Марина Диденко

 

Девчонки

( отрывок из рассказа)

Это просто традиция такая. Если ты бабка, сиди на лавке перед подъездом. Если скоро бабкой станешь – тоже сиди. И просто если устала, тоже посидеть можно. А если не устала… Да ладно, все уже устали.

Вот они и сидели. Баба Вера, баба Галя и примкнувшая к ним молодая Лариса. Вера и Галя чуть старше Шэрон Стоун, Ларка – ровесница.

– …и ей говорю: вся жизнь коту под хвост ушла, – скучным голосом говорила Галя. – Вот если б лет на десять назад вернуться…

– И что б ты делала? – поинтересовалась Лариса.

– Да я б тушенки накрутила ведро и икры свекольной бочку! Это почем тогда куры были? На нынешние деньги нипочем!

– А вот говорят, значит, на Холодной Горе бабка живет, – без интереса рассказывала Вера, глядя в стену. – Сто лет ей. Говорят, она когда на балкон выходит и на Белгород крестится, снаряды в воздухе разворачиваются и обратно летят. Или в песок превращаются.

– Врешь ты всё, Верк, – отозвалась Галя. – И сама знаешь, что врешь. Сама же эту историю вчера у подъезда услышала и переиначила. Нет там никакой бабки. Вчера на Холодную прилетело так, что стекла у всех посыпались. Какое там «крестится»… руки у нее, небось, так же дрожат, как у нас.

– Знаю, что вру, – согласилась Вера. – Просто надо же что-то говорить. А то если замолчим – слышно будет, как в ушах звенит.

– А пасочки? – подала голос Лариса, колупая ногтем заусенец на пальце. – Весь Фейсбук гудит. Мол, у женщины в Изюме пасочка с позапрошлого года лежит под иконой – и как свежая. Говорят, это знак, что земля наша святая. Я сама видела. Мягкая, пахнет ванилью, ни единой пятнышки плесени.

– Та какую ваниль ты там учуяла через экран? – Галя раздраженно дернула плечом. – В ту пасочку столько консервантов бахнули, что она и ядерную зиму переживет. Там химии больше, чем муки. Она не святая, Ларка, она просто пластмассовая. Ее даже мыши в подвале не едят, я проверяла. Грызанули край и выплюнули.

На дорожку перед подъездом выбежал Томас, пятилетний внук Веры. В руках он держал какую-то палку.

– Бабушка! – звонко крикнул он, и у всех троих моментально заболела голова. – Смотри, я нашел перо! Перо Жар-птицы!

Он протянул ей грязную маслянистую щепку, на которой в луче заходящего солнца радужно переливалось бензиновое пятно.

– Да, Томас, – сказала Вера, и голос ее был сухим, как треснувший шифер. – Настоящее перо. Спрячься в подъезд, а то птица вернется искать.

Мальчик убежал.

– Ну и зачем? – прошипела Галя. – Зачем ты ему соврала? Ему завтра этим «пером» глаз выбьет или во дворе привалит, а он будет думать о сказках.

– Затем, Галя, что завтра его не привалит. Завтра приедет его мать и заберет его в Польшу. А мы останемся.

– А Польша, Вер, – это тоже сказка, – бесхитростно сказала Лариса. – Мне девочки в аптеке рассказывали. Польши нет. Это просто декорации за таможней, чтобы мы не так сильно боялись. Там, говорят, сразу обрыв и черепахи стоят. А на черепахах – те самые пасочки из Изюма, огромные, как горы. И ванилью пахнет так, что дышать больно.

– Ну, это хорошо. Я ваниль люблю, – ответила Вера.

– И я.

– И я.

***

Подъезд встретил Майю запахом сырой штукатурки и пыли. Майя поправила на плече тяжелую сумку и постучала.

Дверь открыла Анна Сергеевна. Она казалась почти невесомой в своем огромном сером кардигане. Майя сразу отметила: кожа стала цвета немытого фарфора, а дыхание – короткое, как будто воздух подорожал.

– Добрый день, – Майя вошла в коридор. – Плановая проверка ресурса. Пройдемте на кухню.

Анна Сергеевна попятилась. Она двигалась странно, обходя углы по большой дуге, словно боялась расплескать остатки себя.

– Майечка… Ты заходи. У меня сегодня тихо. Даже радио не включала.

– Не включали – и хорошо. Децибелы вредят концентрации, – Майя по-хозяйски села за стол и достала лист, расчерченный на идеальные колонки.

– Запас воды? Техническая? Питьевая?

– Есть, деточка. Три баклажки… кажется.

– «Кажется» в отчет не впишешь, – Майя заглянула под стол. – Две полные, одна на треть. Записываю: дефицит.

Девочка подняла глаза на Анну Сергеевну. Та сидела, глядя в окно, заклеенное синим скотчем. На столе стояла пустая чашка с присохшим чайным пакетиком. На тарелке лежала одинокая таблетка.

– Анна Сергеевна, – голос Майи стал сухим, как инструкция к огнетушителю. – Состояние здоровья? По десятибалльной шкале.

– Да какое там здоровье, Майечка… Сердце бьется медленно так, будто стесняется.

– Нечего стесняться, – отрезала Майя, быстро записывая «не ест, пропускает прием препаратов».

Но главное – это запах, конечно. Майя знала этот запах.

– Записываю: требуется принудительная оптимизация. В субботу приедет волонтерский бус, я выбью вам банку сгущенки. Глюкоза поможет. Распишитесь вот здесь. Обязуетесь дожить до понедельника. У меня отчетный период, я не могу закрывать заказ с невыясненным статусом.

Анна Сергеевна слабо улыбнулась, ставя закорючку в ведомости. Ее пальцы дрожали.

– Ты строгая, Майя. Как будто тебе не девять лет, а все сорок девять.

– Кто-то должен, – Майя спрятала ведомость. – И закройте форточку. Еще продует.

Она попрощалась, спустилась на первый этаж, вышла на крыльцо. Во дворе было пусто.

Майя села на край облупившейся скамейки, убедившись, что окна 74-й зашторены, и расстегнула куртку. Там, свернутый кольцом вокруг ее тела, жил розовый кот-батон. Длинный, нелепый, с глупой вышитой мордой и короткими лапками.

Майя вытащила кота, уткнулась лицом в синтетический мех и затряслась в беззвучном плаче. Потом вытерла глаза розовым хвостом кота, спрятала его обратно под куртку, застегнула молнию до подбородка и, выпрямив спину, пошла к следующему подъезду. В 112-й квартире жил старик, который утверждал, что его попугай – замаскированный шпион. Нужно было разобраться.

Амос Кинан

Секрет ПАЛМАХа

Неби Самуэль, 23 апреля 1948-го…

Бой за Неби Самуэль стал одним из самых жестоких и одновременно одним из наших самых бездарных среди боев Войны за независимость.

Я не участвовал в главном штурме в районе дороги на Иерусалим, потому что на четырех броневиках[1], с «давидкой»[2], нас направили на проведение операции по отвлечению внимания с тыла деревни. Так мы поехали в направлении поселка Бейт Икса для выполнения операции, точной цели которой не знали.

Всё, что я сейчас напишу об этом, помнится мне не очень хорошо. Тот бой я почти забыл, но более тридцати лет он всё же тлеет в памяти…

Спустя тридцать лет я приехал на своей несчастной «симка-1000» на берег Сидна Али[3], смотрел на красивое спокойное море, внизу увидел молодых людей, которые купались голышом и хохотали, женщина говорила что-то на иностранном языке и казалась дельфином, может, это была работавшая в кибуце доброволец из Финляндии. Из этой воды как бы всплыли мои воспоминания, скрывавшиеся где-то в глубине и до настоящего момента не оставлявшие меня. Я увидел теперь их, как зритель в кино. Поехал домой и записал всё, что вспомнил, но это написанное – вовсе не обязательно точно то, что действительно происходило.

Я помню, что наш командир не объявил цель операции. Я сидел в кузове грузовика возле «давидки». Эта «давидка», когда изредка всё же стреляла, издавала гораздо больше шума, чем наносила ущерба врагу, но это всё, что у нас было.

По дороге мы попали в засаду. Три броневика, подорвавшись на минах, перевернулись. Мы выбрались из нашего, забрав «давидку» и огромные снаряды к ней. Четвертый броневик – командирский – не пострадал. Гаврош, его водитель, лучший водитель в бригаде «Харъэль», сумел развернуть машину. Арабы уже вели огонь по нам, и появились первые раненые.

Командир группы, находившийся в своем броневике, заявил, что возвращается в Маале а-Хамиша за помощью. Ему сказали, что там никого нет, кто бы мог прийти нам на помощь, поскольку все[4] задействованы в главном наступлении на Неби Самуэль во главе с ротой «Позы»[5]. Мы тогда еще не знали, что «Поза» уже погиб.

Мы стали говорить командиру, чтобы он не уезжал, но если все-таки поедет и оставит нас, пусть хотя бы скажет, что мы должны делать, а также пусть заберет нескольких раненых. Он выглядел подавленным и обозленным, повторил, что должен вызвать подмогу, что не может сейчас задерживаться, и что быстро вернется с бойцами.

…До сегодняшнего дня я продолжаю ждать возвращения этого командира с подкреплением…

Мы остались под сильным огнем арабов на открытой территории и не знали, что предпринять. Начать рвать на себе рубашки, чтобы перевязать раненых? А когда все порвут рубашки?

Пытаюсь вспомнить: летали ли тогда над нами вороны как посланцы бога, маленькие негодяи, которые выглядели как игрушечные харедим или прошедшие гиюр пингвины. Они лишены достоинства орлов, один из которых действительно появился высоко в небе и презрительно взирал на нас, пока мы еще были живы, а живые не интересовали его. Он пикировал на трупы, а не на раненых. Вороны горланили в небе, может, чтобы подразнить орла, но он игнорировал и их.

Патроны у нас закончились, и мы решили пальнуть из «давидки» – снаряд упал на ничейной территории между нами и арабами и не взорвался.

Где же я вообще находился тогда? Однажды я спросил Ури Богена, который родился в Кфар Малаль и теперь уже давно умер, но тогда отважного солдата, и он ответил, что мы лежали за грядой камней на террасах. Я спросил еще: помнит ли он, что мы прикинулись мертвыми? Он не помнил. Он был очень сильный человек, крестьянин, старше меня по возрасту. Мои фантазии были ему чужды.

Я еще спросил у него, не отважились ли местные арабы прикоснуться к нашему снаряду от «давидки», ведь обычно мы рисовали на этих огромных минах всякие часы и слышали, как арабы по радиосвязи говорили об атомной бомбе, а потом поджидали иорданцев (из Арабского легиона – А.К.), которые подрывали эти снаряды. Ури ответил, что всё это верно, но точно не помнил, был ли там снаряд от нашей «давидки».

Я еще помню, что было некуда убежать, и мы продолжали лежать за камнями. Над нами было огромное, бездонное небо с горланящими в нем воронами. Арабы находились выше на холме и видели нас, точно видели каждого из нас, а мы лежали поодиночке, и каждый пытался найти какое-нибудь укрытие. Помню, что рядом лежал мой давнишний приятель по имени Менахем, с которым мы вместе учились в школе, и моя мама была его учительницей. Я ему не очень нравился, может, потому, что был младше его на год, а может, потому, что был сыном его учительницы и сыном директора музея (Музей Тель-Авива – А.К.). Он-то мне нравился, вот мы и оказались рядом. Но Ури сказал, что Менахем лежал далеко от меня, рядом был кто-то другой, а я был совершенно открыт для вражеского огня и не мог куда-нибудь переползти, поэтому сообразил притвориться мертвым. Положение наше было ужасным.

[1] Автомобиль с наваренными на него стальными листами для защиты от пуль.

[2] Кустарно изготовлявшийся миномет конструкции Давида Лейбовича.

[3] Священная для мусульман мечеть постройки 1815 года возле Герцлии.

[4] 4-й батальон ПАЛМАХа бригады «Харъэль». По другим сведениям, в бригаде было 3 батальона.

[5] Капитан Хаим Познански (1927-1948) – командир 2-й роты 4-го батальона.

Дмитрий Быков

Черная речка

отрывок из нового романа

 

1.

Вторая попытка «Черной речки» вышла, однако, комом. После отклика на смерть Пушкина корона первого поэта была возложена на несоразмерно большую голову чрезвычайно вспыльчивого поручика, словно судьба заранее позаботилась об уроке смирения для современников: вам Пушкин был нехорош – так вот посмотрите, какие типы бывают осенены поэтическим даром! И словно для более резкого контраста – стихи его были не в пример музыкальнее, в них звучала то музыка сфер, то беспомощный плач одинокого гениального ребенка, который словно одновременно лишился родни и дома, и никогда, никогда не привыкнет к заменам, – и этот ребенок в ответ на любое, вынужденно неуклюжее сострадание набрасывался на непрошеного сострадателя только что не с ножом.

Да, дикий был человек, и человек ли? Этот рожден был написать русского Вертера и русского Фауста, Вертера написал, заменив одну букву, а Фауста не успел. Избавиться от него Николаю хотелось, хотя истинной меры его дарования он не понимал, но верил по крайней мере Жуковскому. Жуковский переслал Пушкину всё, что смог достать, – Пушкин буквально требовал мальчишку к себе, уверяя, что наконец найдет себе собеседника, а то вовсе уж начал слабеть умом с французами, – и Горчаков, коего мнение всегда оказывалось решающим, припечатал: давайте переправлять, а то наделает беды себе и нам.

Был разработан план, пушкинская схема сработала удачно, гибель на дуэли не вызывала подозрений, да и видно было, что поручик ищет смерти, потому что сам себе надоел. Так бывает с людьми, рожденными преодолеть барьер и вывести искусство на новый рубеж, – но страшно разбежаться, страшно прыгнуть, в Бог весть еще какие бездны занесет тебя этот прыжок, да и вообще нерешительность – русская болезнь, для которой в то время не было еще научного названия. Кое-кто догадывался, что это не просто так, но старики привычно твердили: не болезнь, а распущенность.

Поручик искал смерти потому, что не выдерживал жизни. Для совершения скачка требовалось сменить почву, но он вбил себе в голову, что бегство позорно. Вариантом смены почвы был Кавказ, но на Кавказе шла война, и риск был неприемлемый. В конце концов для решительной беседы с поручиком был откомандирован Белинский, которому он бы поверил – Краевский считал его первым критиком, и с полным основанием. Краевский и устроил им встречу.

Они были друг другу немного знакомы по Пятигорску, где Белинский лечился, а Лермонтов притворялся. Лермонтов тогда гаерствовал, позировал и нарочито хамил, Белинский с тех пор аттестовал его пошляком. Тем не менее к сороковому году оба несколько смягчились и по крайней мере знали друг другу цену. Краевский сказал несколько общих фраз и удалился.

БЕЛИНСКИЙ. Я хочу с вами говорить прямо: каковы бы ни были личные наши отношения, я вас считаю первым поэтом.

ЛЕРМОНТОВ. Первых поэтов не бывает. Это не скачки.

БЕЛИНСКИЙ. Неважно. Мы слишком недавно пережили утрату гения, чье первенство вы, конечно, не оспариваете.

ЛЕРМОНТОВ. Это другое дело, место мертвого оспаривать нельзя.

БЕЛИНСКИЙ. Так вот, вторую смерть гения мы себе позволить не можем, при всем нашем богатстве. Вы по краю ходите. Я серьезно за вас опасаюсь.

ЛЕРМОНТОВ. Смерть в бою дело обыкновенное, беречься – только хуже сделаешь.

БЕЛИНСКИЙ. Смерть в бою не худшее, что может случиться. Вы раздражили правительство, они воспользуются первым поводом.

ЛЕРМОНТОВ (страшным шепотом). Вы предполагаете наемного убийцу? (хохочет)

БЕЛИНСКИЙ. Я от них жду чего угодно, но проще всего подстроить вам ссору, вызвать и убить. Вы вспыльчивы, им это будет нетрудно.

ЛЕРМОНТОВ. Подстроить нетрудно, а убить, пожалуй, трудно. Я фехтую, стреляю, даже и на кулаках дерусь на хорошем среднем уровне. Даже, пожалуй, и выше среднего. (Помолчав.) Еще я рисую недурно. (Усмехается. Вот в этот момент, перечисляя бесполезные совершенства, он более всего похож на себя.)

БЕЛИНСКИЙ. Боюсь, полной меры их готовности вы не представляете. Если ничто не сработает, они убьют вас из-за угла. Вам на их земле нет места.

ЛЕРМОНТОВ. Мне ни на какой земле нет места. (Аффектированно смеется оперным смехом: ха?-ха!-ха.)

БЕЛИНСКИЙ. Для вас лучший выход уехать, а потом, когда всё переменится, – всё ведь переменится, этого нельзя не видеть… Потом можно вернуться. Когда ваша несовместимость будет не так бросаться в глаза.

ЛЕРМОНТОВ (после паузы). Вы понимаете, что такие предложения…

БЕЛИНСКИЙ. Я потому и говорю, чтобы вы меня выслушали серьезно.

ЛЕРМОНТОВ. Меня никто не выпустит.

БЕЛИНСКИЙ. Есть методы. Есть система. Я не могу вам рассказывать всё и даже многое, но если вы дадите carte blanche, ваш выезд не такое сложное дело.

ЛЕРМОНТОВ. Я сам думаю об этом, но только на восток.

БЕЛИНСКИЙ. Это уж ваше дело.

…Некоторое время он думал, но подумавши, решил, что кроме гибели на дуэли – ни на что не согласен; после Пушкина русскому поэту не пристало дезертировать. Он, пожалуй, даже и почувствовал риск, и перемену в отношении к себе, и не хотел подставляться под случайную гибель, но легенда могла быть одна – дуэль, и непременно с иностранцем.

После некоторых размышлений выбрали француза, влюбленного в русскую поэзию, Эрнста де Баранта, юношу двадцати двух лет. Он был сын французского посланника. Пребыванием среди русских снегов он тяготился и мечтал вернуться. Дуэль давала ему отличный к тому повод. От него требовалось только вызвать, чтобы это видели. Дуэль, по настоянию Николая, опять была устроена на Черной речке, чтобы понимающие поняли, а остальные оценили преемственность. В России хорошо делается всё, что курируется на самом верху, – если только всё не портит откровенно дикарская натура спасаемого.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль, почти семидесятилетней, всё еще экстравагантной и носившей ярко-рыжий шиньон, де Барант, страшно робея, подошел к Лермонтову и сказал дрожащим голосом, но так, чтобы окружающие расслышали:

– Говорят, вы отзывались обо мне предосудительно.

ЛЕРМОНТОВ (смерив его таким взглядом, что можно было вызывать за одно это; тут он был мастер, не всякий мог выдержать этот взор блестящих, как бы жидких, суженных яростью глаз). Кто говорит?

БАРАНТ (трепеща). Это неважно, но это говорят.

ЛЕРМОНТОВ. Я? О вас?! (подчеркивая бездну, их разделяющую).

БАРАНТ (со старательной заносчивостью). Вы – обо мне.

ЛЕРМОНТОВ (железным, ледяным голосом). Я никогда не говорил о вас. По крайней мере я не говорил о вас ничего предосудительного.

БАРАНТ (оглядывая залу в поисках внезапного спасения). Я совершенно удовлетворен. (Вспомнив, что цель не достигнута.) Однако… лучше бы вы обо мне вообще не говорили.

ЛЕРМОНТОВ (с интонацией крайнего удивления). Вы, кажется, делаете мне указания о том, как и о чем говорить?

БАРАНТ (совершенно смешавшись). Что вы, как вы могли подумать. Я не делаю вам никаких указаний.

ЛЕРМОНТОВ. Тогда в чем же дело?

БАРАНТ (в отчаянии). Я только хотел сказать, что если уж вы говорите… то лучше бы не обо мне.

ЛЕРМОНТОВ (рассматривая его, как муху). То есть в каком смысле «если уж я говорю»? Вы желаете, чтобы я не говорил?

БАРАНТ. Боже мой! Вы понимаете меня совершенно не так! Вас что, не предупредили?

ЛЕРМОНТОВ. Кто и о чем должен был меня предупредить?

БАРАНТ. Ну, вот что я… что я собираюсь… что я буду вас вот это…

ЛЕРМОНТОВ. Тот, кто меня о подобном предупредил бы, прожил бы недолго.

БАРАНТ (безумно тоскуя). Боже мой, что он говорит… Во Франции я знал бы, что делать, а тут…

ЛЕРМОНТОВ (прицепившись и воспаряя). Ах, во Фра-а-анции?! Вы, значит, полагаете, что в России не так строго соблюдаются понятия чести? Вы полагаете, что французы уже вправе обучать русских, как себя вести? Вы полагаете, что убийство первого русского поэта французом дает вам право учить нас правилам хорошего тона? Так вот, я смею вас уверить, что в России щепетильнее, чем во Франции, относятся к вопросам чести. Я вас вызываю, я завтра утром из вас котлету сделаю. Вы будете знать, как разговаривать с русским офицером.

БАРАНТ (чувствуя миссию выполненной). Слава Богу. Благодарю за честь… то есть, я хотел сказать, спасибо за ваше время… то есть Боже мой, что делается? Ну, мы завтра увидимся и тогда еще поговорим, да? До завтра! Вы тогда договоритесь обо всем, я приеду куда следует и сделаю что потребуется, а пока до свидания, желаю вам приятно провести остаток вечера, хорошего дня. (Исчезает).

2.

Утром следующего дня нервный Белинский привез полуживого Баранта на Черную речку. Во избежание возможных ранений принято было решение драться на шпагах, потому что пуля дура и может задеть непредвиденно. Барант стоял, уперев шпагу в снег. Это был пятый раз, что он держал ее в руках: у него не было никаких способностей к фехтованию, то ли дело стрельба, тут он упражнялся регулярно.

Белинского тошнило, он был в невыносимом состоянии тревоги: это был не страх, нет, – но именно всегда находившая на него в присутствии Лермонтова, вполне осознанная и узнаваемая, не тревога даже, но чувство, что всё пойдет не так; в присутствии этого человека не могло ничего получиться, как задумано, он одним своим появлением на свет уже сломал все возможные тут благополучные финалы. Бывает так: вошел человек в гостиную, и все поняли, что всё кончено. Это не было даже чувство дискомфорта – это было чувство скорее уютное, даже немного усыпляющее, что больше стараться не о чем, всё равно уже ничего не получится.

Можно подумать, что это сознательная ретардация, что я просто не знаю, что будет дальше, – да всё я знаю, но надо как-то передать это февральское чувство зыбкости и знобкости. Белинского тошнило, как уже сказано, и знобило. Ему хотелось, чтобы его тут не было, чтобы как-нибудь всё получилось без него; но критик – это не журнальный остряк и не развлекатель провинциальных барышень, желающих знать, как оно тут в столицах. Критик – смотрящий за литературой, надзирающий за ней, он следит, чтобы у всех нужных, важных авторов был стимул и желание работать, чтобы носы были вытерты и салфеточки перед едой повязаны, чтобы Ваня не толкал Петю и оба не обижали Глашу, чтобы Michelle вел себя прилично, иначе его сейчас убьют.

Лермонтов уже стоял в третьей позиции, игнорируя всяческие церемонии и готовясь не столько отражать, сколько нападать. Белинский понятия не имел, что это за позиция, но вид его не внушал надежды на мирный исход. Со шпагой Лермонтов был не то чтобы красив, но внушителен, ему шло это оружие, да он с любым оружием выглядел лучше, чем без. Еще недурно рисую, вспомнилось Белинскому; небось и перед мольбертом он так же стоял.

Барант, не поднимая глаз, ковырял снег шпагой. Лицо его выражало легкую скуку и чувство вины, как у человека, вынужденного доигрывать идиотскую комедию с людьми, чье мнение ему вдобавок неважно.

В совершенном молчании прошла минута; сеялся мелкий противный снег.

– Я требую, чтобы этот господин защищался, – крикнул наконец Лермонтов.

Барант не понимал, чего от него хотят. От него требовалось явиться на место, он явился. Приготовлена была кукла, отпевать и хоронить собирались в Тарханах, совершенная секретность события обеспечивалась якобы ужасным недовольством государя. Он должен был кануть, возбудив легкое сожаление и разговоры о том, что сам виноват, ежедневно нарывался. Дальше Лермонтова должны были секретно переправить, Горчаков был предупрежден и ждал, его отправили бы на Кавказ и оттуда в Персию, а там он избрал бы занятие по вкусу из числа почетных: странствие, война или поэзия, или военная поэзия, или поэтическое странствие; дервиш, солдат или суфий. Но Лермонтов вел себя так, словно с ним ни о чем не договаривались. Он подошел к Баранту, смерил его уничтожающим взглядом и принялся ругаться по-русски и по-французски.

– Дурак, – сказал он. – Свинья. Французская сволочь.

Барант смотрел на него в немом ужасе. Он не понимал, как вести себя с этими русскими. Мысленно он уже ехал в Париж, высланный за дуэль, разразившуюся вдобавок не по его вине.

– Я со своей стороны, – сказал он робко, – не понимаю, что могло вызвать… Заверяю вас в совершенном с моей стороны уважении и более того, весьма высоко оцениваю ваши сочинения…

– Я не нуждаюсь, – сказал Лермонтов в бешенстве, – в вашей оценке моих сочинений. Я не думаю, что вы можете понимать мои сочинения. Вы свинья, милостивый государь, и не вам хвалить русские сочинения…

– Однако же вы не очень-то, – обиделся Барант. – Вы не у себя дома, извольте себя вести…

– Напротив, – сказал Лермонтов нагло, – я как раз у себя дома, а вот что ты здесь делаешь, обезьяна, это мы будем сейчас смотреть…

– Ну это вообще уже не лезет ни в какие ворота. Ça dépasse les bornes, – сказал Барант и встал наконец в первую позицию. – Вы что себе позволяете, вы кто такой. Я понимаю, конечно, что поэт и всё с этим связанное, но надо себя как-то контролировать…

Это вывело Лермонтова из себя, если считать, что до сих пор он был в себе, и он окатил Баранта градом таких ругательств, что Франсуа Вийон, случись он поблизости, покраснел бы. Белинский читал впоследствии, что так проявляется известный речевой тик, наблюдаемый со времен средневековья, но впервые описанный Гаспаром Итаром, парижским психиатром, в 1825 году: больной в состоянии сильного нервного расстройства принимался буйно сквернословить, причем один из случаев – маркиза Дампьер – была утонченной аристократкой и после припадков ничего не помнила. Очень возможно, что у Лермонтова под действием напряжения и обиды возникал тот же синдром, но причин его внезапного проявления Белинский не понимал, а Барант и не обязан был вникать в них. Он потерял самообладание и кинулся на Лермонтова, который хоть и прекрасно фехтовал (а рисовал еще лучше), но к такой ярости всё же не был готов. Барант ранил его в грудь, хотя и неглубоко, и тем, кажется, привел в чувство. Лермонтов пошатнулся и отбросил шпагу.

– Уведите этого птенца, – крикнул он Белинскому, – а то я за себя не ручаюсь.

68(36)

Израильский литературный журнал

АРТИКЛЬ

 

№ 36

 

Тель-Авив

2026

СОДЕРЖАНИЕ

Мария Шенбрунн-Амор. «Идишкайт»

Юлия Семенова (Юдович). Клянусь, что это любовь была

Наталья Новохатняя. Синдром недолюбленности

София Синицкая. Андрей Новгородский, гастарбайтер и двоедушники

Наталья Пирогова. О чахоточниках и о весне

Ольга Андреева. О красных кисточках и белых шароварах

Шуля Примак. Воля богов

Сергей Баев. Понты

Михаил Певзнер. Мой Амстердам

Саша Виленский. Вороний остров

Давид Маркиш. Одаренный Влад

Яков Шехтер. Любить хозяина

 

ИЗРАИЛЬСКАЯ ЛИТЕРАТУРА НА ИВРИТЕ СЕГОДНЯ

Йосл Бирштейн. Иерусалимские картинки

АРФА И ЛИРА

Произведения азербайджанских авторов

Мамед Амин Расулзаде. Азербайджанский поэт Низами

ПОЭЗИЯ

Ирина Евса. Читая Экклезиаста

Виорика Пуриче-Навотная. Улыбка кошки

Яна-Мария Курмангалина. Черный пес бежит

Кларисса Ярошевич. Исповедь опавшего листа

Ирина Маулер. Память

Денис Соболев. Итака

Андрей Торопов. Покури, попрощайся, садись

Марк Вейцман. Из будущей книги

Игорь Губерман. Во мне живут еще стихи

 

НОН-ФИКШН

Александр Крюков. Последний берег

Велвл Чернин. Из истории новой русско-еврейской литературы

Александр Борохов. Наследник не по прямой (из архива Феликса Кривина)

Наум Вайман. Шквальный ветер из рая

Алекс Тарн. Миры Андрея Грицмана

Давид Шехтер. Наш рай намного жарче

Элиэзер (Лазарь) Данович. Близкие люди, далекие дни

ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ

В ИЗРАИЛЬСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ

Андрей Зоилов. Литература приводит к миру

 ТЕНДЕНЦИИ

 Нелли Гутина. Красота – понятие политическое

БОНУС ТРЕК

Мария Шенбрунн-Амор. Матери
На титульной странице: Улица в  старом  квартале Иерусалима, к рассказам Йосла Бирштейна «Иерусалимские  картинки»

   фотография Александры Нероновой

Саша Виленский

 

Вороний остров

Главы из романа

 

Пролог

 

Гроза началась, как начинается в Израиле всё: внезапно. Сначала легкое предупреждение в виде нескольких капель, после чего люди начинают озираться по сторонам: то ли птичка, то ли и вправду дождь. А потом практически сразу в мозгу возникает парад штампов и банальностей: разверзаются хляби небесные и льет, как из ведра. Прохожие ускоряют шаг, машины же, наоборот, начинают ехать медленней, «дворники» не успевают очищать от воды лобовые стекла, на тротуарах мгновенно появляются водовороты и бурные ручьи – городские стоки не справляются с небесным потоком.

Дэн, как и каждый израильтянин-мачо, считает неприличным ходить с зонтиком: не по-мужски это, настоящий мужчина воды не боится, еще чего не хватало. Поэтому, стараясь не обращать внимания на холодные струйки, щекотно затекающие за шиворот, шагов не убыстряет, спокойно входит в кафе, осматривается.

В этот час народу и так немного, а в такую погоду сюда заходят только те, кого, как и Дэна, захватил в дороге ливень. Дэн подходит к витрине, смотрит на туго завернутые в пленку сэндвичи, непонятно с чем, хотя каждый подписан: тунец, сыр, омлет – это-то как раз понятно, непонятно, сколько там внутри тунца, сыра, омлета. Оценивает ряд сладких булочек и круассанов. Для него это самоубийство, конечно, хотя и очень аппетитно выглядит, особенно вон тот, яблочный, щедро присыпанный сахарной пудрой. Но тут только начни – не остановишься, сразу отрастут и задница, и живот, и щеки, и бока. А ему нельзя, никак нельзя.

Поэтому, вздохнув, он просит девушку в плотном черном переднике сделать ему «кафе афух» – «перевернутый кофе», популярный в Израиле напиток, не латте и не капучино, а чисто местный продукт, где льется не молоко в кофе, а кофе в молоко, отсюда и название. Пока девушка-бариста взбивает в металлической кружке молочную пенку, пока утрамбовывает свежемолотый кофе в специальную приспособу, пока достает прозрачную кружку средней величины, Дэн осматривается,

По привычке всё отмечать и запоминать, Дэн видит в углу мокрую парочку, которая пьет такой же «афух» из широких чашек и время от времени перегибается через стол, чтобы поцеловаться. Сидит – в каждом тель-авивском кафе есть такой персонаж! – пожилой поджарый дядька с седой небритостью, в шортах не по погоде и библейских сандалиях. У окна, глядя то на бегущие по стеклу струи, то на пустой стол перед ним, дергается странный молодой парень, худющий, ужасно неопрятный, что-то бормочет себе под нос, левая рука его чуть приподнята в локте, кисть вертится словно сама по себе, пальцы ее двигаются, как бы собирая из воздуха ему одному видимые пылинки. Пальцы правой руки ползают по столу, поднимая и кладя обратно что-то невидимое.

– Чего это он? – спрашивает Дэн девушку в плотном черном переднике, принимая у нее свой кофе.

– Он такой… Не очень нормальный.

– А что с ним? – Дэн делает глоток прямо у прилавка, до самого кофе не добравшись из-за толстой шапки пенки, которую теперь надо слизывать нижней губой с верхней.

– Пазл собирает, – улыбается девушка.

– Так нет же там пазла!

– Ему неважно. Он собирает.

К ней обращается с заказом следующий промокший посетитель. Дэн кивает: «Спасибо!», подходит к парню, садится напротив. Тот поднимает голову. На Дэна смотрят бесцветные пустые глаза.

– Привет! – говорит Дэн, стараясь быть как можно дружелюбней. – Как дела?

Парень не отвечает, снова опускает голову, что-то бормочет, выискивая нужные части несуществующего пазла. Дэн знает, как эти частички называются по-английски – tabs, knobs или keys, но на иврите наверняка всё это обозначается одним емким словом «кусочки» – «хатихот». Сюрреализм ситуации в том, что никакого пазла, никаких кусочков, никаких «вкладок» на столе нет, как нет ничего и рядом. Парень (Дэн про себя дает ему кличку «дервиш» из-за бесстрастного выражения лица и нескончаемого бормотания, в котором нельзя разобрать ни слова) одну за другой осторожно берет несуществующие частички, внимательно осматривает, вглядывается в пустой стол, находит одному ему видимое место и вставляет их туда. Иногда кусочек не подходит, тогда он с сожалением убирает его в несуществующую коробку, ворошит там и берет невидимый другой.

– Помочь? – искренне интересуется Дэн без издевки. Парня жалко, он явно не в себе, живет в каком-то другом, своем мире, что ж ему так не повезло-то с мозгами. Или как раз повезло?

– Ракета уже вышла. Сейчас сирена будет, – неожиданно внятно и громко говорит «дервиш».

И буквально через пару секунд за окном взвывает сирена, выматывает душу, оставляя единственное желание, чтобы этот вой поскорей закончился. Девушка из-за прилавка машет руками, требуя, чтобы все вошли в специальное защищенное помещение, парочка, обнявшись, быстро топает туда; кряхтя, поднимается старичок в шортах, медленно двигает бледными ногами с синими венами, семенит, куда показывает юная бариста.

– Пойдем? – спрашивает Дэн у дервиша. Тот отрицательно мотает головой:

– Сейчас всё кончится.

И сирена действительно неожиданно смолкает. Видно, уже перехватили.

Йеменские бандиты-хуситы регулярно обстреливают Израиль баллистикой, требуя заведомо невыполнимых вещей. Их, конечно, дерут и в хвост, и в гриву, дерем и мы, и американцы, только помогает это весьма слабо. Честно говоря, вообще не помогает. Дэн даже думает иногда, что надо бы их группу с ребятами забросить в Йемен разобраться с босоногими ракетчиками. Всяко эффективней будет. Но нет, приказа не было.

Вот интересно: угадать, когда сирена закончится, – довольно просто. Есть и предупреждения о запуске ракет из Йемена. Но как дервиш узнал, что она уже летит и сейчас будет сирена? Никакого мобильника у него, конечно же, нет, никаких предупреждений он не получал, чутье такое, что ли? Странно.

Пазл у дервиша никак не складывается, он нервничает. Дождь утихает, оставляет редкие холодные капли, неожиданно сбрасываемые ветром с деревьев. Звонит мобильный Дэна: на другом конце Айелет с очень женским вопросом:

– Ты где?

Дэна это всегда смешит, он даже придумал кучу остроумных ответов, но этот вопрос Айелет всё равно задает с завидной регулярностью.

– Я в кафе, дождь пережидаю, ты как?

– Ты скоро? – не отвечая, задает подруга следующий очень женский вопрос: ну откуда ему знать, скоро он появится или нет? Человек предполагает, а Бог располагает, но даже агенты Моссада остаются прежде всего женщинами, ревниво оберегающими свою собственность в лице любимого мужчины. Дэн всегда старается отвечать на эти вопросы как можно более обтекаемо:

– С Божьей помощью.

Айелет хмыкает:

– Ну, давай, давай, жду. Или заехать за тобой?

– Не стоит, я постараюсь побыстрей.

– Я заеду, – говорит она и отключается.

«Женская логика», – улыбается про себя Дэн, допивает кофе, встает:

– Давай, брат, удачи!

Дервиш снова смотрит на Дэна, говорит, как само собой разумеющееся:

– Три стихии.

– Что? – удивляется Дэн.

– Три стихии, – очень внятно произносит «дервиш». – Огонь, Вода и Земля. Три стихии разрушают три начала, каждая по-своему. Осталась только Земля, из которой вы много лет назад вырвали Первого, но уничтожили в Огне Второго и утопили Третьего.

Что за бред? Парнишка действительно сумасшедший на всю голову, просто больной, не стоит так уж внимательно прислушиваться к его словам, думает Дэн. А «дервиш» грустно качает головой и говорит, обнажив отсутствие двух зубов справа:

– Всё начнется со смерти графа Толстого…

Смерть графа Толстого

Таганрог, 1919

В середине августа 1919 года граф Александр Николаев……

Прямая речь

Лауреаты  «Травяной  премии»

 

Владимир Березин

(трава незабвения)

Человек похож на траву.  Это сказал не я, а Паскаль.
Впрочем, с травой человека много кто сравнивал.  Трава жалка, уязвима и умирает осенью.
Зато запахи трав  в горах  забыть невозможно.
Запахи были важной составляющей прозы и переводов Асара Эппеля.  Я знал его, и он был добр ко мне, несмотря на то, что однажды я не защитил его. Я был членом жюри одной премии, куда он был номинирован. Премию решили присудить  другому человеку, потому что говорили, что Эппель и так велик.  Я выбрал Эппеля, но общему решению сопротивлялся мало.  Он потом подошёл ко мне и сказал: «Не расстраивайтесь, я знаю, что вы за меня боролись». А я не боролся: по молодости я считал, что премии – труха и тлен. Стыд за это живёт в моём сердце.
Поэтому я писал для Травяной премии ботанический текст как память о том, что ошибки неисправимы, а запахи корицы, перца, кофе, чабреца, розмарина – вечны.  Потом  оказалось, что  это не отдельный сюжет, а часть большого филологического романа о ХХ веке.  А прошлый век дохнул на нас не только свежестью, но  и гарью.
Учёные говорят, что наша память формируется запахами. Именно они запускают воспоминания.
Память об Асаре Эппеле прекрасна: в ней есть место коричным  и перечным лавкам Бруно Шульца и горькой пыли  московских дворов из его собственной прозы.
Это очень хорошо. В другие годы о траве незабвения Эппеля напишут другие – лучше меня.

 

Павел  Товбин

 

Господа!

Нет, друзья, — все пишущие и читающие на русском языке, все, кто  любит хорошую прозу и короткие рассказы, которые, на мой взгляд. являются одной из наиболее сложных литературных форм. Я бесконечно рад, что один из моих текстов удостоился награды на замечательном международном литературном конкурсе «Травяная Премия». В сущности, осталось совсем немного конкурсов, полностью ориентированных на короткие рассказы.  Честь и хвала редакции журнала «Артикль» — спонсору и создателю этого конкурса за поддержание традиций короткого рассказа на русском языке!

 

Карина Каринал

 

Мои тексты рождаются из пережитого — из боли и утраты, которые со временем начинают искать слова.Мне важно, чтобы опыт не растворялся в молчании и травме. Через образы и метафоры я стараюсь передать внутреннюю речь — то, как события продолжают жить в человеке: в теле, в снах, в паузах между словами. Как утрата становится тенью, память — внутренним пространством, а одиночество — разговором с собой. Для меня литература — это способ пройти путь от боли к смыслу, от немоты — к истории, от потери — к продолжению жизни.

Благодарю за возможность быть услышанной.

Ирина Евса

Читая Экклезиаста

***

Шаткость шагов по хрустящему снежному насту.
Зимнего ветра почти ледяные объятья.
Время о духе подумать, но Экклезиасту
трудно внимать на голодный желудок, собратья.

Схваченный сумраком город пустеет к обеду –
в этом никто не повинен: такая погода.
Кончится курево – не постучишься к соседу,
ибо соседу зарплату не платят полгода.

«Время о духе подумать». – Бубнишь, в промежутке
бледный сухарик считая удачным уловом.
Жизнь проскочила в ночных посиделках и шутках,
в гонке за славой, в пустом поединке со словом.

Жизнь просвистела, промаялась, проскрежетала
в дымной плацкарте и в утренней давке трамвая.
И не литавры – пустая стеклянная тара
глухо грохочет, унылый твой шаг отбивая.

Эта музЫка груба для Господнего уха,
склонного более к птичьей заливистой гамме.
«Всё – суета, суета и томление духа».
Манна небесная сухо скрипит под ногами.

***
Шарами вздрагивает хрупко стекло витрин. Наискосок
летит рождественская крупка, терзая холодом висок.

Асфальт сугробами притален, он шириною – вполшажка.
А мы по городу плутаем, как два блаженных дурачка.

Вслед за подвыпившим народом, в снегу, как в тающем пуху,
бредем подземным переходом, приобретая чепуху:

зверька с нелепыми ушами – шедевр кустарного труда…
Поотогрелись, подышали – и поднимаемся туда,

где воспаляются полипы гирлянд на елях. Свет размыт.
И, притормаживая, «джипы» шуршат, как имя Шуламит;

где светофоров папарацци нас ловят красным по пути.
…Тебе не стоит и стараться, ты только руку отпусти –

и я одумаюсь, отстану на жест, на фразу, на квартал,
как тот, отбившийся от стаи, что снежным лебедем не стал.

Кружа, оглядываясь часто, прижмусь к обочине ночной,
пока, похрустывая настом, не поравняется со мной

тот, кто задворками, задами, как соглядатай кутежа,
шел, неопознанный, за нами, легко дистанцию держа.

***
В перспективе – ободранный сейнер с причалом у борта.
На запястье не шрамы, а четкий рубец от перчатки.
Эка невидаль: сердце разбито. Осталась работа,
где уже не простится тебе ни одной опечатки.

Пьяный крымский народ протоптал произвольно тропинки
к обнищавшему рынку, к тоскующим братьям по крови.
Хоть бы оттепель, что ли… В голодном зрачке – ни травинки,
только росчерки хвои на перистом снежном покрове.

В перспективе – уедешь, сменяв этот сейнер на лайнер,
распродав по дешевке старье, что копилось годами.
И – во Франкфурт-на-Одере или, что лучше, -на-Майне.
А заклинит на море, сойдешь с багажом в Амстердаме.

Это – словно подбросить монетку и вытащить решку,
потому что орел, нарезая круги по спирали,
сдал тебя до начала игры, как ладью или пешку,
сберегая ферзя, и победу запил саперави.

В перспективе – ты купишь толковый словарик туриста,
прорастая из дамы с собачкой в кого-то с акцентом.
И, слегка раздышавшись, найдешь для общенья слависта,
что голландское пиво мешает с французским абсентом.

И поэтому, ежели в слезы, то здесь и немедля,
оттого, что – зима и замерзло айвовое древо
перед узкой калиткой; и этот, двуликий, на меди,
как его ни крути, а косит только вправо и влево.

Давид Маркиш

Одаренный Влад

 

Нет-нет, Влад Гросман не был ни технарем, ни гуманитарием. Много лет назад, после школы, он поступил в московский физтех в Долгопрудном, среди абитуриентов которого цепко держалась молва, что институт вот-вот переведут в красивый краснокирпичный дворец Лефорта на Кукуе, где в свое время Великий Петр водку пил в теплой компании. Никого никуда не перевели и не переселили, а одаренный Влад окончил вуз с красным дипломом и был принят на работу в закрытый НИИ, под начало светил отечественной военной науки.

Потуги секретных ученых в борьбе со злокозненным Западом, на торосах холодной войны, увлекали Влада не более, чем кремлевская гонка с теми же Штатами по надою молока на душу населения. Разве что нововведенный термин «человеко-сосок» немного скрашивал этот бесперспективный в глазах Влада бег с барьерами. «Мы Америку догнали / По надою молока, / А по мясу не догнали…» Потом шло неприличное.

Цифирь научных величин так и не оккупировала воображение Влада, склонное к игре. Напрочь отвлекшись от сухих математических построений, он мог часами разглядывать репродукции Брейгеля-старшего, Модильяни или «Девочку на шаре» Пикассо. Как, какой необъяснимой силой эти волшебники смогли нарисовать то, что люди воспринимают теперь как отпечаток чуда? То же и с составленными из букв писательскими сочинениями, которые, не в ущерб научной мудреной периодике, книгочей Влад глотал во множестве: как получилось, что неповторимого Ивана Бунина озарил горний свет, и гениального Платонова, сочинившего «Чевенгур»? Как? Почему их, а не других? Ответ существовал, но Влад сомневался, что с помощью математических формул ему удастся до него когда-нибудь докопаться. И эта полнейшая невозможность даже смиряла поисковый полет мысли; да и зачем он нужен, адресный ответ, когда без него и проще, и вольней!

Так и трепетал Влад в своем НИИ меж молотом цифры и наковальней слова. Его сознание было составлено из букв и цифр, несовместимых друг с другом и державшихся порознь.

«В Космосе обитает неодушевленная разумная энергия, управляющая процессами Вселенной» – эта основополагающая максима не вызывала ни в душе, ни в сердце Влада ни малейших сомнений. Кто-то же направляет неохватное движение событий, и этот «кто-то» для одних – Бог, для других Высшая сила, а для третьих Главный архитектор, как кому больше нравится.

Поклонение непознаваемому, будь то христианство, иудаизм или хоть деревянные терафимы, обмазанные кровью жертвенных баранов и кур, будило в душе Влада протест: он вырос в семье вполне светской, хотя его дед с бабкой происходили из черты оседлости, где атеистками были разве что мышки в норках. Раввин и богач, выверенно дополнявшие друг друга, правили бал в местечковом еврейском мире. Так было в мутном прошлом, так будет и в не менее мутном будущем, если, конечно, оно намерено состояться.

А состоится ли оно, и так и эдак прикидывал обстоятельный Влад, если популяция разумных двуногих вымрет в одночасье от пандемии, ядерной войны или нашествия продвинутых инопланетян? В немилосердном космосе человечество хрупко, как сахарный леденец, и все может статься. Покамест же люди рождались и умирали, и похороны собирали больше гостей, чем рождество, а поминки – чем юбилеи.

Самым живым примером тому обернулись в новейшей истории похороны Сталина: в погребальной толкучке задавили до смерти несколько сот зевак, явившихся поучаствовать в траурном мероприятии. Точное число поминальных жертв, сложивших головы в бурной толпе, держится в строгом секрете по сей день, чтобы не позориться задним числом перед слабо-желудочным окружающим миром. Гей, славяне! Что русскому здорово, то немцу карачун.

ТРАВЯНАЯ ПРЕМИЯ

ПОДВЕДЕНИЕ ИТОГОВ СЕЗОНА 2025

Жюри в составе Нателлы Болтянской, Максима Амелина, Романа Кацмана, Марка Котлярского, Давида Маркиша, Афанасия Мамедова и Якова Шехтера подвело итоги голосования. Каждый член жюри назвал трёх финалистов, после чего результаты были сведены по системе 3–2–1.

По суммарному мнению жюри победителем стал Владимир Березин. Второе место занял Павел Товбин, третье место — Карина Каринал.

Четвёртое и пятое не призовые места заняли Олег Шварц и Татьяна Хохрина, замкнув пятёрку сильнейших.


Владимир Березин

Владимир Березин
Диплом

Владимир Березин родился в Москве в 1966 году. Первую часть жизни занимался математическим моделированием землетрясений и движением континентов. Работал книжным обозревателем и учителем словесности в школе. Живёт в Москве, на заднем дворе Марьинорощинской синагоги.

Павел Товбин

Павел Товбин
Диплом

Родился в Кишиневе, вырос и учился во Львове, жил в Москве. Больше сорока лет назад перебрался в США – сначала в Нью-Йорк, а затем в Сан Франциско. Работал в банке. Последние двадцать пять лет преподает финансы и экономику в университетах США и в Европе.

«Тем немногим, что написал, и тем, что, надеюсь, еще напишу, я более всех обязан моей жене…»

Карина Каринал

Карина Каринал
Диплом

Родилась в Ленинграде, выросла в Санкт-Петербурге, с 2001 года живет в Реховоте. Врач и гипнотерапевт, с помощью художественной прозы исследует внутренние кризисы и моменты перелома.

Победители получают почетные дипломы и призы.


Шуля Примак

 

Воля богов

 

Семен Кислица придирчиво рассматривал свое отражение в зеркале прихожей. Лампочка в прихожей из экономии была слабенькой, свет давала желтоватый и немного мутный, но и в этом, скупом во всех смыслах свете, Семен выглядел шикарно. Из глади икеевского зерцала смотрел на Семена в меру упитанный, чисто выбритый, не полностью лысый мужчина, пусть и уже не средних лет, но и не старик, одетый стильно и молодежно. Господин Кислица с необычайным удовлетворением отметил, что новые джинсы, в которые он заправил черную футболку с удивительно остроумным принтом «Альфа-самцом нельзя стать, им нужно родиться», прекрасно гармонируют с добротным клетчатым пиджаком, даром что куплено всё на привозном рынке. Семен еще несколько минут повертелся перед зеркалом, пытаясь увидеть себя с тыла, потом надел на голову красную кепку, украшенную призывом сделать Америку снова великой, и упруго шагнул за дверь, в пахучую темень подъезда дома соцобеспечения. Впереди его ждала слава.

Семен Кислица, по его собственному выражению, был плодовитый писатель и известный блогер. Сегодня у него должен был состояться творческий вечер, чтобы дать почитателям отведать от плодов щедрой кислицынской музы и внять мудрости его анализа международной и внутренней политики, основанного на просмотре патриотических программ по телевизору, чтении телеграм-каналов истинно осведомленных авторов и обсуждениях с приближенными персонами. В большом пакете писатель, спеша на встречу с читателями, нес по несколько экземпляров своих романов разных лет и полный тираж поэтического сборника «Глубокая чаша печали», изданного всего месяц назад. Автор очень надеялся продать сегодня побольше и всю дорогу до клуба прикидывал, сколько стоит запрашивать за сборник стихов, если он в мягкой обложке.

К шестидесяти годам Сема, как называла его мама, добрался с целой кучей личных достижений. Прежде всего, он был бодр, в целом здоров и абсолютно свободен в личном плане. С супругой он развелся лет двадцать назад и больше не якшался со вздорными бабами. Работа охранника подземной стоянки, стабильная и непыльная, приносила ему достаточно денег, чтобы не отказывать себе в маленьких бытовых радостях вроде нового пиджака или подержанного компьютера, тем более, что после развода Сема вернулся жить к маме в ее крошечную двушку и, кроме покоя и воли, имел из теплых материнских рук горячие обеды и стираное белье.

 Всё свободное время и все наличные средства Семен вкладывал в писательский дар. За два десятилетия он издал за свой счет четырнадцать книг – пять исторически-любовных романов, восемь поэтических сборников и фундаментальный биографический труд «Я и эпоха моя». За сборник «Вянет цветок любви» Сема получил премию городского союза писателей, а эссе «Политический небосвод Запада слева застилают тучи» три года назад перепечатали в региональной газете «Хлопок». Всё это по совокупности и давало Кислице ощущение собственной значимости.

Вечер собственного творчества Сема ежегодно проводил в одном и том же месте – в районной библиотеке. Только в ее уютном лобби, уставленном потертыми кожаными диванами и пыльными стеллажами с периодикой прошлых лет, ему, да и его поклонникам, было спокойно и комфортно. Кислица разложил принесенные им книги на широком журнальном столиком в центре лобби и с удовольствием наблюдал, как диваны заполняются публикой. В основном публику составляли дамы постбальзаковского возраста, щеголяющие цветастыми платьями и ортопедической обувью, но уселись уже в скрипучие седла библиотечных диванов и с полдюжины джентльменов золотого возраста, прикрывающих лысины кто кипой, кто тюбетейкой, а кто и бейсболкой, как сам Кислица.