Двенадцать подвигов Гершла
(часть 2)
Марку Гольдштейну,
моему отцу,
светлой памяти
День пятый. Керинейская лань. Немейский лев
В дверь вошел – по обычаю, без стука – Меир, сосед по лестничной клетке. Он, как и папа, был инженером-строителем, и несколько раз они с папой обсуждали судьбу дома, где жили Соня и Арье. Соня при этих дискуссиях служила переводчиком – папа в восемьдесят лет упрямо ходил на курсы иврита в ульпан, но овладел только несколькими ходовыми выражениями, что, безусловно, являлось самым настоящим подвигом в его годы.
Меир сел на стул, и они разговорились. Словно сосед уже знал всю рассказанную за четыре дня предысторию, Соня принялась разворачивать продолжение вчерашнего рассказа.
– Так вот, папа вселил своих родителей и молодую жену в одну комнату коммунальной квартиры. Комнату разгородили, и молодые жили между дверью и шкафом, а старики – между шкафом и балконом. Когда появилась я, коляску, в которой я жила, поставили на балконе, потому что места в комнате уже не было. Считалось, что такая жизнь полезна для ребенка, и называлось это «закаливанием». Зимой я спала, завернутая в одеяло и укрытая цигейковой шубкой. Когда я плакала, мама вставала и проходила на балкон, пробираясь по узкому проходу мимо спящих стариков. И все было по-советски прилично, но мой балкон, как и вся комната, никогда не освещался солнцем. Так что я заработала рахит, из-за чего участковая врачиха нещадно ругала маму, как будто та была в самом деле виновата.
И тут папа выяснил где-то, что если получить у санитарного врача заключение о том, что наша комната непригодна для маленького ребенка, то можно стать очередником района и получить отдельную квартиру. И папа сумел зазвать к нам санитарного врача. При этом он раздобыл несколько пакетов пшена и выставил его на единственный столик, стоявший на половине стариков.
Вошла врач, усталая и озабоченная, как положено советской женщине. Она сразу поняла, что пшено насыпали для нее. Ни слова не говоря, достала из сумки авоську и принялась загружать в нее пакеты. Потом бегло осмотрела комнату и меня – да, рахит, все признаки налицо. Написала заключение – да, комната темная и не пригодна для роста и развития младенца.
Так папа приманил санитарного врача, точно Геракл – Керинейскую лань. Или как Иванушка Жар-птицу, ведь это птицы, а не лани, едят пшено.
С санитарным заключением папа встал на очередь в Куйбышевском райисполкоме, в том самом районе, где он проектировал новые дома. Два ряда «хрущевских» пятиэтажек, предназначенных для рабочих железных дорог СССР.
Затем папа уговорил райисполком надавить на железнодорожников, чтобы те выделили одну квартиру нашей семье. Не знаю, сколько гречки или пшена ушло на это дело, но все получилось. И, когда мне исполнился год, мы переехали в новую квартиру. Трехкомнатную, в доме из белого силикатного кирпича, каждая крупинка которого сверкала на солнце, точно золотая песчинка. Эти дома до сих пор стоят там, на Потешной улице, на берегу Яузы, только они совсем потемнели от городской копоти, стали из белых почти черными.
А в те времена наш микрорайон представлял собой самую настоящую городскую окраину – Гольяново еще не выстроили, точнее, это папа еще не выстроил Гольяново. На берегу Яузы сохранилась последняя голубятня – ржавая, вся в перламутровых бляшках голубиного помета. Деревня начиналась сразу за нашей Потешной улицей – несколько деревянных домов с резными наличниками на окнах, в тени огромных старых берез. Жители деревни брали воду из колонок, вода ручьем бежала по всей улице, а зимой застывала ледяным водопадом, странно сверкавшим в свете редких фонарей и звезд.
Зимой вся деревенская улица волшебно преображалась. Жители готовились к Новому году – укладывали в пространство между двумя оконными рамами комья ваты, осыпанные серебряным конфетти, устанавливали крошечные пластиковые елочки, украшенные миниатюрными игрушками. Дед Мороз и Снегурочка в палец вышиной дополняли картину. Бродя от дома к дому и вставая на цыпочки у окон, мы любовались зимними мирами, которые наши соседи творили себе на радость. Летом же в деревне кричали петухи. Когда избушки разрушили, и папа спроектировал новый ряд пятиэтажек, петухи переселились на балконы и еще долго будили нас не по-городскому ранним криком.
У нас была хрущевская «трешка-распашонка», спланированная архитектором и моим отцом-инженером со всей тщательностью, на которую они были способны в непростых условиях ограниченности денег, квадратных метров и строительных технологий. Типовое строительство и стремление к дешевизне лишало архитекторов простора для творчества, и они часто ощущали себя ненужными в вечной круговерти московской стройки. Помню, мужской хор «Кохинор» при Доме архитектора пел такую песню:
Наша служба и опасна, и трудна,
И на первый взгляд, как будто не нужна,
Не нужна она как будто на второй,
И на третий тоже…
Однако архитектору и инженеру приходилось проявлять изрядную изобретательность, распределяя площадь квартиры между помещениями. Каждый сантиметр пространства использовался с толком. Например, между двумя рукавами «распашонки» помещалась ниша-кладовка – полки тянулись от пола до потолка, а на них стояли у нас банки с «закрутками» на зиму, и старые номера чешского журнала «Domov», который не поступал в свободную продажу, но распространялся среди строителей. Из этого журнала можно было узнать, как выглядит в социалистическом обществе образцовый дом.
Площадь квартиры составляла сорок квадратных метров, но сколько же всего было втиснуто в эти метры! В коридоре была крохотная ниша, куда аккуратно встала стиральная машина. Она не замачивала, не полоскала и не отжимала белье – только крутила его в воде вместе со стиральным порошком. Каждая генеральная стирка требовала усилий обоих родителей – мама полоскала, а папа отжимал. Пятиметровая кухня наполнилась произведениями деда Переца – из выброшенных кем-то на помойку досок и палок он очень ловко сколотил шкафчик для посуды, служивший также обеденным столом. Правда, сидеть приходилось боком, и привычка садиться боком к столу сохранилась у меня на всю жизнь. Позже появилась немецкая мебель, специально придуманная для маленьких кухонь – из обитого зеленым пластиком шкафа выдвигалась полка, служившая столом, а когда мама использовала поверхность шкафа для готовки, полку задвигали внутрь. Несмотря на это чудо кухонного дизайна, дедов шкафчик и полки служили нам еще много лет.
У бабушки Ривы, как и у ее матери Фейги, случился инсульт. Она перестала ходить, все время лежала, разговаривала неразборчиво, а однажды я услышала, как дед и бабка говорят между собой на незнакомом языке. Папа объяснил, что они говорят по-еврейски. Это был один из случаев, которые постепенно привели меня к пониманию того непреложного факта, что дед, бабки, я и мои родители, и даже маленький брат – не такие, как все. Дед обращался к бабке на идише, потому что из-за инсульта у нее повредилась память. Она плохо помнила все позднее, включая русский язык, зато к ней вернулись воспоминания детства.
Когда папа приходил с работы, он мыл руки и первым делом заходил в комнату к неходячей Риве. Дед кормил ее в течение дня, но более трудные задачи – например, постановка клизмы – решал папа. Я тоже заходила в комнату бабки и деда. Голоса бабушки не помню, потому что она почти все время молчала. Помню ее длинную, до пояса, седую косу, которую я любила заплетать и расплетать, любуясь, как из толстой у основания серо-желтой змеи она постепенно превращается в черненький мышиный хвостик.
В отличие от бабки, дед Перец был необыкновенно активен. Мама говорила, что у него все кипит в руках. Когда дед чистит рыбку, говорила она, чешуя летает по всей кухне и прилипает к потолку.
Я любила толкаться на пятиметровой кухне среди взрослых, что вообще-то не разрешалось. Но на этой же кухне дед Перец учил меня открывать кран и мыть руки. Он вынимал из упаковки с новой рубашкой посеребренную картонку и вырезал из нее маленькую рыбку. Рисовал глазки, ротик и чешую, а потом вталкивал в кран. Когда я отворачивала кран и из него текла вода, рыбка падала в раковину. Дед уверял, что она настоящая и пришла специально для меня по трубам прямо из Яузы. Как бы ни была я мала, но все же понимала, что дед сам сделал рыбку из картонки. Однако взрослые никогда не врут, и поэтому я верила, что серебряная килька хоть и картонная, но живая. Так во мне возникло двоемыслие – значительно раньше, чем я подверглась школьной пропаганде.
Еще дед разворачивал бумажные веревки и скручивал из получившихся полосок и оберточной бумаги кукол для меня, а из обувных коробок делал кукольные домики с открывающейся дверцей и прорезными окнами. У меня были и настоящие куклы, но смотреть, как из-под рук деда выходят новые вещи, было всегда интересно. Такое самодельное чудо.
А чудеса и вправду случались. Однажды дед купил билет «Спортлото» и выиграл пять тысяч рублей – огромную сумму по тем временам. Родители прибавили к ней сбережения покойного маминого папы, Бори Одесского, и купили деду и бабке кооперативную квартиру. Это случилось уже после рождения моего брата. Нас осталось четверо в трех комнатах – настоящее буржуйское счастье.
Каждый день, возвращаясь из детского сада и поужинав, я принималась играть на ковре в гостиной, которая у нас назвалась просто «большая комната». Но я не столько играла, сколько ждала папу. Мама любила рассказывать, что, когда она принесла меня из роддома, я проорала целый день и успокоилась только, когда папа вернулся с работы и взял меня на руки. И позже, года в три или четыре, чувство безопасности возвращалось ко мне, стоило папе переступить порог квартиры.
Шел тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год, но казалось, что война с немцами закончилась только что. По району еще разъезжали инвалиды на своих тележках, отталкиваясь от земли деревянными утюгами. Желая научить переходить через дорогу на зеленый свет, мама пугала меня, говоря, что эти дяди перебегали улицу на красный, и потому им отрезало ноги автобусом. Я верила в любое мамино вранье и страшно боялась, что папа попадет под машину. Ведь он всегда куда-то бежал, и я не была уверена, что у него есть время дождаться зеленого света. Когда он звонил, наконец, по телефону, я вся сжималась от страха. Но вот мама принималась диктовать список продуктов, которые следует купить по дороге домой, и у меня отлегало от сердца.
– Ты говоришь, что с приходом папы к тебе возвращалось чувство безопасности. А в другое время? Тебе что-то угрожало, пугало?
– Дома было хорошо. Я просто была трусиха и боялась за папу. А вот в детском саду меня ждали суровые испытания. Особенно после того, как по телевизору в очередной раз показывали фильм «Ленин в Октябре». Однажды я пришла в детский сад, а все дети сидят во дворе в беседке. Я тоже вошла в беседку. И тут один мальчишка крикнул: «Еврейка Каплан в Ленина стреляла!» – и бросился на меня. Он сбил меня на пол и принялся пинать ногами. Подошедшая воспитательница сделала вид, что ничего не случилось. Она даже не спросила, почему я плачу.
Пока Павлик был маленький, папин вечер начинался с ванночки. «Не купай без меня!» – приказывал он маме, когда звонил домой. И после его прихода квартира наполнялась радостным плеском воды и гуканьем младенца. «Куп-куп!» – кричал папа, поднося Павлика к ванночке.
В более поздние годы вечер начинался с ужина. Мама говорила, что папа сердитый, когда голодный, и поэтому его надо встречать еще на лестничной клетке с тарелкой борща. Она и встречала – борщом, иногда щами, гороховым супом, еврейским куриным бульоном, харчо, сладким супом из сухофруктов и риса. При общей советской скудости у нее было удивительно разнообразное меню, особенно по части супов. Суп был совершенно необходим: папа верил, что он лечит гастрит. А гастрит он заработал на стройке, когда еще был прорабом и питался крайне нерегулярно.
Однако, как только папа садился боком к дедову шкафчику и брал в руку большую серебряную ложку, доставшуюся ему по наследству от прадеда Аврума-Шлейме, раздавался первый телефонный звонок.
– Они прям чувствуют, что ты сел ужинать! – возмущалась мама.
– У меня ненормированный рабочий день, – напоминал папа.
Он приходил домой в девять вечера, и до одиннадцати продолжались строительные разговоры между борщом и пюре с котлетами. Засыпая, я слушала гром авральной стройки, эти знакомые, точно колыбельная песня, слова: «геоподоснова», «опоры», «согласования», «возвели цокольный этаж». Папа не строил дома, он «возводил здания», поэтому его труд с девяти утра и до одиннадцати ночи приобретал особенно торжественный характер. Покончив с борщом и входящими звонками, папа принимался звонить сам. «Цуров Герман Петрович вас беспокоит», – говорил он невидимому собеседнику. Опять начинались геоподосновы, согласования, рылись котлованы, звонко цокали цокольные этажи. Гремели звучные фамилии: Посохин, Рочегов, Гинзбург, Дыховичный, Гутнов… В моем полу-сне, полу-яви Дыховичный раздувал меха огромной кузницы, выковывая рычаг, Рочегов полз рогатой улиткой, наступая на рычаг – и к небу возносилось многоэтажное здание, освещенное, как всполохом огня, еще одной яркой фамилией – Вулох.
Стройка была везде. Свои первые рисунки и первые буквы я выводила на обратной стороне «синек» – копий чертежей, напечатанных синюшного цвета сиреневой краской на больших листах бумаги, розовой с рабочей стороны и белой с изнанки. Пенопластовые макеты зданий вместе с дедовыми коробками служили домиками для моих кукол.
Иногда по вечерам родители ссорились. Ссоры всегда начинала мама, и во всех конфликтах я всегда была на папиной стороне. «Одна, вечно одна!» – кричала мама. Она ревновала папу к его работе и коллегам, считая, что он выполняет за них не доделанную ими работу. Мама никогда не придавала значения этим ссорам. Она говорила, что они с папой ссорятся из-за вечной усталости, а еще потому, что природа наградила их бурным еврейским темпераментом. Хотя ссоры были пустяковыми и быстро прекращались, я вся сжималась от страха, лежа в кровати и слушая, как грохочет и полыхает на кухне очередной скандал. Не знаю, чего именно я так сильно боялась. Мысль о разводе родителей никогда не приходила мне в голову.
Однажды моя первая учительница спросила в классе, не ругаются ли между собой наши родители. Она попросила поднять руки тех, чьи родители ссорятся. Мои одноклассники, уже обученные хранению домашних секретов, молчали, как партизаны на допросе. Поднялась только одна робкая рука – моя. Родители страшно удивились, когда их вызвали в школу по поводу домашних скандалов. Они-то считали себя идеальной семьей, что было близко к истине.
Когда я стала еще старше, мама принялась рассказывать мне про строительные подвиги папы. Заключались они, главным образом, в том, что он останавливал стройки, если что-то в них шло вразрез с чертежами и строительными нормами. Как инженер папа вел авторский надзор за своими проектами, и начавшаяся стройка не могла продолжиться без его подписи. А подпись под нужными бумажками он ставил далеко не всегда.
Когда, уже студенткой, я переселилась в бывшую квартиру деда, то ездила к родителям по Щелковскому шоссе на троллейбусе. Чуть в стороне от дороги высились две гигантские башни из проржавевших металлоконструкций. Это была одна из строек, остановленных когда-то моим отцом.
– Папа, ты остановил стройку, потому что прораб воровал металл? – спрашивала я уже в Израиле, когда мы обсуждали минувшие дни, сидя с папой у него на кухне в Бат-Яме.
– Нет, они не воровали. Они не докладывали металла в каркас здания по другой причине. Был у нас такой Лев Самуилович Новомейский, он отвечал за рацпредложения. Противный такой еврей. Многие его «рацпредложения» противоречили законам физики и строительным нормам.
Здесь я сделаю отступление от папиного рассказа и замечу, что у папы все люди делились на четыре категории. А. Симпатичный человек. Б. Противный такой человек. В. Симпатичный еврей. Г. Противный такой еврей.
Слово «гой» не произносилось, но люди и евреи относились к разным категориям живых существ. И от еврея ожидалось симпатичное, то есть, порядочное поведение. Поэтому противный такой еврей был намного гаже противного просто человека.
Так вот, этот Лев Новомейский, немейский лев, сумел внести изменения в папин проект, и рабочие принялись не докладывать металл в скелет здания, который затем должен был наполняться бетонными ячейками.
Папа заявил, что облегченные конструкции не выдержат веса бетона, и отказался подписывать продолжение строительства.
Стройка остановилась. Рабочие не просто маялись без дела, они получали голую зарплату, без премиальных. Это било по карману кучу народа. Это мешало партийному начальству района радостно рапортовать о завершении строительства к праздничной дате. И теперь, когда папа получал вечером свою тарелку борща, ему звонили уже не только его начальники из Моспроекта, но и партийные шишки из числа райкомовцев. Они требовали, угрожали, они громыхали и полыхали, давя на второсортного в их глазах беспартийного еврея. Но папа был непреклонен.
– Если вы хотите, чтобы я подписал бумаги, отдайте на этот счет письменный приказ, – говорил он.
Папа, милосердный и гибкий во всем, что касалось отношений с людьми, был железно принципиален по части профессионального долга. К тому же, если бы здание разрушилось, он пошел бы в тюрьму. А в случае письменного приказа из райкома наказали бы райкомовца. Партийные функционеры это понимали и не отдавали приказа.
В конце концов, проект передали другому инженеру. Немейский лев торжествовал победу. Но, когда здания были уже заселены, по их стенам побежали глубокие трещины. Людей выселили в другие дома, а две металлические «кукурузы» принялись ржаветь и осыпаться бетоном чуть в стороне от Щелковского шоссе. Не знаю, наказали ли немейского льва, но в любом случае папа одержал над ним моральную победу.
Прошло много лет. Однажды папа ехал по Москве на трамвае. Вдруг дверь распахнулась, и в вагон, пошатываясь, вошел пьяненький мужичок. Недолго думая, он плюхнулся на сиденье рядом с папой.
– Вот ты меня не узнаешь, – вдруг сказал он, – а я прораб с такой-то стройки. А ты знаешь, Цуров, что другой инженер нам все подписал?
– А ты знаешь, что дома выселили? – в тон ему отвечал папа.
Другая история произошла с кооперативным домом. Придя на стройку ради авторского надзора, папа заметил, что сваи как-то слишком легко входят в грунт, точно это не земля, а масло. Он отказался продолжить стройку и потребовал, чтобы геоподоснову – исследование грунта под строительство – провели заново. Заказчики – кооператив жильцов – сначала сопротивлялись, но затем скинулись и провели геоподоснову за свой счет. И оказалось, что под стройплощадкой плывун – подвижный участок почвы, и строить там здание вообще нельзя.
В третий раз папа остановил стройку, когда прораб слишком перегрузил одну часть стройплощадки, из-за чего дом перекосился и пошел трещинами еще до окончания строительства. Подобных историй было несколько, и поэтому, если сосчитать все папины подвиги, их окажется никак не меньше, чем у Геракла.
– Ты сравниваешь своего отца с Гераклом, – с неудовольствием сказал Меир, – почему не с Шимшоном, например?
– Потому, что Шимшон, Самсон, любил филистимлянок и на них же и женился. А мой папа любил филистимлянок, но женился все-таки на еврейке.
– Твоя мама не работала? Когда она успевала варить борщи, харчо и сладкий суп из сухофруктов и риса?
– Мама работала младшим научным сотрудникам в НИИ, но ее рабочий день продолжался восемь часов, а не четырнадцать, хотя, если прибавить к нему домашнюю работу, получится не меньше часов, чем у отца. Родители не сомневались в том, что дело женщины – дом и семья, а работа вне дома нужна лишь для того, чтобы приносить небольшой приварок к основной зарплате – мужской. Точно так же они не сомневались и в том, что мужчина должен быть защитником и кормильцем своей семьи. Однако папа как-то находил время, чтобы помогать маме в некоторых ее делах. По выходным время находилось и для нас. К десяти годам я умела плавать, бегать на лыжах и коньках, кататься на велосипеде. И всему этому меня научил папа.
– Ты говорила, что верила любому маминому вранью. Мама тебя часто обманывала?
– Мама была молода и легкомысленна, а я мала и легковерна. Она получала удовольствие от моего легковерия и вдохновенно сочиняла всякие небылицы.
Летом мы снимали дачу в Ильинском. Когда я стала взрослой, то узнала, что в Ильинском и в соседнем поселке Кратово летом селились многие московские евреи – почему-то они облюбовали именно эти поселки, окруженные прудами, полными лягушек и головастиков. На нашей даче была веранда, которую мы обустроили под кухню. А вот бани не было. Маленького Павлика мыли в алюминиевом корыте, а меня мама возила мыться в соседний городок.
Однажды мама вымыла меня в бане, одела, повязала мне голову белой косынкой и пустила гулять во двор, а сама осталась мыться дальше. Во дворе меня увидели две местные женщины, оснащенные полотенцами и мочалками.
– Как тебя зовут, девочка? – спросила одна.
– Соня Цурова, – отвечала я.
– Евреечка, – констатировала женщина, впрочем, незлобиво.
– А братики-сестрички у тебя есть? – спросила другая женщина.
– Есть братик, Павлик. Он теперь на даче живет, а раньше жил у мамы в животике. У него там был домик, рядом с домиком – скамеечка, а под скамеечкой – травка. Он выходил из домика и садился на скамеечку.
Женщины заржали.
– Это кто тебе рассказал?
– Мама.
– Твоя мама врет. Нет в животе никакого домика и скамеечки.
Я в ужасе глядела на теток. Не может мама врать! Взрослые вообще не врут. Но эти тетки – вруши, хоть и взрослые.
Тут из бани вышла мама и повела меня на железнодорожную станцию.
– Когда ты научилась читать? – спросил Меир.
– Читать меня учила мама. Она делала это как-то незаметно, между делом, в игре. В четыре с половиной года я уже свободно читала детские книжки. Первую взрослую книгу, «Вечера на хуторе близ Диканьки», я прочитала в шесть лет. Гоголь был моей первой любовью, и со временем я даже отчасти простила ему антисемитизм.
Как-то я вышла во двор и уселась на скамейку с книжкой рядом со сторожевыми бабками, которые встречали и провожали всех входящих и выходящих пронизывающими взглядами ищеек. В тот день с ними была пришлая бабка из чужого двора. Она заметила меня и удивленно сказала:
– Такая маленькая девочка – и уже читает!
– Так что ты хочешь, они же евреи. Они детей в три года учат читать.
Я была совершенно поражена. Меня действительно начали учить читать в три года, и вот оказалось, что это еврейский обычай. И тетка откуда-то это знала. Опять получается, что мы не такие, как все!
Уже став совсем взрослой и отправившись учить иврит на частной – подпольной – квартире, я узнала, что это был не просто еврейский обычай, а совет мудрецов Талмуда. В три года ребенок овладевает некоторыми навыками самообслуживания, и его можно отдать в обучение к ребе.
– Вот как, интересно. Значит, талмудическое указание сохранилось у вас в виде обычая. А субботу вы как-нибудь отмечали?
– В субботу мы ходили в школу, а родители, ожидая нас дома, затевали уборку. Так что суббота была наполовину рабочим днем. Вместо субботы у нас было воскресенье. Но из еврейских обычаев мы как-то невнятно и вскользь, но поминали Песах. Бабушка Вуся, мамина мама, рассказывала мне, как евреи шли по пустыне и питались манной. По ее словам, они готовили из нее манную кашу. Ненавистная манная каша, которой меня закармливали в детском саду, после бабушкиного рассказа превратилась для меня в еврейскую, то есть, таинственную еду, такую же таинственную и необычную, как непонятные разговоры Переца и Ривы. И я послушно открывала рот и заталкивала в себя сладкую белую муть, унаследованную будто бы от предков. А дед Перец каждый год перед Песахом являлся к московской Хоральной синагоге и получал там пакет с мацой. Он покупал ее молниеносно, потому что Перец всегда был старше всех, и уважительные евреи пропускали его без очереди. Бабушка Вуся кое-как объясняла мне, отчего в Песах едят не хлеб, а мацу. Впрочем, мы ели и то, и другое. Но рассказ об Исходе из Египта прочно засел в моей детской голове.
Много лет спустя я поняла, что родители передали мне главное – старинную мораль. Однажды, уже подростком, я рассказала дома анекдот про Брежнева. Такие анекдоты имели широкое хождение в школе, и вообще, строго говоря, наша советская школа была в равной степени и антисоветской. Услышав анекдот, папа поморщился.
– Ты обязана уважать его просто за то, что он старый человек, – строго сказал папа, – просто за одно это. Так что не надо рассказывать подобные анекдоты.
В другой раз – это было, когда я уже окончила институт и работала училкой английского в школе, я рассказала папе, что у меня есть один совершенно невменяемый ученик. Может подойти к другому ребенку и ударить ни с того ни с сего.
– Я совершенно не знаю, что с ним делать, – пожаловалась я.
– Приласкай его, – посоветовал папа.
– Приласкать? За что?
– Просто за то, что он ребенок. За одно это.
Они немного помолчали, а потом Меир сказал:
– Знаешь, то, что ты рассказываешь, очень утешительно. Не знаю даже, почему. А Вездесущий пусть утешит нас среди скорбящих – Сиона и Иерусалима!
Он ушел, а Соня еще глубже погрузилась в свои воспоминания, которым не мешал теперь ни один человек.
День шестой. Цербер и Лернейская гидра
За обедом следующего дня – он состоял из траурной чечевицы, которую заново наварили дочери Сони и Арье, риса и кусочков курицы, – старшая дочь Сони, Мирьям, спросила:
– Мама, расскажешь нам о школе, в которой ты училась?
– Вообще-то рассказывать сейчас нужно про твоего дедушку. Но к моей учебе в школе он имел самое прямое отношение. Ведь это он записал меня туда. Все серьезные вопросы в нашей семье – учение, лечение, обеспечение жильем – решал папа. Он же и ходил на родительские собрания. Один-единственный мужчина среди кучи мамаш.
Мне только-только исполнилось семь, и я уже успела научиться читать и даже прочитала свою первую в жизни взрослую книгу – «Вечера на хуторе близ Диканьки». И однажды папа объявил, что возьмет меня смотреть школу, в которой я, может быть, буду учиться.
На нашей Потешной улице, кроме нас, жили еще евреи – кажется, пять семей. Так вышло, что в четырех из них, включая нашу, подросли школьники. Все эти семьи отдали детей в английскую спецшколу, которая находилась в Сокольниках, куда нужно было ехать на автобусе. Родители объединились в дружный коллектив и возили нас по очереди. Так что группа поддержки нам была обеспечена.
Но я отвлеклась. Папа взял меня смотреть школу. Я понятия не имела, почему мы должны ездить так далеко, но школа мне понравилась. Серое кирпичное здание с белым портиком. Его мощные колонны внушали уважение, подкрепленное медальонами с рельефными портретами Пушкина и Горького на фасаде. Мы вошли внутрь. Там были две мраморные доски с выбитыми золотом и серебром именами золотых и серебряных медалистов, когда-то окончивших эту школу. Фамилии знаменитые – не все, конечно. Но были там Пешков, Маленков, Каганович и другие. Мне эти фамилии тогда не говорили ничего. Но много лет спустя наша классная руководительница, работавшая в школе чуть ли не с момента ее основания, рассказала, что те золотые и серебряные медали были заслуженными у всех – и у детей членов правительства тоже. Они боялись опозорить своих знаменитых родителей.
Справа и слева от мраморных досок были двери – одна вела к гардеробной, а другая – к кабинету директора. Над дверями красовались витражи – геометрические фигуры из цветных стеклышек, составленные в абстрактный узор.
– Хочешь учиться в этой школе? – спросил папа.
Я посмотрела на витражи над дверями и согласно кивнула. Цветные стеклышки решили дело.
Как театр начинается с вешалки, так Первая спецшкола в Сокольниках начиналась с гардеробной. Гардеробных было две – для малышей и для старшеклассников. Перед ними на стуле восседала внушительных размеров сторожевая бабка по имени Надежда Константиновна. Она и походила на свою знаменитую тезку – грузная, с бульдожьим брыластым лицом, с тяжелым взглядом из-под набрякших век. Седые волосы собраны в пучок, одежда неопределенно-затрапезная, бесформенные ноги в бесформенных ботиках «прощай, молодость!». Эта бабка, которую моя мама тут же прозвала Цербером, знала в лицо и по имени всех без малого восемьсот учеников Первой школы. Мимо нее букашка не проползала незамеченной. Самое главное – она помнила, у кого сколько сегодня уроков, и не выдавала пальто тем, кто хотел смыться с последнего урока.
Характер Цербера лучше всего иллюстрирует следующая история. Моя одноклассница Наташа Залмансон как-то забыла кошелек с деньгами в кармане шубы и на перемене попросила Цербера отпереть гардеробную. Ей очень нужны были эти деньги – то ли их надо было срочно сдать за школьные завтраки, то ли еще по какому-то неотложному делу. Цербер гардеробную отпирать отказалась. Сначала Наташка просто умоляла ее, а потом заплакала.
– Плачь, плачь, Сарочка, – говорила Цербер, – в туалет меньше сходишь.
Я была ничуть не менее «сарочкой», чем Наташка, но гардеробщица-садистка ни разу не осмелилась назвать меня так или оскорбить каким-либо иным образом. Я думаю, папа победил Цербера еще в тот первый раз, когда мы обследовали школу. Герман Петрович Цуров внушал почтение и трепет одним своим видом – высокий, широкоплечий, со строгим взглядом серых глаз. Кроме того, Цербер знала, кто именно пробил для школы строительство пристройки, где расположился спортивный зал.
А дело в том, что кроме малого Цербера – всем видной гардеробщицы – вход в советские учебные заведения преграждали еще и невидимые большие церберы. Это были гэбэшники и всяческие сотрудники «первых отделов», отвечавшие за идеологию и соблюдение никому точно не известной процентной нормы, не допускавшей, чтобы в каком-то одном месте собиралось слишком много еврейских детей. Наши соседи по Потешной улице работали на вертолетном заводе имени Миля, взявшего шефство над школой. Ради них тайная процентная норма была нарушена. А ради меня – благодаря спортзалу, строительство которого выбил из городских властей мой папа.
Нечего и говорить, что мы, еврейские дети с Потешной улицы, соответствовали всем требованиям, которые эта школа предъявляла к своим маленьким абитуриентам. Мы умели читать, составлять рассказ по картинке и считать в пределах десятка. Но если бы не наши папы, не видать бы нам элитарной школы как своих ушей.
– Ты, Соня, учись, – говорил мне папа, – остальное – моя забота.
Точно так же он преодолел заслон из церберов, когда я поступала в институт. Опять же, я была готова к поступлению очень хорошо, и первые же оценки, выставленные за учебу, продемонстрировали это. Я оказалась одной из самых сильных студенток курса. Но в иняз имени Мориса Тореза меня втолкнуло папино умение оказаться в нужном месте в нужное время.
Впервые он обнаружил это умение, когда шебутной Павлик крутанулся на пеленальном столе и полетел вниз. Папа ястребом кинулся к нему и подхватил у самого пола. После этого его теща – бабушка Вуся – всем рассказывала о необыкновенной ловкости зятя. Это был один из папиных подвигов, легенда о котором в нашей семье передавалась из уст в уста.
В тот день мы пошли сдавать документы в иняз – затея, которая казалась мне совершенно безнадежной. Я уже знала от родителей о том, что «наших людей» в Советском Союзе «затирают по пятому пункту». И вот, когда я встала в очередь абитуриентов с бумажками, папа совершил круг по лобби института и остановился за спинами двух людей, обсуждавших какие-то особенности здания. Послушав немного, папа понял, что один из них – инженер института. В те времена каждое советское учреждение, строившее для себя новое здание или ремонтировавшее старое, выступало в роли заказчика перед проектным институтом, игравшим роль подрядчика. Конкретным представителем заказчика был инженер, работавший в учреждении, нуждавшемся в реконструкции или новом строительстве. Как правило, этот инженер плохо разбирался в механике Мосгорисполкома и прочих заведений, решавших судьбу проекта.
Папа осторожно встрял в разговор. Один из собеседников действительно оказался инженером иняза.
– Какие у вас проблемы? – спросил папа, представившись.
– Нам нужно отремонтировать старое общежитие и построить новое.
– Я могу вам помочь, – сказал Герман Петрович.
– А что вы хотите за это? – спросил инженер.
– Поступить, – отвечал папа.
Аналогичным образом был решен вопрос о моей первой работе по окончании института. Найти работу с английским языком в то время в Москве было практически невозможно без блата.
Когда, приехав в Израиль, я нашла себе работу в университете, то с удивлением разглядывала его внушительные здания в стиле деконструктивизма. «Неужели я здесь работаю, и папа таки ничего для них не построил?» – думала я, скользя взглядом по двум гигантским, въехавшим друг в друга утюгам, или по стилизованному микроскопу, где находились какие-то научные факультеты.
Так папа побеждал церберов, преграждавших путь к образованию его любимой дочери.
Способность находить или создавать блат касалась только главного – учебы и лечения. Никаких связей с фарцовщиками у папы и мамы не было, и я одевалась в то, что шила моя мама. А шила она неровно: некоторые ее произведения выходили настоящими шедеврами, другие – несчастными уродцами с завышенной не по моде талией и слишком коротким подолом. Я же носила все, что выходило из-под ее рук и швейной машинки, потому что надо же было что-то носить.
Ах да, я совсем забыла. У папы был блат в магазине, легендарном татарском магазине на Щелковском шоссе. Нечего и говорить, что папа проектировал здание, в котором помещался магазин, где все – от уборщицы до директора – были славными сынами и дочерями татарского народа. Народа поистине удивительного, потому что в татарском магазине всегда было чисто, и товары пускали не только под прилавок, но и в зал, и поэтому люди ходили в татарский магазин за дефицитом. Но самый наидефицитнейший дефицит доставался папе.
Являясь домой с палкой финского сервелата, папа жестом фокусника доставал его из объемистого рабочего портфеля и объявлял:
– А вот вам подарок от Урхо Калево Кекконена!
Но мы знали, что это подарок не президента Финляндии, а директора татарского магазина Идриса Хусаиновича.
Для меня Идрис был сказочным существом вроде ифрита. Хотя одно время я, уже будучи училкой, обучала английскому Идрисова внука, самого директора не видела ни разу. Из глубины квартиры, завешанной коврами, раздавался глубокий бас Идриса, говорившего по-татарски. Домочадцы отвечали ему на том же языке, не исключая и маленького внука, у которого английский уже не помещался в белокурой голове, нагруженной двумя языками. В такие моменты я остро чувствовала свою неполноценность. Все, кому не лень, напоминали мне о моем еврействе, но я ни слова не знала на иврите, а на идише помнила лишь две фразы, без которых не обходился мой папа: «гей шлуфн» и «зай а менч». Когда еще в детстве меня обижали дворовые мальчишки и я жаловалась на это отцу, тот говорил:
– Они тебе скажут, что ты еврейка, а ты им отвечай: «Да, я еврейка, и горжусь этим!»
Я была послушна и отвечала так, как велел папа, но мне было неясно, чем именно я должна гордиться. Еврейского языка я не знала, еврейских традиций – тоже, не считая поедания мацы на Песах и обучения детей чтению с трех лет. Все изменилось, когда на тринадцатилетие папа подарил мне книгу Зенона Косидовского «Библейские сказания». Оказалось, что я принадлежу к древнему народу, написавшему самую главную книгу на планете. Но Зенон Косидовский не мог обучить меня какому-нибудь из еврейских языков.
Итак, папа регулярно побеждал всех и всяческих церберов. А вот Гидру мы, кажется, победили вдвоем. Теперь следует рассказать про Гидру. Впрочем, те, кто учился в Первой школе в наши годы, вряд ли когда-нибудь забудут это хтоническое чудище, преподававшее у нас историю.
Прозвище «гидра» происходит от ее имени. А звали ее Генриетта. Генриетта Сергеевна Ковалевская. Гидрой она была Лернейской, потому что на идише «лернен» означает «учиться». И была она крепкая, фигуристая женщина лет сорока, стильно одетая, с многорядными металлическими цепями, свисавшими на живот с мощной груди. У нее были цепкие глаза, которыми она страшно, по-ведьмацки, вращала в минуты раздумья или гнева. При этом она страшно крутила туда-сюда мясистым носом, раздвоенным на конце вертикальной складкой. Когда Гидра сердилась, а сердилась она часто, то не орала, как другие училки, а, наоборот, понижала голос до свистящего шепота. В этот момент в классе повисала воистину мертвая тишина, прерываемая всхлипываниями тех, кого Гидра уже успела довести до слез. На каждом уроке кто-то плакал, но Гидра отнюдь не ставила это себе в вину.
Самое главное – на уроках истории никакой истории не было. Была идеология, борьба ПС и ПО – производительных сил и производственных отношений. Гидра, надо сказать, обожала аббревиатуры, помогавшие ей внушать нам, что история – это наука. Чтобы мы не отступали от идеологии, содержание учебника следовало выучить наизусть. Но зубрежка эта была организована хитрым образом. На каждом уроке мы чертили таблички, в шапке которых вписывались любимые Гидрины аббревиатуры – ГМК (государственно-монополистический капитализм), ОКК (общий кризис капитализма) и все прочие. Далее мы разбирали содержание изучаемой главы, вписывая в таблички примеры всех этих ОКК и ГМК. Это создавало иллюзию интеллектуальной работы и помогало зубрить материал.
На следующем уроке Гидра вызывала кого-нибудь к доске докладывать содержание табличек. Еще троих она усаживала писать дополнения к докладу, еще троих – возражения. Еще несколько человек писали ответы на ее вопросы к другим табличкам. Это помогало опрашивать на каждом уроке половину класса и постоянно держать весь класс в напряжении. Такой вот педагогический садизм считался уникальной методикой Гидры, которой она страшно гордилась. Во всем этом не было самого главного – жизни, живых людей, делавших историю.
Где-то в середине десятого класса я перестала докладывать Гидре начинку ее проклятых таблиц. Она вызывала меня к доске, я начинала говорить, потом затыкалась – у меня случался полный блэкаут, провал памяти, полное забвение всего вызубренного накануне. Может быть, память отключалась от страха перед Гидрой, а может быть, мои мозги, вскормленные хорошей литературой, просто отрыгивали производительные силы и производственные отношения. Так совесть кошерного еврея, случайно съевшего кусок трефного, провоцирует его пищеварительный тракт на рвоту.
Гидра ставила мне тройки и двойки, и ужасно злилась. Она вращала глазами и крутила носом, грозно шипя:
– Опять ничего не учила, Цурова?
Я что-то лепетала в свое оправдание, но Гидра меня не слушала. Она злилась. Я ведь «шла на пятерку». Я должна была стать почти круглой отличницей, и тройка по истории в аттестате испортила бы школьную статистику.
Однажды я рассказала про свою беду папе. Он подумал и сказал:
– Представь, что ты рассказываешь урок не Гидре, а мне.
И добавил: «Зай а менч», что в дословном переводе «будь человеком», а на самом деле означает – не раскисай.
И я стала превращать портрет Карла Маркса на стене в портрет папы. У них было нечто общее – густая кудрявая шевелюра. Хотя у папы не было бороды. Но ничего, дело пошло на лад. В конце концов, я получила на выпускном экзамене заветную пятерку и пятерку в аттестат.
После экзамена я решилась рассказать Гидре о моей проблеме.
– Понимаете, – сказала я, – для меня история – это истории людей.
– Все ясно, – ответила Гидра, резко крутанув носом, – для тебя история – это сказочки. Но на самом деле история – наука!
Как бы то ни было, но мы с папой победили Гидру.
День седьмой. Шабат. Суббота начинается в воскресенье. Израиль и Бог. Последние подвиги Гершла
Наступил седьмой траурный день, пришедшийся на субботу. В этот день приходить в гости разрешалось только родственникам. После утренней трапезы Соня вздремнула, по своему обыкновению, на диване в салоне. Проснулась она от звука двух мужских голосов. На балконе за салоном беседовали Арье и его двоюродный брат Марик.
– Ну, как она? Сильно горюет? – спросил Марик.
– Горюет по-своему. Треплется непрерывно. Рот не закрывается. Ей задают вопрос – она отвечает часами.
– А о чем говорит?
– Про папашу своего, мир его праху. Про то, какой он был великий герой.
– Ты иронизируешь, что ли?
– Да просто все его подвиги сводились к одному. Он устраивал блат для любимой доченьки. Поэтому ей в жизни не приходилось ничего добиваться самой. И от этого она беспомощна, как ребенок. Вот и все. Так себе воспитание.
– Ты несправедлив к покойному тестю, и к жене тоже. В универ она сама попала, без папы. И ее оттуда уже сколько лет не увольняют, значит, умеет работать. Ревнуешь ты, что ли?
– Ревную. Она ведь, кроме отца, ни одного мужчины никогда не любила. Брату звонит раз в полгода. Меня тем более не любит. Всякое мое замечание ее бесит.
– А ты не делай столько замечаний. Знаем тебя, зануда ты эдакий.
– Она еще думает, что построенные ее папкой хрущевки будут стоять вечно. А их разрушают одну за другой. Так что все его великие подвиги сходят на нет. А она говорит о них бесконечно.
Тут они заметили, что балконная дверь прикрыта неплотно, и Арье встал со стула и задвинул ее до упора. Теперь Соня не могла слышать продолжения разговора.
«Что-то надо с этим делать, – подумала она, – но что?»
И тут Соня явственно услышала папин голос.
– Приласкай его, – сказал папа.
– За что? – спросила Соня.
– Да ни за что. Просто за то, что он твой муж.
Соня немного поразмыслила над папиными словами, а затем ее мысли потекли в другую сторону. Она вспомнила, чем были суббота и воскресенье в доме ее родителей.
По субботам дети ходили в школу, поэтому это был наполовину рабочий день. Пока они с Павликом долбили школьную премудрость, родители устраивали генеральную уборку дома. Так что никакого шабата не было и быть не могло. Общий для всех выходной переносился на воскресенье.
В воскресенье спали допоздна. Затем кое-как вставали и принимались готовить праздничную еду – то, что Эдуард Лимонов назвал провинциальным еврейским обедом: запеченную в духовке курицу и салат из огурцов и помидоров, заправленный сметаной. Ничего еврейского в мясомолочном обеде, конечно, не было, но никому это не приходило в голову. К курице и салату полагалась жареная картошка. С ней возились особенно долго, причем Соне и Павлику приходилось чистить картошку, а Соня этот процесс люто ненавидела. Она тогда еще не знала, какую роль сыграла жареная картошка в жизни ее отца.
Когда ее папа учился в строительном институте Моссовета, выражение «голодный студент» не было просто фигурой речи. В те годы ее будущий отец весил сорок восемь килограммов при росте метр восемьдесят. Такое состояние называлось не анорексией, как сегодня, а дистрофией. Дистрофиков было много, и о них рассказывали анекдоты еще во времена Сониного детства. А дело в том, что старый Перец тогда сидел в тюрьме, как всякий честный человек, и Рива не могла отправлять посылки и ему, и сыну. Поэтому Гера не в шутку голодал, особенно в первый студенческий год, когда его стипендия уходила на оплату съемного угла (сундука в коридоре у московской старухи). В этот первый год он еще не нашел себе халтуру – разгрузку и погрузку овощей в речном порту. Выручали старые Гуревичи – братья его матери.
Одного Гуревича звали Лейб, он же Лева. Это был самый старший сын Аврума и Фейги. У Левы была странная манера говорить – он тянул слова и мычал, видимо, от заикания, но это производило на собеседников нехорошее впечатление. То есть, сдавать устные экзамены он не мог, а почти все экзамены в тогдашних вузах были устные. Лева работал на заводе рядовым рабочим, и там же, на заводе, нашел свою любовь – простую и добрую русскую женщину по имени Леля.
Лева и Леля принимали Геру в своей семейной комнате в общежитии. Комната была так мала, что, когда Гера ночевал у них, спать ему приходилось под столом. Леля кормила его щами, где капуста соседствовала с лебедой и крапивой. Но все же это была какая-то еда, пусть не сытная, но наполняющая горячей жижей гулко ноющий студенческий желудок.
В одно воскресенье Гера ходил к Леве и Леле, а в следующее – к Зюне Гуревичу и его жене Наде. К этому времени Мария Алексеевна, Надина мама, успела продать свой домик в Ульяновске и переселилась в Москву. Зюнина семья жила в одном из отсеков длинного барака, предназначенного для строителей Южного речного вокзала, где Зюня трудился инженером, а рабочими были зэки. Зюня, человек очень умный, осторожными намеками рассказывал Гере, что никакие это не враги народа, и что сидели они все безвинно. Рассказывал он это во время чистки картошки – мерзлой синей картошки, которую умелые руки Марии Алексеевны превращали в роскошное блюдо. Вот с тех пор жареная картошка стала для Геры главным деликатесом его жизни, не считая магазинных конфет из Кременчуга.
Зюня с семьей жил в бараке до окончания строительства вокзала. А потом его переселили в его первую московскую квартиру. А зэков, которые строили порт, не переселили никуда. Их всех просто взяли и расстреляли. Это вышло дешевле, чем перегонять их на другую стройку.
Так вот, Соня и Павлик чистили картошку, потом мама резала и жарила ее, а тем временем в духовке поспевала курица. Потом не спеша накрывали на стол в большой комнате и садились завтрако-обедать. Когда обед закачивался, Соня надевала коньки, на лезвия коньков – пластмассовые чехлы и неуклюже спускалась по ступенькам во двор. Во дворе был залит каток, огороженный деревянным забором. По катку гоняли мальчишки с клюшками и шайбой, а девчонки по углам тренировали фигурное катание, увертываясь от хоккеистов. Но не успевала Сонька сделать пару простейших фигур, как синяя мгла, постепенно сгущаясь, заполняла двор, и надо было идти домой. Зимой рано темнело, и это сокращало воскресенье до куцего отрезка между обедом и темнотой. В такие минуты у Соньки сжималось сердце от боли за напрасно потраченный выходной день. Поэтому на хорошо взрыхленную почву упали слова заезжих раввинов на квартирных лекциях в конце восьмидесятых, слова о том, что современный человек не умеет отдыхать, а шабат, еврейская суббота, учит именно этому.
Но не то было летом. Летом Сонька выходила во двор с веселым сердцем. Здесь все принадлежало ей. Напротив ее окон росла дикая яблоня, которую дед Перец выкопал где-то в лесной части Сокольников, принес во двор и посадил специально для Соньки. Она обижалась, когда мальчишки срывали с яблони маленькие кислые плоды, предназначенные для нее. Палисадники дед Перец засадил садовыми ромашками. Он, шорник по специальности, в душе был настоящим кибуцником – озеленителем и первопроходцем. Маленькая Сонька садилась на корточки, и высокие ромашки оказывались у нее над головой. Сквозь их белые, розовые и лиловые лепестки светило солнце и виднелось нежное голубое небо. Под цветами и в цветах ползали божьи коровки, от крошечных, еле видных глазу, до крупных, в ноготь взрослого человека. Иногда пролетали стрекозы и бабочки-капустницы. В общем, это был чудесный мир, устроенный ради нее дедом Перецом.
Еще во дворе росли кусты, а на кустах созревали коробочки с семенами. Если слегка нажать на коробочку двумя пальцами, она взрывалась черными точечными семенами, а ее стенки закручивались кудрявыми зелеными вихрами. При каждом неслышном взрыве Сонька переживала странное удовольствие, да и другие дети тоже. Они спешили к кустам – все хотели первыми обнаружить новую, целую коробочку и завладеть ею.
Ну, конечно, прыгали в классики, играли в резиночку и закапывали секретики под корнями тополя, росшего посреди двора. Играли в больницу, устраивая ее на дровяной поленнице, пока та однажды не превратилась в ограду катка. Галя, дочка медсестры, выносила во двор настоящий шприц, только без иголки. Еще девчонки выносили из дома коллекции фантиков – похвастаться. Наиболее щедрые из них жертвовали конфетными обертками для секретиков. Однажды Сонька сильно рассекла себе мякоть пальца, прихлопывая секретик отбитым от бутылки донышком. Шрам на пальце остался на всю жизнь. Другой шрам белел под бровью – это когда соседская Маринка, очень злая девчонка, кинула в нее камнем, крикнув при этом: «Еврейка!»
Летний день длился долго, и к вечеру матерям приходилось загонять своих чад домой еще до заката. Вечером усаживались к телевизору – маленькому и черно-белому. Телевизор смотрели долго только по выходным, а в будние дни его выключали, когда Герман Петрович возвращался домой с работы. Он приходил усталый, и мама вырубала телек, чтобы не раздражать его.
Иногда посреди воскресенья являлся дед Перец, всегда нарядный, в светло-сером или песочном летнем костюме и в шляпе в тон костюму. Соня не понимала, как при общем дефиците ему неизменно удается купить себе шляпу нужного цвета. Он вынимал из кармана конфеты и одаривал ими внуков.
Как-то раз Герман Петрович усадил Переца писать воспоминания. Дед исписал всего одну тетрадную страничку, правда, с двух сторон. Для человека, окончившего три класса общинной талмуд-торы, писал он удивительно грамотно. Орфографических ошибок не делал вовсе. Но до пунктуации дед в своей школе не дошел, поэтому писал одним длинным предложением, без знаков препинания. Он записал историю кременчугского погрома в 1905 году. В ходе погрома вещи, отнятые у евреев бандитами, удалось отбить назад. Их свалили во дворе одного из домов. Люди приходили, рылись в куче и забирали свои вещи.
Скупой на письменные воспоминания, дед, тем не менее, рассказывал Соне кое-что о старых временах, и она поражалась тому, как не похожи воспоминания деда на историю, изложенную в школьных учебниках. Например, в них царь и царская власть изображались исключительно тиранами и угнетателями. А дед рассказывал, как во время Первой мировой войны их полк стоял в местечке Куринец в Белоруссии. Наступил Песах, и всех солдат-евреев отпустили провести праздник в местечковых семьях. Они пришли в синагогу, и оттуда балабосы – хозяева разобрали служивых по домам. Тогда деда чуть не женили на хозяйской дочери, но он отвертелся, заявив, что может не вернуться с войны. Соню поражало в этом рассказе нечто, не поддающееся ее пониманию: как царь-тиран разрешал евреям праздновать их праздники, и как командиры не препятствовали этому.
Еще дед рассказывал, как в шорной мастерской, где он работал, проходили собрания партии Бунд. Однажды на собрании выступил приезжий еврей, и они не поняли ничего, потому что он говорил на другом диалекте идиша. Переводчиком служил украинец, по странному переплету судьбы поживший среди разных евреев и понимавший оба диалекта. Соньке казалось, что все евреи до революции состояли в партии большевиков. Оказалось – нет. Либо не состояли нигде, либо были членами Бунда.
А между тем шло время. От воскресенья до воскресенья пролетали дни, складываясь в недели, месяцы и годы. И Герман Петрович Цуров все эти годы делал карьеру. В Моспроекте-1 большинство сотрудников составляли женщины, но наверх вскарабкивались только мужчины. Собственно, было достаточно родиться мужчиной и обладать некоторой деловой хваткой, чтобы расти по служебной лестнице. Женщинам ничего ответственного не доверяли, считая, что они думают о семье всегда, и даже на работе.
Единственной женщиной-архитектором, доросшей до должности Главного архитектора проекта, то есть, начальника архитектурной мастерской, была Римма Алдонина. Она же руководила женским хором «Рейсшинка» при Доме архитектора. У этого хора была написанная Риммой песня о двух студентах – парне и девушке. Парень – троечник, и девушке-отличнице приходится постоянно помогать ему в учебе. Но вот проходят годы. Он – высокое начальство, а она так и осталась рядовым сотрудником.
Но в случае Германа Петровича все было справедливо. Он и в студенческие годы учился на одни пятерки, и специалистом получился отличным. Однако его карьера в какой-то момент остановилась. Он дорос до номенклатурной должности заместителя начальника архитектурной мастерской. А номенклатурные должности утверждал райком партии. Начальником папы в то время был Владимир Моисеевич Гинзбург, известный архитектор и сын знаменитого архитектора Моисея Гинзбурга, на проектах которого до сих пор учатся студенты многих стран мира. Так вот, по их райкомовским правилам не могло быть такого, чтобы и начальник, и заместитель оказались евреями. На их райкомовском и гэбэшном языке это называлось «собирать синагогу». Если же евреям не давали собираться вместе, это называлось «ленинской национальной политикой». Но, кроме папы, работать на этой хлопотной должности было просто некому, поэтому его произвели в «исполняющего обязанности» заместителя начальника. И он пробыл в чине «и.о.» много лет, что не давало возможности для дальнейшего роста и лишало номенклатурных привилегий. Правда, зарплата выросла, но она никак не соответствовала огромному кругу обязанностей. Будь папа хотя бы членом партии, он как-нибудь пробил бы стеклянный потолок, но он был еврей, и к тому же беспартийный. И вот к чему это привело.
Семья Цуровых по-прежнему жила в хрущевской «трешке-распашонке», а папа тем временем проектировал так называемые дома улучшенной планировки, куда вселялся советский привилегированный класс – райкомовские работники и прочая номенклатура. В одном из таких домов Герман Петрович присмотрел, а точнее, спроектировал квартиру и для себя. Она была ему твердо обещана райисполкомом и другими органами, ответственными за распределение жилья. Но в самый последний момент, когда мама уже прикидывала, как она будет упаковывать вещи для переезда, квартиру отдали райкомовцу, который не умел в своей жизни ровным счетом ничего – только отдавать идиотские указания профессионалам, мешая их труду.
Герман Петрович пережил бы неудачу, но мама испугалась, что он сломается. Об этом Соня узнала из случайно подслушанного телефонного разговора.
– Понимаешь, он мужчина и привык побеждать. А тут победили его. И я боюсь, как бы он не сломался, – говорила мама.
Ей пришла в голову идея, та же самая, которая приходила в семидесятые годы очень многим советским евреям.
– Надо ехать, – сказала мама.
И она принялась уговаривать мужа уехать, не важно куда – хоть в Америку, хоть в Израиль.
– Ты понимаешь, что с твоими знаниями и энергией на Западе ты был бы миллионером? А может быть, еще будешь, – говорила мама.
Папа отвечал на это одним коротким словом:
– СНИП!
СНИП – строительные нормы и правила – были колонки цифр, напечатанные в специальных брошюрах, хранившихся в доме Цуровых в кладовке, между банками с закрутками на зиму и номерами чешского журнала «Domov». Строительные нормы и правила определяли все – длину и ширину окна, высоту двери, допустимое расстояние между окнами, толщину стен, высоту потолка… Все эти цифры – а их были сотни – Герман Петрович Цуров помнил наизусть. В другой стране их пришлось бы заучивать заново, что представлялось ему невозможным делом. Ведь в тот год, когда Соньке стукнуло пятнадцать, ее отцу уже было пятьдесят. Он, конечно, был еще молод, учитывая его бравый, совсем не потускневший с годами вид и неизменную энергию. Но память уже была не та, что в двадцать пять лет.
На пятидесятилетие папы в их квартире собрались сотрудники его мастерской – все, без исключения, женщины. С трудом втиснувшись в гостиную и рассевшись вокруг стола, они хором сказали: «Сапожник без сапог!»
Как бы то ни было, но большая зарплата отца в те годы кормила всю семью: в сорок лет мама тяжело заболела астмой и была вынуждена оставить работу в НИИ. Хотя зарплата у папы и была высокая, но денег все равно не хватало, и ему приходилось брать на дом халтуры. Одна из них была строительством бани на даче известного поэта Роберта Рождественского. Рождественский пришел в кабинет Гинзбурга, и тот познакомил его с папой.
– Ну, и какой он? – спрашивала Соня у папы.
– Очень скромный. Пришел к нам в кедах с заплатками, – одобрительно сказал папа. Не то чтобы родители одобряли ношение заплатанной одежды. Просто в Рождественском не было ничего показушного, того, что в наши дни называется «понтами». «Очень симпатичный человек, – говорил папа, – а жена его симпатичная еврейка. Литературовед».
Еще папа проектировал дома для космонавтов в Звездном городке и через них познакомился с генералом Ш., военным хирургом. У Ш. случилась авария на даче: пол пошел буграми, проваливаясь в некоторых местах, а в других, наоборот, вздуваясь пузырями. Папа и Ш. на его машине поехали осматривать дачу.
Приехали в поселок, где высились не дачи, а настоящие дворцы. «Это дача такого-то, это дача такого-то», – объяснял Ш. по дороге, называя фамилии космонавтов, которые тогда были у всех на слуху. Но среди них не было фамилии первой женщины-космонавта, и постепенно папа понял, что они едут к ней. Генерал Ш. был ее вторым мужем.
Приехали на дачу, и у входа папа сразу заметил фотографию Терешковой. Его догадка была правильной. Также у входа стояли женские резиновые сапоги, запачканные грязью.
– А где же хозяйка? – спросил папа.
– В Японии на женском съезде, – отвечал Ш.
Папа обратил внимание на то, что дача Терешковой была самым обычным загородным домом, как у любого советского человека – не дворец и не хоромы. Он с удивлением сказал об этом Ш.
– Не умел человек хапать, – объяснил генерал, имея в виду Андриана Николаева, первого мужа Терешковой.
Герман Петрович спустился в подвал и тут же обнаружил причину неровности пола. В качестве опор при строительстве дома использовали сосны, очень красивые, огромные, специально привезенные в Подмосковье издалека. Но строители завернули каждую опору в синтетическое покрытие, не дождавшись, пока просохнет дерево. Внутри своих панцирей сосны стали не просыхать, а гнить, искривляться, и пол дачи пошел буграми и ямами.
Папа объяснил Ш., что следует делать, и они расстались, но не навсегда. Потом Ш. оперировал бабушку Вусю. Операция прошла успешно, Ш. вырезал ей раковую опухоль, но химиотерапию отчего-то не провели, и вскоре бабушка умерла от рака.
Семья Цуровых еще пожила какое-то время в «трешке-распашонке», но все же папа, мама и брат расселились свободнее. Сначала дед Перец стал совсем беспомощным, и его переселили из кооперативной квартиры к сыну и невестке, а Соню – на его место в кооперативе. Потом дед Перец отошел в мир иной. Трезвенник, он умер от цирроза печени. Его органы просто перестали работать в девяносто лет. Хотя незадолго до смерти дед утверждал, что ему девяносто три. Его будто бы записали в метрику, когда ему исполнилось три года. Много позже, уже в Израиле, Сонька узнала, что в еврейских семьях и взаправду существовал такой обычай. Таким образом евреи обманывали молохамовэса – ангела смерти. Ведь нечистые силы – ужасные бюрократы. С их точки зрения, если нет метрики – нет и ребенка, и брать с собой на тот свет совершенно некого. Кроме того, три лишних года добавляли сил новобранцу, восемнадцатилетний подросток – ведь это не мужчина двадцати одного года. И Перец на самом деле призвался в царскую армию в двадцать один год, тогда как по документам ему было восемнадцать.
И так вышло, что, когда Соньке исполнился двадцать один, она переехала в квартиру деда. И сразу почувствовала свободу от слишком пристального, хотя и любящего, взгляда родителей. А потом и перестройка началась, и уже все почуяли свободу, не одна она. Тогда Сонька узнала через знакомых телефон подпольного учителя иврита и явилась на свой первый в жизни квартирный урок. И пошло-поехало. На частных квартирах она изучала иврит, еврейскую историю, Тору, слушала лекции заезжих профессоров и раввинов, приезжавших в Москву через «Интурист» с американскими паспортами, тогда как на деле многие из них жили в Израиле.
Мысль о том, что у этого мира есть Отец, не казалась Соне странной. Если у нее есть папа, который всегда заботится обо всем, хлопочет за всех, устраивает все дела, решает все проблемы, значит, такой Папа есть и у вселенной. Иначе она просто распалась бы на частицы, разве не так?
И Сонька принялась зажигать субботние свечи, и повесила в дедовом доме мезузу. Но соблюдать субботу не получалось. В пятницу Соня зажигала свечи, а утром в субботу надо было вставать и идти в школу, где она работала учителем английского языка.
Знакомая соблюдающая женщина рассказала ей, как хранить субботу, не нарушая школьного распорядка.
– Ты свет в классе не зажигай, проси учеников. И в журнале в этот день не пиши, пусть полежит до понедельника, потом заполнишь. На доске тоже не пиши – выбери ученика с красивым почерком, пусть пишет за тебя.
Сонька старалась выполнять эти заветы, но, стоило ей попросить учеников зажечь свет, как первым срывался с места ее любимый ученик Шура Рабинович, сводя на нет все ее усилия. Еврей не может попросить еврея выполнять за него запрещенные Торой действия.
А между тем из подполья постепенно вылезали не только еврейские организации. Общество «Память», дотоле тайное, уже проводило шумные митинги на Пушкинской площади. Это же общество печатало листовки, в которых москвичам объясняли, что это евреи испоганили исторический облик Москвы. Они, дескать, разрушали старые здания и строили на их месте безликие типовые сооружения. Доказательств особых не требовалось: телефонная книга Моспроекта пестрела еврейскими фамилиями.
Однажды Соня спросила у папы:
– Папа, а может, они правы? Может, нельзя было разрушать историческую застройку ради хрущевок?
Папа ответил, и в голосе его прозвучала обида:
– Мы не разрушали архитектурные памятники. И потом, самое главное – это человеческая жизнь. Она важнее зданий, какими бы они ни были. А у многих людей вся их жизнь проходила в коммуналках. Мы хотели каждой семье дать отдельную квартиру.
Проходя по новой пешеходной зоне в районе Старого Арбата, Соня слышала, как самодеятельные певцы, взобравшись на самодельные трибуны, поют под гитару песни, в которых высмеивают или демонизируют кавказцев и евреев. Доморощенные артисты не знали, кому они обязаны пешеходной зоной в центре столицы. А ведь это была идея Алексея Эльбрусовича Гутнова, кавказца по отцу и еврея по матери.
И Соня поняла, что ехать – надо. Никакие СНИП ей не мешали, и в девяносто первом году, как и полмиллиона ее соплеменников, она приземлилась в аэропорту имени Бен-Гуриона и начала новую жизнь. Через три года она вышла замуж за Арье, ничем не напоминавшего ей папу. Арье не решал проблемы, скорее, создавал их. Но Сонька примирилась с тем, что ее муж не герой. Ведь не могут оба – и отец, и муж – быть героями.
Родители все же приехали к ней – поздно, когда рожденные ею в Израиле дети уже были подростками. И поселились в Бат-Яме на берегу моря, потому что папа всегда любил море. Оно продлило ему жизнь, оно же его и убило.
Папа дал ей все – жизнь и образование, да и деньги подкидывал, когда они у нее кончались. А что она могла дать ему? Только выслушивать. И она выслушивала длинные стариковские разговоры, запоминая детали, отмечая про себя особенности его речи.
А вокруг шла стройка. Израиль – молодая страна, и вся она представляла собой сплошную стройплощадку. Там и сям торчали подъемные краны, под окнами ее родителей рыли метро. Однажды Герман Петрович шел к себе домой и вдруг увидел, как рабочие ремонтируют соседний дом. Они подставили под него временные опоры, а старые столбы освободили от бетона, потрескавшегося, осыпающегося крошкой, и теперь одевали железные прутья старых опор новым бетоном.
– Неправильно они действуют, – говорил он Соне, – надо было с опор сначала ржавчину счистить металлическими щетками, а уж потом класть новый бетон. Море же рядом, все ржавеет очень быстро.
Тем не менее, он познакомился с инженером, руководившим работами. Оказалось, тот говорит по-русски.
– Как мне отремонтировать здание, в котором я купил квартиру? – спросил папа.
– Надо, чтобы инженер муниципалитета написал письмо, что здание в плохом состоянии. Тогда мэрия заставит жильцов собрать деньги и отремонтировать дом.
– А как сделать, чтобы инженер написал письмо? – спросил папа.
– Заплатите мне триста шекелей, я напишу, – благосклонно ответил новый знакомый.
И папа заплатил. Он никогда не был жадным. Письмо было написано, жильцы со скрипом и проклятиями стали собирать деньги, впрочем, не всю сумму. Часть денег им выдал муниципалитет в виде беспроцентной ссуды. И ремонт был произведен. Новые столбы, новый лифт, новая облицовка здания, новая крыша… Все это время папа внимательно следил за ходом работ и, если надо, звонил инженеру.
– Я опять работаю по специальности, – говорил он.
И это был двенадцатый, если не сто двенадцатый, подвиг Гершла. Но еще не последний.
Однажды в городе Бат-Яме упал подъемный кран. Он свалился через улицу Бальфур, к счастью, не до земли – застрял, упав на крышу дома на противоположной стороне улицы. Крановщик, по слухам, дико орал, пока кран падал, но вроде бы остался жив. И папа решил посмотреть, почему упал кран.
Для этого он пробрался на стройку, пройдя сквозь дыру в заборе и преодолев препятствие в виде горы труб. Вроде бы не подвиг, но это для вас – не подвиг, а папе в то время было уже девяносто лет.
– И почему упал кран? – спросила изумленная Сонька.
– Человек, который устанавливал этот кран, – преступник и должен сидеть в тюрьме. Он просто воткнул кран в бетон и дождался, пока бетон засохнет. И кран упал, как дерево в лесу. Как на корнях упавшего дерева болтаются комья выдранной земли, так на основании крана висели куски бетона.
– В чем их проблема, папа? – спросила Соня.
– В дешевом и некачественном арабском труде, – отвечал папа.
– Нет, их проблема в том, что у них нет тебя. И Бога у них тоже нет. Ведь если Всевышний не построит дом, напрасно трудились строители его. Так говорит книга Псалмов.
Соня сама не заметила, как уснула. Она вообще много спала по субботам. Но такое провождение времени не казалось ей напрасным. Ведь снилось ей…
– Соня, не спи, вставай! – Арье тряс ее за плечо. – Шабат закончился. И твои семь дней траура тоже. Вставай, пойдем на улицу.
– Зачем? – спросила Соня.
– Тебе надо выйти из дома и войти в мир живых. Давай, вот твоя маска, – он протянул ей бледно-голубую маску, которая должна была защитить ее от коронавируса.
– Арьюша, дай мне еще поспать. Мне такой хороший сон снился…
…дети бегают по вытоптанной траве. Уже все наелись гостинцев, родители встают со ступенек крыльца, поднимают и складывают подстеленные газеты. Электричка в третий раз простучала за лесом. Это значит, папа приехал и шагает сейчас к даче. Хоть позже всех, но он придет обязательно. Она ждала и дождется его.
Соня опять подбегает к забору и повисает на закрытой калитке. Она напряженно всматривается в сторону опушки, отороченной кислыми порослями заячьей капусты. Деревья колышутся туда-сюда, словно приглашая войти, пройти через зеленую толщу и очутиться в мертвом лесу, там, где живет Баба-Яга. Но она не пойдет туда. Она будет ждать папу и дождется его.
И вот одно из деревьев начинает качаться не в такт ветру. Оно отделяется от собратьев и выходит вперед. Ах, да это не дерево вовсе, а рубашка, темно-зеленая рубашка в салатовую клетку. Папина любимая рубашка, зеленая с салатовым! А вот и папино лицо, загорелое молодое лицо под шапкой жестких, кудрявых, как у негра, волос!
Папа быстро шагает ей навстречу, а за плечами у него рюкзак, полный гостинцев, рюкзак военного образца, зеленый, точно лес.
– Папа приехал! Ура-а-а-а! – кричит Соня. – Папа приехал!