Анна Файн

 

Красное и белое

1.
– Итак, мать дает красное, а отец – белое. У этого изречения множество толкований, в том числе каббалистических, но мы пока остановимся на его прямом смысле.
Тонкий седой пейс учителя вылез из-под ермолки и упал на страницу раскрытой книги. Раввин не спеша подобрал локон, высвободил и второй, и вновь закрутил их фитильками, широко разведя руки в стороны. Затем соединил на макушке, сколол металлической скрепкой и накрыл черной бархатной кипой. Захлопнул книгу, предварительно заложив ее витой серебряной палочкой, на конце которой красовался указующий перст.
«Опять душеспасительные беседы», – подумал Майкл.
Перед нравоучениями ребе всегда закрывал книгу, ведь раскрытый фолиант, – манок для чертей. Нечистые силы любят шнырять по страницам святых книг.
– Мать дает красноту, отец – белизну. Потому выделения женщин красные, а мужчин – белые. От матери ребенок наследует все красное – мясо, мышцы, внутренние органы и кровь. От отца все белое – мозг, кости, белки глаз, кожу и ногти. Семя, от которого рождается ребенок, появляется в мозгу мужчины, проходит по позвоночнику и вытекает наружу через половой орган. Потому говорили мудрецы, что не следует слишком часто предаваться супружеским утехам. Кто поступает так, теряет частицу мозга, лишается разума и способности к изучению Торы.
«Пошло-поехало, понеслось, – сказал Майкл про себя, – начал с лукавых завитушек, а закончил запретом частого секса. Так я и думал».
В обычной ешиве они сейчас разбирали бы лист Талмуда, копаясь в казуистических построениях и оттачивая формальную логику. Каждый спорил бы со своим “хаврутой” – партнером по изучению святых книг. Их нестройные, хриплые крики заполняли бы зал. Но то была ешива для отступников, вновь пришедших к вере, и воспитательные речи составляли неизбежную часть учебной программы. Возвращенцы находились на разных уровнях понимания текстов – одни получили светское образование и только-только приобщались к наследию предков, другие, как Майкл, выросли в религиозных семьях, успели окончить хедер и даже немного позаниматься в “малой ешиве”. Майкл отучился там два года, а затем сбежал и пустился в свободное плаванье. Оно, впрочем, недолго оставалось свободным. Призвали в армию, где он три года плавился в невыносимой жаре пустыни Негев. Муштра, тряска в бронетранспортере, который в их части назывался “жесточкой”, тупость армейских порядков. Все это заставило его снова взяться за книги. Путь в университет казался нескончаемо долгим – у бывшего ешиботника не было аттестата зрелости. К неожиданной радости отца, он предпочел ешиву. Отец сразу пожертвовал ее устроителям пятьдесят тысяч баксов, одним чеком со своего американского счета. Но вскоре Майкл понял, что происходящее вокруг него ничуть не умнее армейского устава.
Когда начиналась промывка мозгов, Майкл отправлялся в долгий сон с открытыми глазами. Иногда его пробивало на споры, и он вступал в перепалку с учителем. Что бы он теперь ни делал, из ешивы уже не выкинут. Не сумеют отказаться от жирных подачек за подписью его отца.
– Ребе, – начал он, – все, что вы рассказываете, основано на умозрительной науке раннего средневековья. Современным же ученым ясно, что сперматозоиды образуются в семенниках, а мозг – это мозг. И генетике есть, что сказать о наследовании всякого рода признаков от отца и матери. Думаю, генетики не согласились бы с вашей теорией.
– И что? – раввин уставился на Майкла поверх очков. – Мы тут не науку изучаем. Мы учим премудрость Торы. Наука нужна нам только в практических целях – для излечения тела, а тело – для молитвы и дальнейшего учения.
– Если бы в ваших рассуждениях была бы хоть доля правды, на их основании можно было бы лечить, – парировал Майкл, – но светские люди не толпятся у наших ворот, а вот мы встаем в очередь перед их больницами. А врачи, между прочим, учили биологию, в том числе теорию эволюции, которую вы отрицаете, но мы продолжаем обивать пороги больниц чаще, чем приемные раввинов.
Учитель понял, что Майклу лишь бы поспорить, но вместо продолжения урока ответил странным на взгляд ешиботников пассажем.
– Разум дан нам для изучения Торы. Еврею нужна голова, но иногда, чтобы выжить, нужно отрезать себе голову. Прекрати умствовать, Михаэль. Мы не лечить приставлены, а исправлять. Подумай: быть может, речь не о теле. Может быть, мозг, кожа и белки глаз – это различные части твоей души?
– А разве называть различные части души кожей, мозгом и костями – не умствование? Тогда и семя – не семя. Тогда все – иносказание, и супружеские утехи не портят мозг. И вообще, вам, значит, можно умствовать, а мне нельзя?
Раввин хотел было сказать, что ешива – не место для философских споров, но вспомнил, что главная его задача как раз такие беседы. Ведь перед ним сидели парни, сбившиеся с пути и до некоторой степени все еще блуждающие в лесах сомнений. Он вздохнул, пожал плечами, открыл книгу, вынул из нее серебряный перст и продолжил урок.
Рядом с Майклом в нетерпении ерзал на деревянной скамье его сосед Эфроим по прозвищу Фройка. У этого Фройки были гениальные способности к Талмуду – фотографическая память и умение сразу выхватывать из реплик мудрецов общую логическую составляющую. Ему не терпелось покончить с лекцией и перейти к странице Талмуда, которую он называл “сладостью”. Другие ешиботники не верили, что Фройка в прошлом бросал религию, настолько обширными казались его познания. Ходили слухи, будто он никакой не возвращенец, а ешива – его заработок. Фройка будто бы на самом деле агент полиции, и его задача – вынюхивать наркодилеров, мухами вьющихся вокруг молодых парней и девчонок. Но Майкл знал, что это неправда. Уж он-то знал про Фройку все или почти все.
В отличие от Фройки, Майкл страдал над Талмудом. Память подводила его. Случались провалы, “затыки”, как он выражался. Майкл относил их на счет армейской службы. Особенно четырех месяцев в учебке, когда он, новоиспеченный сержант, гонял свежих призывников. После целого дня, проведенного в поту и мыле, новобранцы падали на койки, а он садился за писанину – немалую часть армейской тупости составляла ветвистая бюрократия. Затем, уже в двенадцать ночи – планерка с офицерами. И только после нее, до трех часов утра – подготовка следующего тренировочного дня. Вставать же приходилось в шесть, еще до общей побудки. Майкл спал всего три часа, и ему казалось, что насильственная бессонница клетку за клеткой выжигает мозги. К счастью, этот кошмар быстро закончился – его признали лучшим сержантом полка и отправили в офицерскую школу.
После трех армейских лет он был уверен, что раввины правы, отбиваясь от настойчивых домогательств государства. Не следует призывать ешиботников в армию – со сгоревшими мозгами они уже не осилят Талмуд. И тогда интеллектуальный резерв нации погибнет навсегда. В общем, дембель находился в раздрае. Учиться хотелось, но быть среди лучших он не мог, а откровенная пропаганда раздражала. Однако непредставимо было уйти и начать жизнь с полного нуля.
Что до Фройки, то талмудический ум не помогал ему в обычной жизни. Была у него удивительная черта – как только он узнавал от ребе новую галаху – еврейский закон, тут же пытался осуществить ее на практике. Однажды учитель рассказал, что, проходя мимо церквей, следует плюнуть в их сторону. То же следует сделать, если проходишь мимо священника или монаха. Майкл тогда заспорил с раввином. Ведь в молитвеннике пропечатано благословение мудрецам из числа народов мира. Это касается и священников с монахами. А вдруг проходящий мимо человек в черной рясе считается у иноверцев мудрецом? Как же ты плюнешь в него, когда его благословить надо? Раввин отвечал, что мудрец известен всему миру, а плевать следует не слюной, а так, чисто символически. Майкл все равно ему не поверил и решил не заплевывать святой город. А вот Фройка принял средневековый обычай как руководство к действию.
Утром, после молитвы у Стены Плача Фройка спешил в ешиву по узкой улочке Старого города. Навстречу ему попался монах в рясе, подпоясанной вервием. Два человека в черном, один на один в каменном проходе между лавками, еще занавешенными глухими щитами с кое-как намалеванными арабскими надписями. Фройка плюнул в монаха. Плюнул чисто символически – сказал “Ту!” и пошел себе дальше. Но монах жил в Старом городе не первый год и понял смысл междометия. Он развернулся, догнал Фройку и врезал нехристю по морде. Врезал тоже символически – ведь и он был иерусалимец, мастак по части метафор и аллегорий. Ни ока, ни зуба не выбил, но Фройке было немного обидно, а щека саднила от костистого монашеского кулака.
В другой раз они с Фройкой ехали в автобусе по улице Бар-Илан, разделяющей два благочестивых еврейских квартала. Водитель, однако, был светский, без кипы. Радио лило в эфир голос восточной певицы, похожий на горячую струю золотого меда.
Ласкала бы шары твои и стержень,
И целовала б губ твоих коралл,
Когда б ты был, как я, влюблен, не сдержан,
Когда б, как я, от страсти ты сгорал.
– Водитель! – Фройка вскочил на ноги, его рыженькая бородка затряслась, как под ударами ветра. – Выключи немедленно эту похабную песню! Ты что, не видишь? Здесь кошерные евреи едут, да еще с детьми!
Вместо ответа водила врубил песню на полную мощность. Кошерные евреи с детьми дотерпели до ближайшей остановки, а потом дружно посыпались на тротуар. Прыгали сами, вытаскивали коляски с младенцами, помогали сойти беременным бабам и старикам. В автобусе остались трое – Майкл, Фройка и какая-то девушка. Она с безучастным видом листала смартфон. Святые люди на остановке предупреждали других святых, что в автобусе творится непотребство, и те не залезали внутрь, галдели и перетаптывались с ноги на ногу.
– Водитель, транспорт не лично твой, – забубнил Фройка, подлетев к шоферу, – он общественный. Здесь дети едут. Вот ты и кондиционер, между прочим, не включил. Не думаешь о пассажирах!
– А я обязан о тебе думать? – зычно, как это умеют делать только шоферюги, пробасил водитель. – Ты на следующей остановке сойдешь, а я должен целый день тут мерзнуть, да еще слушать проповеди вместо музыки? Иди ты знаешь куда? На стержень и шары!
– Я пожалуюсь в министерство транспорта, – гнул свое Фройка.
– Ах, в министерство! Теперь он про государство с министерствами вспомнил! Что же ты не вспомнил о нем, когда просиживал штаны в ешиве и отлынивал от армии! – еще громче заорал водила.
– Я служил спасателем в тыловых войсках, – с достоинством отвечал Фройка.
– А я – в мотопехоте. В «Гивати», – Майкл встал с места и подлил масла в огонь. Но шоферюга на него даже не посмотрел.
– Дети в автобусе едут, – бубнил Фройка.
– Дети ничего не поняли, – орал водила, – это ты понял, потому что ты развращенный лицемер! Это ты своим криком обратил внимание детей на неприличную песню!
«В этом чертовом городе даже у шоферов узорчатая логика Талмуда», – подумал Майкл. И посмотрел на девушку, ту, что листала смартфон. Она тоже подняла глаза, но взгляд у нее был невидящий. Думала о чем-то своем, может, эсэмэску сочиняла. Забавные у нее были глаза – карие в зеленых веснушках. А волосы, коричневые и разделенные на лохматые прядки, – как воздушные корешки сикомор в лесах Израиля. Кожа смуглая, тело худощавое, даже суховатое. «Волосы цвета корицы, а кожа, как сандал», – подумал тогда Майкл. Сандал и корица этой девушки навсегда слились в его памяти с расплавленным медом непристойной песни. «Вот такие цвета, запахи и звуки должны быть у соития», – подумал Майкл.
У него совсем не было опыта с женщинами. Торопливый перепихнин с Авивой не в счет. Да и когда было набраться опыта? В ешиве не разгуляешься. Как выяснилось, и в армии тоже. Это у офисных солдат, у “джобников”, есть время знакомиться с девушками. А боец занят так, что и словом с солдатками не перекинется, хотя девчонки из бригады «Каракал» тренировались на одной базе с “гиватниками”. Но однажды, между сержантской службой и офицерской школой, его отправили в Самарию набираться боевого опыта. Их разместили бок о бок с погранцами. Так только говорится – погранцы, а на деле – специальные части по борьбе с террором.
Он стоял тогда на карауле. Было скучно, и тут пришла Авива из пограничной части. Солдатка-второгодка, ефрейтор с двумя “шпалами” на рукаве. У нее как раз образовалось время, свободное от патрулирования, и она тоже маялась без дела. Про девочек-пограничниц ходили слухи, что они все “бахуриллы” – не то девушки, ни то гориллы. Да еще через одну – лесбиянки. Но Авива была девчонка как девчонка. Среднего роста, никакая не громила, с пышной черной косичкой. Глаза тоже черные, внимательные. Поднесла ему банку холодной кока-колы. Внизу, под горкой, на которой топтался Майкл, полыхала, гремела и взрывалась арабская деревня.
– Это что там у них? Свадьбу гуляют? – спросил Майкл.
– Да нет. Пятница же сегодня. Они после проповеди возбуждаются и отправляются прямо из мечети на джихад. Покрышки жгут, камнями кидаются, в общем, бузят. Наши и ваши пошли их унимать.
– А зачем их унимать? Они же свою деревню громят. Им же хуже.
– Так лучше сразу вырубить. А то свою разгромят, за наши возьмутся. Да и потом, соглашение у нас с Палестинской автономией, не знаешь?
Она дождалась смены караула, взяла его за руку и повела за собой. Привела в вагончик, где жили пограничницы. Все девушки еще были на заданиях, и вагончик пустовал. Его строили для десяти солдат, но он вмещал пятнадцать. Проходы между раскладушками застелили спальными мешками, в углах громоздились наваленные друг на друга солдатские рюкзаки. Зимние куртки девушек, чтобы не забивать и без того тесное пространство, висели снаружи на гвоздях, словно пытаясь обогреть холодные стены.
Авива грубо расстегнула ему штаны, точно воспитательница детсада, которая торопится отпИсать трехлетку. Свои она стащила вместе с трусами и бросила на раскладушку. Потом повалила Майкла на другую койку и быстро привела его орудие в боевое положение. Села сверху, как потом понял Майкл, для лучшего контроля над скоростью процесса. Она очень спешила – девчонки могли вернуться с минуты на минуту. Кончилось все очень быстро. Майкл не успел ничего почувствовать. Ровным счетом ничего. «Хорошо, хоть не больно было», – усмехался он про себя.
Через несколько дней его отправили на дальнюю базу Хар Керен, где вообще не было никаких девушек, а только пейсатые солдаты из спецпризыва. Авива не оставила ему номер телефона, да он и не просил.

Рита Инина

Тайм-аут

из записок медсестры

По медицинским канонам пулевое ранение всегда будет считаться грязным, какая бы светлая и гладкая пуля не проникла в ваше тело.
Я вижу созвездие шрамов на его груди и спине. Маленькие, круглые, там, где пули пробили мягкую живую ткань, похожи на следы оторванных пуговиц; их пять. Они на спине. Выходных отверстий только четыре. Эти шрамы похожи на розовые морские звёздочки, приклеившиеся к твёрдому грунту его грудной клетки. Такие можно увидеть во время отлива на прибрежных камнях.
Его тело решило уберечь семь с половиной граммов металла и приютить сувениром около пирамидки надпочечника. 7,5 граммов – не такая уж большая нагрузка для мужчины в семьдесят кило… но, тем не менее, присутствие инородного тела беспокойно для пирамидки, и она реагирует, выплёскивая в кровь адреналин. Его тело тлеет горячо, как угольная зола. Влажный фарфор глазного яблока блестит, как кофейная чашечка, только что вынутая из моечной машины…
Ему нравится одеваться и выглядеть cool-and-sexy. Он постоянно заказывает по интернету что-то новенькое. И ухмыляющиеся жёлтые конверты «Амазона» с разноцветными майками, трусами и футболками валяются в полном хаосе на цементном полу гаража, временно оборудованного его мамой для человеческого обитания.
Выцветший лазурит виагры разбросан на столике около дивана. Там же бумажная тарелка с высохшей нетронутой едой, политой чем-то красным.
Он любит сидеть у входа в гараж, сворачивать маленькие сигаретки, курить и смотреть в бесконечность. Его бесконечность ограничивается пересекающейся дорогой, соседским гаражом и кустами ежевики, разросшейся до беспредела. Я стараюсь приезжать к нему пораньше, потому что он всегда заставляет меня ждать и медленно и неохотно покидает свой наблюдательный пост, ловко выруливая к кровати между завалами пакетов. Я замечаю, что сегодня пакетов как-то особенно много. «У меня день рождения», — объясняет он. Мне неудобно, что я совсем упустила это из виду, хотя пересматривала его документы перед визитом. Я извиняюсь и обещаю, что в следующий раз принесу ему шоколадный шейк из «Старбакса».
Тем не менее, я на работе, и мне необходимо ему напомнить, что нельзя сидеть часами на одном месте без движения, и вообще, пора бросать курить.
— Ты не представляешь, что ты делаешь со своими сосудами.
Он игнорирует всё, что я ему говорю.
— Ладно, давай делай скорей перевязку.
— И мои перевязки тебе не помогут, если ты…
Он груб и капризен. Но что-то мешает мне на него сердиться. Может быть, потому что я могу в любой момент выбежать из душной, прокуренной комнаты, сесть в машину, нажать на газ и уехать на берег моря, где буду смотреть на холодные волны, потягивая белое вино на веранде «Anthony’s», а он уже не сделает этого никогда.
Он перекидывает нижнюю часть тела из кресла-каталки на белую простыню, как охотник мёртвую добычу. Его узкое тело баскетболиста ограничено полем госпитальной кровати, и оно лежит передо мной обнажённо и беспомощно. Я беру ножницы и освобождаю его усталые мускулы от промокших бинтов, прокладок и пластырей. Я переворачиваю его на грудь и осматриваю его длинную спину с маленькими, аккуратными ягодицами, когда-то крепкими и гладкими, как две половинки футбольного мяча, а теперь изъеденными пролежнями. В иллюминатор его раны я вижу часть большого вертела бедренной кости и серо-розовые ленточки сухожилий так же ясно, как в сериях научной документалистики PBS. Желто-зелёные всплески на марле и незабываемый запах Rafflesia arnoldii не оставляют сомнений. Нет, это не избыток адреналина, это факинг инфекция. Я переворачиваю его на бок.
— Давай померю температуру?
— Нет.
— Давление?
— Нет. Не хочу. Ничего не надо.
— Ну, не надо так не надо. Мне и так всё понятно. Тебе надо ехать в больницу.
— Какая больница? У меня сегодня день рождения. Скоро придёт моя девочка. Мы поедем ужинать.
— Хорошо, я буду звонить твоей маме.
— Звони сколько хочешь. Я никуда не поеду. И вообще, мне сегодня двадцать один. Я могу официально заказывать алкоголь в баре.
— Ты понимаешь, что тебе срочно нужны антибиотики?
Он демонстративно не слышит. Между тем, его рука сползает по животу вниз и машинально захватывает в горсть смятый кусок тёмной замши, затерянный между его похудевших бёдер.
— Что это? Зачем ты положила туда бинт?
— Это не бинт.
Он задумывается на минуту, освобождает безжизненную мошонку из ладони и обиженно отворачивается к стене. Потом он достаёт из-под подушки пистолет, такой же горячий, как его тело, прижимает нагретый металл к щеке и губам, нежно проводит по подбородку. «Glock G19», 9 мм — это его мужское. Его гибкие пальцы, которым мог бы позавидовать Рахманинов, умеют скручивать маленькие сигаретки. Ещё они могут крепко держать пистолет.
— Хей, ты случаем не суисайдал? Ты что, на этом спал? Он хоть на предохранителе? Ты так убьёшь себя.
Он прячет пистолет под подушку.
— Ты ничего не видела.

Алексей С. Железнов-Авни

 

Родился мир когда-то…

Родился мир когда-то из слезы,
Печального заплаканного Бога,
Уставшего от глупой пустоты,
Бессмысленного, в общем, монолога.

Скатилась капля, оставляя след,
На лике у небесного поэта,
И прошептал Старик: “Да будет свет”,
И отразился в капле луч рассвета.

И стало так! И свет рассеял тьму!
В Адама Ева первый раз влюбилась,
Тем породив и жизнь, и суету,
Пока слеза из Божьих глаз катилась.

Камни Иерусалима

Давайте присядем на камень, изъеденный ветром,
Пройдемся по плитам просевшей в веках мостовой.
Строители те и властители канули в Лету,
Но камни стоят рукотворной могучей стеной.

Снега и дожди омывают немых истуканов,
Стираются шрамы от стрел и отверстия пуль.
Вы помните, камни, святых и кровавых тиранов,
Восставших зелотов – и римский железный патруль.

Я к вам прикоснусь – расскажите, без слов и без звука,
Свидетели древних, великих и страшных эпох.
Про дрожь от полков крестоносцев,
про быстрых мамлюков,
Как снова и снова к вам новый спешил Антиох.

Вы знаете, камни, а мы ведь вернулись обратно.
Заметили, верно? Недавно, зато навсегда.
Спасибо, что ждали. Нет, правда, нам очень приятно.
Отныне вовек не приступит к вам злая орда.

Европейцам от еврея

Вы сожгли свою душу в Дахау с Освенцимом,
И недолго поплакав себе в оправдание,
Вновь евреев назначили вы отщепенцами,
Лишь за то, что опять не пошли на заклание.

Не подставили горло под сабли арабские,
Как под пули нацистов сердца желтозвездные.
Мы виновны, что цепи отбросили рабские,
И оставили в прошлом стенания слезные.

Или Бог в небесах – иль судьба неизбывная,
Нынче платит сторицей за кровь не отмщенную.
И сыны Ишмаэля ордой агрессивною,
Вместо мертвых евреев пришли в Просвещенную.

Катя Капович

На краю большого мира

                           ***
Мы с тобой на кухне посидим,
сладко пахнет белый карантин.

Поглядим на пламя на плите,
фонари на дождевой воде.

Или хочешь – можно в дурака?
Или просто так – в руке рука?

Никуда не надо уезжать,
ты дурак, и я дурак опять.

                    ***
Прошу прощения у ласточки
за дымный воздух над землей,
за всё, что было нам до лампочки,
когда мы жили здесь семьей.
Что лес спилили в пыль сосновую,
сгубили землю, дурачьё, –
за это всё нижайше снова я
прошу прощенья у неё.

                   ***
Хрипит эта азбука, горло дерет,
набор ее ветхозаветен.
Эх, век мой, во весь окровавленный рот
повоем с тобою на ветер.

Но песней лица улыбается он,
где плачет дешёвая скрипка,
медали военные, аккордеон, –
и, знаешь, красива улыбка.

Ведь где еще так от щеки до щеки
займется морозом по коже,
чтоб млели подвыпившие мужики
от сисек шальной контролёрши.

Она наклоняется поздней порой
над лицами спящих товарок,
и молнии даже сродни шаровой
ее понтифийский фонарик.

                  ***
На краю большого мира,
над страной
тихо шелестит квартира
тишиной.

И в сиянье мировое
мы плывем,
серый с белою трубою
съемный дом.

Из трубы на крыше льется
серый дым,
над тобой полоска солнца,
словно нимб.

И в глазах твоих зеленых –
острова.
Чижик-пыжик,
закружилась голова.

Дина Рубина

 

Подарок

(Глава из книги «Маньяк Гуревич»)

Новогоднюю елку в детстве Гуревича в дом приносил не папа, ежедневно возвращавшийся с работы мимо большого  елочного базара, и не мама, которой всегда «было чем заняться», а дед Саня. Он считал, что самые пышные, самые ладные елочки продаются у них в Авиагородке. Доставлял елку из Пулково на служебном «рафике» дедов ученик, электрик Кондратий Пак. Елка прибывала с довеском в виде добавочных ветвей – на всякий случай, и для запаха. Ветки выкладывались на простыню вокруг крестовины, оставшиеся расставлялись в трехлитровые банки, распространяя по комнате лесной-зеленый аромат…

Итак, дед Саня с Кондратием Паком вносили и надежно устанавливали еще простоволосую, но в преддверии чудесного преображения ели с антресолей извлекалась коробка с елочным приданым, и дед Саня с долговязым Кондратием приступали к проверке и починке древней наследной электрической гирлянды. Ей было лет сто, происходила она из папиной семьи и служила исправно: требовалось только менять перегоревшие малюсенькие лампочки, которые добывал где-то умелец Кондратий. На вопрос любопытных «где достал?!» он отвечал, как грибник: мол, «места надо знать».

Вдвоем, стоя на коленях, голова к голове, они с дедом распутывали провода, проверяя, нет ли где разрывов, синей изолентой заматывая подозрительные места. «Пропустили, Санмойсеич!» – «Где?! Я?! Шутишь, салака?!» – «Пропустили, говорю. От тут…» – «А, это…ну, эт я без очков»

Затем гирлянду свободно и равномерно раскладывали по ветвям, и Сене доверяли включить ее в сеть и проверить, все ли в порядке. И елка озарялась, будто вздыхала всем ясным сиянием! Она не вспыхивала назойливо-городским электрическим светом, а именно озарялась изнутри ветвей, приглашая вступить в свое сказочно-таинственное нутро…

И это было лишь прологом к священнодействию.

Когда дед Саня с Кондратием Паком, выпив чаю с пирожками соседки Полины Витальевны, отбывали в свой Авиагородок, Сеня принимался околачиваться по квартире в нетерпеливом ожидании мамы. Ибо только с мамой они развешивали елочные игрушки, и только мама, со своим опытом нежных касаний, имела право приближаться к тонким шарам.

Надо было вытерпеть до возвращения мамы с работы, затем вытерпеть, пока она поужинает («Дай же мне кусок проглотить, ей-богу!»). Сеня стоял над душой, слегка приплясывая, что-то бурча и даже повизгивая… пока, наконец, не приступали, как говорил папа, «к церемонии повешения».

Для этого гасили верхнюю люстру, зато торжественно включалась зеленая Ардеко, которой полагалось служить своеобразным экраном, волшебным фонарем. Путем бережных раскопок из ватных сугробов в коробке извлекался первый шар…

У мамы были красивые руки, тонкие ловкие пальцы. Правой она держала шар за ниточку, левой невесомо поддерживала его снизу, и поднося к Ардеко, показывала сыну каждый шар на просвет. Все они были необыкновенные: некоторые полупрозрачные, будто заиндевелые, со смутными фигурами внутри, некоторые – зеркальные. И каждому зеленый отсвет Ардеко придавал дымное лесное волшебство.

Мама и сама вовлекалась в медленное погружение в детство; она умолкала, двигалась плавно и неторопливо, и когда через полчаса папа восклицал: «Ну, ребятки, завершайте уже вашу ассамблею, дайте газету почитать!», у мамы, – как, впрочем, и у Сени, – был отрешенный вид разбуженного человека.

Включался свет, и наступал черед Сени развешивать по ветвям «мелюзгу» (но очаровательную мелюзгу!): крошечные  фигурки животных и птиц, овощей и фруктов, извлекаемых из плоской гэдээровской коробки, привезенной дядей Петей с какого-то хирургического симпозиума. Все крохотули-игрушки были так скрупулезно, так натурально сделаны: пупырчатые огурчики, задорные оранжевые морковки, умилительно крошечные лиса и волк, и мишка, и домик, и клоуны, и корзинки с фруктами…

Последним к уже завершенному одеянию елки допускался папа, который водружал «маковку», диадему: желтую стеклянную пику с давним маленьким сколом, из-за чего надевать ее следовало под правильным углом, поднявшись на цыпочки… «Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами…» – бормотал папа, старательно прилаживая пику.

Ритуал преображения их семейной елки взрослому уже Гуревичу представлялся торжественными сборами на бал какой-нибудь гоффрейлины при императорском дворе: сначала к особняку прибывает парикмахер Гелио со своим саквояжем, и два часа колдует над куафюрой, отскакивая, любуясь, покрывая лаком то этот завиток, то вон тот кренделек…попутно делая галантные комплименты красоте и очарованию magnifique princesse…Затем две горничные вносят и расстилают на покрывале высокой постели великолепное новое платье, доставленное буквально минуту назад, а за ними уже торопится швея, и минут сорок ползает по полу, подкалывая, прихватывая там и сям кружева по подолу… Каждый делает свою работу, кто-то прибывает, кто-то отбывает… Старшую горничную посылают принести из сейфа в кабинете князя сапфировую диадему… Наконец – в ослепительном наряде, в изящных туфельках, завитую и накрашенную, с диадемой в сложнейшей прическе, – придворную даму подсаживают в карету с  фамильным гербом два дюжих камердинера.

…И на ближайший месяц елка в углу – напротив их белой кафельной печи – становилась привычным атрибутом обстановки. На Старый Новый год, который в Ленинграде всегда все отмечали, на обед приезжали дед Саня и бабушка Роза, и за празднично накрытым столом все тихо, по-семейному смотрели «Кабачок 12 стульев» с Пани Моникой в исполнении Ольги Аросевой.

Но на каникулах…

***

В годы его детства ёлки – не деревья, а детские новогодние праздники, – были довольно убогим мероприятием. Настоящие ведомственные «ёлки», с интересной концертной программой, с богатым подарком, в котором и шоколадный Дед Мороз имеется, и апельсин, или две мандаринки, и здоровенная шоколадина, –  были, как там Диккенс писал, «уделом избранных».

Обычные же школьные-районные «ёлки» представляли традиционные новогодние скетчи в исполнении парочки нетрезвых актеров, в заношенных и прожженных сигаретами костюмах Волка и Зайчика. Волк гоготал неприятным, но вполне естественным голосом прирожденного пропойцы,  его жена-зайчик убегал и прятался под ёлкой, пискляво умоляя детишек его спасти. Дирижировали этой вечной интермедией Снегурочка, засыпанная блескучей паршой, и Дед Мороз в свалявшемся парике и в серой от костюмерной пыли бороде.

Тем поразительней была трепетная любовь младшего Гуревича ко всей этой, как называла ее мама, «балаганной белиберде». («Лучше сядь и почитай свежий номер «Техники молодежи», ты что, малявка?»).

А вот нравилась Сене эта беготня за Зайчиком, нравился хвойный запах подвязанных для густоты кроны ветвей, сверкание золотых шаров и игрушек, праздничный дождик конфетти, блескучие гирлянды и бумажные флажки. Нравились песни всем хороводом, нарядные сверстники, и внезапное волшебство: когда из темного угла появлялась Снегурочка, ведомая лучом пыльного желтого прожектора. И ужасно нравилось ее голубое одеяние – как это, черт, называется, то, что на ней надето: зипун, сарафан, армяк? А ее толстенная белоснежная коса, свисающая через плечо куском корабельного каната! Ой, как все это нравилось! Короче, Сеня всегда ждал своих детсадовских, а потом и школьных ёлок с мечтательным нетерпением.

Папа объяснял этот феномен просто: он говорил, что живое воображение его начитанного и чувствительного сына дорисовывает реальность до желаемой кондиции; придает явлениям собственную выпуклую изобразительность и красочность; и что подлинное действие происходит не в социуме,  который крутится у сына перед глазами, а в его интересно устроенной голове… Ничего, говорил папа, года через три-четыре, ну, пять…все придет в норму, Сеня израстется, и как сказал Поэт: «Так исчезают заблужденья С измученной души моей…»

Все это так, пусть, но как дорисовать в воображении шоколадного Деда Мороза в шубе из красной фольги? или здоровенную шоколадину в серебряной обертке, или апельсин? – апельсины Сеня обожал за одуряюще сильный запах цитрусовых плантаций из книг то ли Фенимора Купера, то ли Майн-Рида.

Екатерина Златорунская

 

Графиня и смерть

 

Читаю дневники Пушкина. Исторические сплетни, светский татлер, все легким пушкинским слогом. Суворова брюхата не вовремя, император забавляется, бросает в пруд платок, верная собака несет платок из пруда, государя отвлекли, Ф (?) взяла платок на память.

Хребтович (Хрептович), графиня, раздражила Пушкина. Поплелась на гуляния в дурную погоду, «мало ей рассеяния».

Третья дочь Нессельроде, предпоследнего канцлера Российской империи, «гастронома». Вигель злословил, мол, из разных сведений, необходимых для хорошего дипломата, усовершенствовал он себя только по одной части: познаниями в поваренном искусстве доходил он до изящества.

Елена Карловна – старшая дочь в семье: за ней брат Дмитрий, оставленный женой; сестра Мария, в будущем жена саксонского посланника Л. П. Зеебаха, упомянутого в известной эпиграмме С. А. Соболевского: «Лев Палыч Зеебах»; брат Александр, умер в два года, сердце сжимается, быстрые ножки, веселый смех, круглый затылок, похоронен на Фарфоровском кладбище.

Нессельроде, отец, давал великолепные балы с участием царских фамилий. После замужества дочерей балы прекратились, выданы замуж, Слава Тебе, Господи.

Меж тем, страшный голод, Пушкин вносит запись в дневник от четырнадцатого декабря: «Нессельроде на пару с Кочубеем “получили по 200000 на прокормление крестьян, эти деньги останутся у них в карманах”».

Смотрю в  «Википедии»  ее портрет. Елена Карловна, 1815 года рождения, щекастая блондинка, курносый нос, букли эдак, голубые ленты, округленная спина, на плечах шаль.

Долли Фикельмон в своем дневнике, проходя мимо Хрептович, подставила ножку: «Младшая Нессельроде (Фикельмон ошиблась, старшая), теперь уже мадам Хрептович, не похорошела от замужества; она абсолютно лишена грации и красоты. Но компенсирует сие большой любовью к мужу».

26 июня 1833. Супруги Хрептовичи в большой компании участвуют в загородной прогулке в Мурино. «В субботу с Лерхенфельдами, Марцеллином, Гольмом, Ленским, Лубеньским и Хребтовичами отправились наблюдать рыбную ловлю в открытом море, а затем пили чай на красивой лужайке Крестовского острова».

В мае 1834. Е. К. Хрептович, «маленькая Хрептович» вместе с другими дамами на «прелестном маленьком вечере у Фикельмонов по случаю 13-й годовщины их свадьбы». Пели дуэтом два брата, Теофил и Вани, их голоса тревожили души. «Погода отвратительная. Не припоминаю более печальной, более тусклой весны».

В октябре 1835 супруги Хрептовичи в Дрездене. «Сойдя с экипажа, я увидела Элен Хрептович с мужем».

В октябре 1837 (Пушкин уже убит). «После отъезда Катрин, сопровождавшей Императрицу, мы остались совсем одни. Наша жизнь текла тихо и спокойно, и все еще остается таковой. Много прогулок пешком, вечером спектакль или немного гостей; часто графиня Нессельроде и Элен Хрептович;  де Барант, Монтессюи, к которому мы сумели привязаться и который на днях уехал, к нашему большому сожалению. Трое из близких друзей покинули нас».

В 1837  модны тюрбаны.  Элен Хрептович скопировала тюрбан Смирновой-Россет. Предчувствую встречу двух тюрбанов на балу. Смирнова-Россет (портрет) и Элен Хрептович (портрет). На ком тюрбан смотрится лучше. Голосование.

И в этом свете, раздражающем, многозначительно пустом и т.д, где еще пока ничего, немного утомительно, но ещё интересно, на масленице балы утренние и вечерние, и так плясали, что жена Наталия с прекрасным удлиненным лицом выкинула. Оазис в пустыне балов –разговор с любимым Полетикой, следом сплетни о княжне Туркистановой, родившей то ли от государя, то ли от князя Голицына, о Вареньке Энгельгард, любовнице Потёмкина, на которой дед Льва Толстого отказался жениться: «С чего он взял, чтобы я женился на его б…». Это уже внук Лев Николаевич пересказывает сплетню. Скарятин в «убийственном» шарфе любезничает в светских гостиных с Жуковским.

Александр Мелихов

 

«Дай нам руку в непогоду…»

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

Потом началось исступленное упоение его вольнолюбивой лирой: «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!» — стихия стихов подхватывала и уносила в простран­ство восторженного безумства, и некогда было вдуматься в разные полупонятности — какая-то «Цитера», какой-то «благородный след того возвышенного галла», все эти мелочи уже остались позади, почти незамеченные, как прежде не замечались игривые намеки: «падут ревнивые одежды на цареградские ковры», и «зачем тебе девица?». В стихах главное не буквальные бухгалтерские уточнения, а вихрь, который тебя увлекает: «Лемносский бог тебя сковал для рук бессмертной Немезиды!»

Я даже и не припомню, когда Пушкин превратился в школьный «предмет», который все проходят и проходят, и никак не пройдут: такое впечатление, что его каждый год начинали «учить» заново. Хуже того, стихи вообще превратились для меня в принудительную принадлежность школьных вечеров худсамодеятельности.

Сегодня я просто не представляю, как бы я выжил без Пушкина. Но в ту пору, в начале шестидесятых, к поэзии обратил меня не Пушкин, а самый громкий тогдашний поэт Евгений Евтушенко. Пушкин не отвечал на «запросы времени», а Евтушенко отвечал. В образе гидроэлектростанции из поэмы «Братская ГЭС» брезжила и победа над природой, и разумная, гуманная, научно обоснованная организация общества, — Пушкину вопросы такой глубины и злободневности, конечно же, и не снились! Это сегодня, после множества экологических и социальных катастроф XX века, уже усвоили — и то не все! — сколь опасна всякая «борьба с природой». А в ту пору мало кто сомневался во всемогуществе не просто человеческого, а именно нашего тогдаш­него разума.

Но однажды вдруг застываешь в немом изумлении перед невероятной красотой простейших, казалось бы, строчек:

Сквозь волнистые туманы

Пробирается луна.

На печальные поляны

Льет печальный свет она.

Застываешь не только в изумлении, но и в растерянности: как же совместить пушкинскую гениальность — а это должно быть что-то более или менее вечное! — с его явной отдаленностью от невиданно сложных проблем нашего века? И оказывается, что у Белинского в классическом цикле статей «Сочинения Александра Пушкина» все уже и сказано: Пушкин обладал удивительной способностью делать поэтическими самые прозаические предметы. Действительно, что может быть прозаичней, чем мостить улицы? А у Пушкина вот оно как:

Но уж дробит каменья молот

И скоро звонкой мостовой

Покроется спасенный город,

Как будто кованой броней.

Лишь для Пушкина поэтическая броня и будничная мостовая стали рядом! И мостовая у него не простая, а «звонкая», а город — так даже «спасенный». Но зато от жизни он отстал уже тогда, сто пятьдесят лет назад, ибо «дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделалось теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего»[1].

Это меня вполне устроило: что правда, то правда — прозу превращать в поэзию он умеет, а удовлетворительных ответов на запросы времени не дает. Принудительное школьное преклонение перед Пушкиным достигло и другой цели: писаревские издевки над легкомыслием и отсталостью Пушкина я читал уже с неким щекочущим удоволь­ствием: «Поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария, рядом с заржавленными латами и с изломанными аркебузами»[2]. Впрочем, Белинский признавал за Пушкиным еще одно достоинство: «Поэзия Пушкина удивительно верна русской действительно­сти, изображает ли она русскую природу или русские характеры»[3]. Более того: «Без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почувствовал бы себя готовым на изображение русской действительности, исполненное такой глубины и истины»[4]. Быть предтечей Гоголя — для Белинского это предельно щедрая оценка. Даже более щедрая, чем титул «энциклопедия русской жизни», дарованный Белинским тому же «Онегину».

[1] В. Г. Белинский. Собр. соч. в 3-х томах. Том 1. М., 1948, с. 410.

[2] Д. И. Писарев. Собр. соч. в 4-х томах. Том 3. М., 1958, с. 378.

[3] В. Г. Белинский.. Цит. соч., с. 398.

[4] В. Г. Белинский. Цит. соч., с. 506.