидзе, Гантиади и далее – были написаны не только по-русски, но и по-грузински непонятными, но очень красивыми буквами с кружочками и завитушками. На одной из остановок пожилой усатый дядька с недельной щетиной подвел к нашему автобусу ослика, навьюченного корзинами с виноградом, и предложил всем желающим угощаться. Виноград был теплый и терпкий, много такого не съешь – но ведь бесплатный! Тут появился еще один дядька с фотоаппаратом на треноге и стал всех нас фотографировать с виноградными гроздьями в руках в компании ослика – а фото, мол, получите, когда будете ехать обратно, и деньги тогда же. Пока шло фотографирование, я покормил ослика хлебом, а он за это дал мне внимательно разглядеть свой хвост кисточкой и погладить длинные шелковистые уши.
Когда наконец приехали в Сухуми, экскурсовод спросил, куда раньше – в столовую обедать или на базар. Спорили, переходя на крик, минут пять, пока это не надоело сидевшему на переднем сидении пожилому отдыхающему из военного санатория. Он заорал, чтобы все умолкли, и уже тихим, но суровым голосом объявил, что он полковник генерального штаба и самый старший тут по званию, а потому единолично решает – едем в столовую, а уж оттуда на рынок. Кстати, к тому времени там все фрукты подешевеют. Все тут же согласились, и только один я робко поинтересовался, успеем ли мы после всего в обезьяний питомник. Непременно успеем, обнадежил экскурсовод, а вот в ботанический сад… – тут он задумчиво почесал у себя под серой шапочкой-«сванкой». Но на ботанический сад, как выяснилось, всем было наплевать, сыты они по горло сочинским дендрарием. Только моя мама тихонько пожалела, что не увидит какую-то реликтовую тую.
В итоге мы успели от души налюбоваться на обезьян, после чего автобус четверть часа постоял возле ботанического сада, пока мы с мамой бегали глядеть на чахлое реликтовое деревце. Экскурсия закончилась прогулкой по набережной и питьем ледяной газировки с вкуснейшими сиропами, которую мы заедали маленькими пирожками с сыром – и тут я впервые услышал волшебное слово «хачапури».
Единственное, чего мы не увидели в Сухуми – это цветущей алычи: отцвела она еще до нашего приезда. Зато золотистые плоды этого цветения были горами выложены на рыночных прилавках, там же крестьянского вида смуглые тетки продавали главный алычевый продукт – кисленький соус ткемали, при виде которого я по сей день плотоядно облизываюсь.
На обратном пути усталые экскурсанты уснули, пока не были разбужены на остановке, где автобус уже поджидал утренний фотограф с кипой готовых снимков. «Однако!» – воскликнули по примеру Кисы Воробьянинова запечатленные персонажи, услышав цену – но ничего, раскупили все фото как миленькие. И уснули снова до самой Хосты — ведь тогда на границе не было никакого контроля, и сама граница была чисто условной… А я не спал и всё думал о том, что настоящий Сухуми оказался еще лучше, чем в энциклопедии, и нужно будет обязательно туда вернуться. Так оно впоследствии и получилось.

https://adobe.ly/32an60x

 

Алексей Сурин

 

Радио для динозавров

Бог — это настройщик пианино.
Тело — продолжение плоти времени.
Мелодии проходят сквозь него
И исчезают в пасти тираннозавтра.

Запах крови — у Времени течка,
Тычется мордой в звездное море,
И снимая с себя кожу невозможного
Уходит в глубь мезозойской эры.

Ни любви, ни гнева, ни натиска,
А пожирательство такое же обыденное
Как и в эпоху постмодернистского пластика
Как в эпоху дружественного безразличия.

Падшие ангелы привязаны к камням
Мурашки бегают сырые, рыхлые.
Хочется сгореть от стыда за звериность души
Некогда созданной не звериною.

***
У меня свидание с душой,
В черном длинном платье та явилась,
Говорю ей: что с тобой?
А она сквозь зубы: — Простудилась.

Холодно мне у тебя,
Нет другой души, чтоб грела.
Ты один, одна и я.
Как же мне все это надоело!

Я пришла проститься, Лёш.
Уезжаю, видишь чемоданы?
Ты меня здесь больше не найдешь…
На прощанье оставляю раны.

Ты крепись, еще ведь долго жить,
Чистить зубы, есть, мечтать о лете.
На меня ты только не сердись —
Можно без души прожить на свете.

***
Кружились мрачно мысли
Темной ночью,
Когда зима огородила
Страну и этот город
От солнца и тепла,
От остального мира.

Мы были вместе у огня,
Читали книги.
Стучала злая вьюга в двери.
Унюхав крохи света,
У порога
Облизывались звери.

Века бесились.
Топот их копыт был грозен,
Под ними столько жизней
Раздавлены, забыты.
Бросай в огонь последнее корыто,
Мы не замерзнем!

Сегодня сыто. Не урчит в желудке ночи
Больная стужа.
Так тихо дышишь ты,
Целуя мужа,
Скорей к огню и раздувая угли
Мы видим за окном
Диск желтый
Круглый.

***
Что-то сломалось.
Я, спотыкаясь, иду по льду,
Из-под него на меня
Смотрят рыбы.
Их большие глаза
Страшнее суда,
Молчаливые глыбы,

Придавили укором немым
Бессердечие и глухоту.

Я иду спотыкаясь
По тонкому не
По тонкому бу,
А душа, как подводная лодка,
Прожектором щупает тьму.

***
Я ушел из времени
В партизаны безвременья
В хрустнувший позвонком горизонт,
Притворился пейзажем, зеленью,
Что корова вселенной жуёт.

Я ушел из памяти,
Блудный сын,
В забвенье личинки подёнки,
У кома в горле я первый блин,
Сено в стогу иголки.

Но время в поисках
Утраченного меня
Признавать не желает чужую свободу,
Сидит, как Алёнушка у пруда,
Дырки-глаза опустило в воду.

Владимир Ханан

 

Жизнь и мечта писателя Смирнова

Однажды в котельной, где я работал, появился новый оператор – так в газовую эпоху стали называть кочегаров – Саша Смирнов. Это был невысокий, энергичный и дружелюбный парень лет тридцати, выглядевший моложе, но уже с солидным профессиональным стажем. На смену он неизменно приходил с портативной пишущей машинкой, на которой постоянно что-то печатал. Довольно скоро выяснилось, что Саша пишет прозу, в основном короткие рассказы, иногда стихи; при этом его мозг был как-то удачно заточен под палиндромы, которые он сочинял во множестве. К сожалению, я запомнил только два: «Не диво ли – макак, а миловиден?» и второй, который он сочинил, идя на смену и, придя, подарил мне: «Я у Ханана – на х-я?» Этот палиндром я вспоминал часто, принимая незваных визитёров.
Как опять-таки скоро выяснилось, Саша был писателем-одиночкой, литературных знакомств не имел и ни в какую компанию (термин «тусовка» ещё не появился) не входил. Эту задачу я взял на себя и через короткое время свёл Сашу со своими друзьями, благо почти все котельные нашего района обслуживались пишущей и рисующей братией.
Эффект оказался закономерным, но на редкость скорым. Пишущая машинка быстро оказалась заброшенной, и Саша с головой погрузился в литературную (в неофициальном её варианте) жизнь. Уже через пару лет в нём стали заметны первые признаки алкоголизма, а после близкого знакомства с одной талантливой художницей – и наркомании. Как всегда в таких случаях, процесс развивался быстро, скорым оказался и финал.
Насколько я знаю, при жизни Саша напечатал всего один довольно удачный рассказ, если не ошибаюсь, в газете «Смена». Второй, — а я помнил всего два, — напечатал уже я в русскоязычной израильской газете, просуществовавшей всего одну или две недели. Напечатал я его под именем Александра Смирнова, что исключает обвинения в плагиате. Мне же просто хотелось увеличить литературное наследство этого, по моему убеждению, несомненно талантливого писателя. Следует отметить, что текста этого рассказа у меня не было, я написал его, можно сказать, по памяти, причём даже не по памяти текста, а по памяти содержания. Уверен, что Саша на меня бы не обиделся. Вот этот рассказ.

Анна Гедымин

фото Евгения Федоровского

Праздник неуюта

В горах

Жить бы в местности, заброшенной в облака,
Видной издалека,
Но лишь при ясной погоде.
То есть вполне доступной для глаз,
Но хорошо, если в месяц раз,
Хоть не скрываешься вроде.

Там, наверное, протекает ручей,
И возле дома сложен из кирпичей
Крепкий очаг.
А рядом,
Где тропинка увязает в лесу,
Можно встретить огненную лису
С вечно осенним взглядом.

И, конечно, там птицы поют с утра,
И ни холод не мучает, ни жара,
Ни сплетни, ни мошкара.

И те, кто давно уж потерян мной,
Все равно населяют сей мир иной,
На то он и рай земной.
***
Ты помнишь? — детство, стриженые ногти,
Огромный бант, умолкший третий класс…
Горнист, волнуясь, врет на каждой ноте…
Так в пионеры принимали нас.

Смеркается. Салют. Ноябрьский праздник.
Вдруг — полная луна, как мандарин…
И ангелоподобный одноклассник
Мне о геройстве что-то говорил.

Мы были так торжественно-серьезны,
Так дружно шли, поддерживая строй,
Что в небесах рассчитывались звезды,
Как фонари — на «первый» и «второй».

А он грустил, что слабое здоровье,
И все ж мечтал в матросы, хоть убей, —
Где море на закате — цвета крови,
А может — даже голубей…

***
Опять апрель — пора усталости,
Капелей ювенильных прыть.
А думы о достойной старости —
До них ведь надобно дожить,
Доотбояться, дотревожиться,
Доуповать на волшебство…
И вдруг понять, что — нет, не сложится,
Скорей всего.