Игорь Иртеньев

 

 

Кто еще не взял  билет?

 

Сам я с города Нюёрка

Если вдруг не знает кто,

Есть у нас там в центре горка

Высотою метров сто.

А у горки той вершина

Метра два на полтора,

И с неё упал мужчина

Аккурат позавчера.

А спросите вы мужчину,

Интересно нахера

Он залез на ту вершину —

Не ответит нихера.

                 ***

ДАННОЕ СООБЩЕНИЕ СОЗДАНО МНОЙ

В более или менее

 и относительно трезвом уме.

Сообщаю, что опять поругался с женой,

Что двор наш по-прежнему весь в собачьем дерьме,

Что денег как обычно нет ни хрена,

А долгов при этом наоборот,

Что не сегодня завтра начнется война,

Поскольку враг по обыкновению стоит у ворот,

А мне как раз послезавтра идти к зубному врачу,

Если, конечно, малость помедлит враг,

Что страной управляет, но здесь промолчу,

А что говорить, когда ясно и так.

               ***

Тут на днях коронавирус,

По-научному COVID,

В огороде нашем вырос –

Духовит и плодовит.

С виду типа сельдерея,

А на вкус – так просто во!

По всему видать, евреи

Нам подбросили его.

Знать, они им в Израиле,

Не иначе, с пьяных глаз,

Всех арабов накормили

И теперь решили нас.

Борис Белкин

 

Там, в Москве

 

В Ленинграде я впервые оказался с бабушкой – лет в пять. Мы приехали под Новый год, рано темнело, поэтому Ленинград на долгие годы остался для меня ночным городом, залитым праздничными огнями. Я никогда не думал, что у нас столько родственников. Все они откуда-то меня знали, а бабушку называли по имени, как девочку. У каждого из них был свой запах. Они удивлялись, какой я большой, дарили конфеты и цветные карандаши. Пили чай с вареньем и, вспоминая далекую жизнь, то и дело промакивали глаза платочками. Они часто переходили на незнакомый язык, который, похоже, знали не хуже русского. «Азохнвэй, вэйз мир, зай гезунд», – то и дело восклицали они и покачивали головами. Бабушка объяснила мне, что на этом языке они говорили в детстве, когда жили на Украине. «До революции?» — спросил я.

Уже лет с семи-восьми на зимние каникулы в Ленинград меня стали отправлять одного. С собой мне давали лыжи,  на всякий случай к ним еще подвязывали клюшку. Вечером папа отвозил меня на Ленинградский вокзал, а утром дедушка Гриша встречал меня в Ленинграде уже на Московском. В те времена мысль о том, что со мной может что-то случиться в дороге, просто не приходила никому в голову. Если поезд приходил до открытия метро, мы с дедушкой шли пешком. Желтый свет фонарей чуть отодвигал обступавшую ночь, дедушка нес чемодан, я – лыжи. Мы шли заснеженными переулками, одни в пустынном городе. Атланты и кариатиды смотрели нам вслед; из подворотен, подвывая,  мела поземка. Я знал, что к концу нашего пути из-за поворота со стуком и звоном выскочит первый трамвай, а чуть раньше выйдут  дворники с лопатами и скребками.

 За тяжелой дверью парадного белела наполовину разрушенная мраморная лестница. По ней мы поднимались на второй этаж. Первое время я боялся дедушкиной квартиры – огромной, с шестиметровыми потолками, изразцовой печью, голландскими тарелками на стенах и армией фарфоровых статуэток в сервантах красного дерева. Она мне казалась чем-то вроде замка с привидениями. Проснувшись утром, я замирал в темноте, прислушиваясь к каждому шороху, пока бабушка Вера не поднимет тяжелые гардины.

 Дни моего пребывания в Ленинграде были расписаны заранее и распределены между родственниками – новогодние елки, музеи, театры и обязательное застолье вечером.  К моему приходу доставали редкие продукты, готовили угощения, на столе непременно стоял мой любимый форшмак.  К чаю пекли булочки с корицей, изюмом и другие сладости. (Не съеденное за столом нередко давали с собой в баночках с крышками). К середине каникул я уже немного уставал от настолько плотной культурной жизни и изысканного питания. И тут появлялся дядя Боря, родной брат папы. Он имел на меня особые права и забирал меня на несколько последних дней перед отъездом. Конечно, и там меня ожидал форшмак, домашняя буженина и новогодние  мандарины. Отличие было в другом. Единственный из моих ленинградских родственников дядя Боря жил не в центре, а на далекой окраине. Долгое время там даже не было метро.  И не в старинном доме, мало отличимом от дворца или музея, а в малогабаритной квартире на первом этаже блочной хрущевки. Там не было ни каминов, ни гардин, ни фарфора, ни фаянса. Даже столового серебра там не было.  Примерно так же мы жили и в Москве. Поэтому там мне было, так сказать, психологически комфортней.

В тот год всё было как обычно; я обошел всех родственников, выслушал все рассказы о войне, блокаде и эвакуации (и только муж тети Мани дядя Фима вспоминал как о самом счастливом времени свою жизнь в германском плену в Первую империалистическую), посетил все обязательные музеи (включая мой любимый Суворовский), несколько непременных елок (там давали сладкие подарки в бумажных сундучках) и спектакль про Швейка кукольного театра, где заведовала литературной частью тетя Лиля. Я поиграл в хоккей в Таврическом саду с внуком тети Маши Мариком Бенцманом, съездил с дядей Изей покататься на лыжах в Комарово, перечитал книги Кукаркина и Авенариуса про Чарли Чаплина. А еще я каждый день с кем-нибудь играл в шахматы и рисовал – акварелью и (чудесным приобретением) фломастерами.

  Я уже мысленно прощался с Ленинградом, как  вдруг вечером дядя Боря сказал, что позвонил папа: на днях надо будет переезжать в новую квартиру (наш новый кооперативный дом наконец построили), да еще бабушка опять попала в больницу. В общем, в Москве сейчас как-то не до меня, поэтому я пока остаюсь в Ленинграде, а чтобы я не отстал, меня на время сдадут в какую-нибудь местную школу.

Во всех случаях это означало продолжение каникул. Я даже обрадовался. Я всегда любил события, происшествия и приключения.

Дядя Боря сходил в ближайшую школу и легко обо всём договорился. Тетя Валя погладила мне брюки, на меня надели синюю кофту с белыми полосками, дали старый дядькин портфель, — и уже через пару дней я стоял перед новым классом. Юная учительница, разительно отличающаяся от нашей заслуженной Веры Сигизмундовны, быстро представила меня классу, объяснив мое появление «семейными обстоятельствами».    Я сел за пустующую парту, достал новенькие тетрадь, пенал и коробку фломастеров.

На следующей перемене меня обступили одноклассники. Некоторое время меня рассматривали молча, как зверя в зоопарке. Наконец раздался первый вопрос:

– А у вас что там, в Москве, можно в школу без формы ходить?

   Я сказал, что нет, без формы в Москве ходить нельзя, и что моя школьная форма как раз в Москве и осталась.

— Не покупать же вторую! – поддержал меня еще кто-то.

— А чего ты в Москву к себе не едешь, что это еще за обстоятельства такие? – поинтересовался какой-то хмурый мальчик.

Я объяснил: новая квартира, бабушка в больнице.

— Ловко! – неодобрительно отозвались в толпе.

— Хорошо, — никак не могли успокоиться мои новые товарищи. — А тут-то ты чего делал?

— Отдыхал, — сказал я и сразу почувствовал, что меня не поняли.

— Ишь ты! А отчего это ты так устал?

— А вы что, не отдыхаете на каникулах, никуда не ездите?

— Так это летом – в пионерский лагерь или к бабке в деревню.

— Ну, вот! – сказал я.

— Чего вот?! Это совсем другое дело – там речка, велик, пацаны знакомые…

— А здесь – музеи… – неловко начал я.

— Музеи? – не поняли меня.

Я почувствовал, что отношение ко мне меняется в худшую сторону…

— А какие у нас тут музеи? Вот у вас там, в Москве, Кремль, эта, как ее, Царь-пушка…

Похоже, мои новые одноклассники и мои ленинградские родственники проживали в разных городах. Ленинград всегда казался мне культурной столицей страны. Здесь же, похоже, этого не знали; меня окружали жители глухой провинции, если не вовсе дыры.

 — А у вас — Эрмитаж, Русский музей, музей Суворова… — попробовал я открыть глаза ленинградцам.

— Вообще-то, в Эрмитаже мы были – ходили в третьем классе, — вспомнил кто-то. — У нас тогда еще Васькин на обратной дороге чуть под трамвай не попал.

Всё равно на меня уже смотрели, как на больного.

И тут кто-то заметил фломастеры у меня на парте.

— Это чего такое, фломастеры, да?

— Фломастеры, — подтвердил я.

Столпившиеся вокруг меня жители города на Неве сокрушенно молчали, переживая увиденное.

В нашем классе фломастеры водились у двух девочек – Драновой и Петровой. У Драновой родители работали в торгпредстве в Японии, а у Петровой, похоже, были просто шпионами – они жили в Англии и их никто никогда не видел. А еще фломастеры появлялись у тех, кому они их подарили. Поэтому Дранову и Петрову часто приглашали на празднования дней рождения (Петрова, правда, вскоре перешла на полиэтиленовые пакеты с картинками и надписями по-английски).

В  этом классе, похоже, про фломастеры слышали, но ни у кого их, конечно, не было.

— Ух, ты, — сказала какая-то девочка, — вот бы попробовать…

— А у вас там, в Москве, чего – у всех фломастеры есть?

Я задумался, как ответить, но тут же получил еще один вопрос.

— Слышь, а у тебя, может, и джинсы есть?

— Есть, — неожиданно сказал я, не успев сам себе удивиться.

— Американские, да? – не унимался любопытный.

— А какие еще?! — ответили за меня.

— А откуда? Отец, наверное, привез?

Обратной дороги не было, я кивнул.

— А часто он у тебя в загранку ездит?..

Слава Богу, прозвенел звонок. Начался урок математики. Я удивился серьезности, с которой здесь относились к учебе. В нашем классе унижаться из-за оценки означало навсегда потерять лицо. А здесь… Не решивший у доски задачу громила всерьез просил учительницу не ставить ему двойку и обещал прийти после уроков. Более того, за него вступились одноклассники.

— Не ставьте ему два, а то его отец прибьет. Он и так со смены на рогах приходит и всех на уши ставит…

Удивляло и многое другое. Хулигана Вербицкого, разбившего на перемене нос отличнику Козлову, всерьез назвали зверем. («Ты, Вербицкий, не пионер, а зверь», — дословно сказал председатель совета отряда Витя Артемьев). Ко всему прочему мои новые товарищи отличались пугающим законопослушанием. В нашем (московском) классе сменную обувь, как правило, приносили (без этого не пускали в школу), но до последней возможности старались  не надевать. (Мы всегда и во всём стояли на страже своей privacy). Здесь же ученики безропотно переобувались в «сменку», причем  сменной обувью часто служили копеечные чешки или домашние шлепанцы.

Родители моих новых одноклассников часто работали в какую-то «ночную». Родителей здесь, кстати, называли не  мама и папа, а мать и батя (если не вообще – маманя с батяней). Меня сразу же назвали «москвич» (мне, честно говоря, казалось, что это слово, как, скажем, и «запорожец», больше подходит для обозначения автомобиля). «А вы москвича спросите… Пусть москвич скажет», — то и дело раздавалось в классе. Учительница пыталась с этим бороться и напоминала всем о моем имени, но и сама часто называла меня «москвичом», правда, неизменно добавляя «наш»: «А что скажет (думает) наш москвич?»

Мне действительно то и дело удавалось сказать последнее слово истины. На первом же уроке математики я смог решить задачу, показавшуюся сложной даже самой учительнице (о том, что точно такую же незадолго до моего отъезда мы разобрали дома с папой, я говорить не стал). Но лучше всего это получалось на уроках литературы. Ленинградцы невероятным образом  путали Пушкина не только с Лермонтовым, но и с Некрасовым, плохо и мало читали, затруднялись с пересказом и с истолкованием литературных сюжетов. Моим успехам никто не удивлялся: понятное, дело – москвич! Вскоре мне и самому стало казаться, что всё это не случайно, раз я учусь в Москве, да еще в специальной  (французской) школе.

Ко мне подсел отличник Козлов – перенимать опыт. Козлова, правда, скоро погнали: «Хорош борзеть, Козел, ты и так — отличник!». За право сидеть со мной выстроилась целая очередь. Не последнюю роль в этом играли и фломастеры. Особенно яростная борьба шла перед контрольными. Учительница почему-то не вмешивалась, может, и ей я казался кем-то вроде ее случайного помощника. По ее просьбе я стал заниматься после уроков с отстающими.

Я вдруг окунулся в совершенно новую жизнь. Я и в Москве был не последним человеком в классе, но стремительность моего восхождения в Ленинграде превосходила всякое представление о социальном успехе. Меня тут же выбрали в совет отряда (учительница, правда, напомнила, что я, к сожалению, в их классе не навсегда). Уже через пару недель я стал кем-то вроде «смотрящего» в тюремной камере или третейского судьи при синагоге. Моего внимания искали председатель совета отряда Артемьев, отличник Козлов и хулиган Вербицкий.

Глеб Шульпяков

 

       За край объектива

  ***

что хочет человек и что он ждёт,

когда внутри него уже не жжёт,

а звякает негромко, равномерно,

как пряжка на моем ремне, наверно,

– что видит он, когда он видит дом

над лесом и рекой, окно, и в нём

себя, рукой дрожащей чашку чая

сжимавшего,  затем что жизнь такая,

что вот она – а завтра её нет,

потом он выключает в доме свет,

и дерево придвинулось вплотную –

затем что жизнь отверстие в иную,

где тот же снег висит на волоске

тобой ещё не тронутой тоске

***

как подлинно, как зримо всё живое

ранение природы ножевое

как этот алфавит похож на лес

и как болит во мне его надрез

— вот птица недалёкого полёта

как будто перетаскивает что-то

с той стороны на эту и обратно,

а время желторото и всеядно

гнездо себе где хочет, там и вьёт,

а птица в клюве жизнь свою несёт

***

                                                         А. Б.

вот и зима, и земля из-под ног

столбики света роняет на воздух

чёрный по небу скользит поводок

тянет состав электричка на отдых

— нет ничего и не надо жалеть,

кроме трамваев твоих перезвона,

царских орлов почерневшая медь

лишняя тяжесть на лодке харона —

снегом засыпан вокзальный казан,

мир замирает на ножке штатива

только один дребезжащий стакан

едет и едет за край объектива

Давид Маркиш

 

 

Счастливчик Таль

 

Анатолию Румеру в жизни повезло: он родился на свет счастливчиком.

О счастье задумывался всякий из нас, начиная, может, с Каина. Счастье не имеет кровли, размытые представления о нём без помех уходят в бездонное небо и растворяются там, как сахар в чае. Все мы без устали мечтаем о счастье, с переменной надеждой ожидая его появления сегодня вечером или в обозримом будущем. Счастье, пожалуй, занимает первое место в ряду желаний, к которым мы обращаемся изо дня в день, всю жизнь, до самого конца; ничто с ним не может сравниться по частоте наших сердечных призывов — ни любовь, ни даже ненависть. Ничто.

Зарницы счастья, время от времени полыхавшие перед Толиком Румером, он объяснял непостижимым небесным везением, и к Главному Устроителю испытывал за это незыблемую благодарность. Свою благодарность он держал при себе и предпочитал о ней не распространяться – это, и вправду, было дело личное. Так он и жил — не тужил.

Самым главным везением Толик считал переломный момент своей жизни — отъезд из Москвы в Израиль, на ПМЖ. Ему, действительно, повезло: за два года отказа, выпавшего на его долю, он мог без лишних слов сесть в тюрьму – а не сел. Других отказников – не всех подряд, но выборочно – посадили либо сослали, а его не тронули. И это было везеньем чистой воды: он тоже подписывал протестные письма и ходил на демонстрации на Центральный телеграф. Но – пронесло.

Тридцати лет отроду, задолго до прихода сорокалетней зрелости, он получил выездную визу, был снят с цепи и улетел в Тель-Авив. Жизнь вынырнула из туннеля, время закрутилось в другую сторону.

 

***

Синай накрыт колпаком совершенной тишины: ни птичьего щебета, ни людского гомона. Лишь рои мух, неизвестно откуда взявшись – может, из ниоткуда — яростно атакуют солдат, остановившихся посреди голой пустоши хоть на несколько минут. Возможно, и на наших предков, сорок лет избавлявшихся от отравы рабства здесь, в синайской пустыне, они набрасывались с той же яростью. Жуткая картина!

Война Судного дня ещё догорала. Запрокинутое к серо-голубому небу лицо Синая, помеченное чёрными оспинами сожжённых в капонирах танков, ничего не выражало – ни боли, ни памяти. Редкие островки финиковых пальм, срезанных по пояс, как бритвой, артиллерийскими снарядами, и уткнувшихся буйными кронами в землю, удивляли своей нелепостью – вольным деревьям была несвойственна такая дикая поза.

За ворота крошечной придорожной базы, на жёлто-коричневый бритый ландшафт, ефрейтор Румер глядел с большим почтением. Уходивший к горизонту хмурый простор прятал в себе скрытую силу и библейское могущество, поступавшее из недр времени. На этой затерянной в безводных синайских песках военной базочке ефрейтора Румера, с поправкой на наш местный колорит, звали не Толик, а Таль. Таль Румер. Ну, Таль так Таль. Так даже лучше.

На исходе второго года жизни в Израиле, в армии, он укрепился в будничной оценке своего везения. В первые жуткие дни войны, на южном фронте, его не зацепила ни пуля, ни осколок, и это было чистой воды везеньем: против военной смерти нет приёма, никто из солдат от неё не застрахован… После высадки Арика Шарона на том берегу канала, в Африке, дела пошли на лад: египтяне отступали в панике, наши вернулись в Синай, а Таль Румер со своим подразделением расположился у старой грунтовой дороги, ведущей на запад, к Суэцу. Главная дорога пролегала северней, километрах в двадцати, а по этой, старой, почти никакого движения не было, разве что армейский грузовик иногда пропылит или безучастный ко всему на свете бедуин проедет мимо базы на своём верблюде, да и то не по само́й дороге, а почему-то по обочине, по целине.

Глядя в усеянную камнями даль с размытыми горами на горизонте, Таль испытывал прилив совершенного счастья. Целый и невредимый стоял он здесь, посреди войны, у ворот, на пороге прокопчённой солнцем степи, и ничто не препятствовало чувству его принадлежности к повсеместно раскинутой Вечности, которая и есть Бог.

Прошлое время, поспевая за нынешним, клубилось за плечами Таля Румера. В этих дымных клубах проглядывали отчётливые картинки, виденные когда-то Толиком Румером в старой жизни и отпечатавшиеся в его памяти. Вот оно: сиротский берег умершего Аральского моря опустился, словно бы с небес, на синайскую божью землю – грустный берег с прилепившимся к нему мусорным городишком, дышащим на ладан. Сразу за его неопрятными домками начинался такыр – просоленная гладкая долина, растрескавшаяся от безводья. Взгляд скользил по ней, не встречая препятствий: гулять по такыру или ставить здесь кибитку не находилось желающих.

Пытливого Толю Румера привела сюда дорога из каракалпакского Нукуса. О мусорном городишке ходило немало слухов, а побывали там и увидели его своими глазами немногие. Говорили, что туда бежал и скрывался от нукеров Чингисхана сам хорезмийский шах Мухаммед, что он возвёл на берегу тогда ещё живого моря роскошные бани, которые сохранились нетронутыми и действуют по сегодняшний день; каждый человек может туда прийти и смыть грязь с тела и ржавчину с души. Иншалла!

Другие слухи решительно опровергали банно-целебные. Победоносный Чингисхан, дескать, гнал шаха до Арала, и там хорезмиец укрылся от преследователей на защищённом заразой острове прокажённых, где и закончил свои дни среди несчастных, гниющих заживо; вот как было дело. Исторический остров открыт нынче для всех желающих, но турист не идёт, и очередь из любителей острых ощущений там не стоит.

Никаких бань, ни шахских, ни коммунальных – никаких  Толик в городишке не обнаружил, зато остров прокажённых теперь, с усыханием моря, оказался поблизости от берега, рукой подать. На островке, как и встарь, проживали в землянках и глинобитных халупах поражённые проказой люди. Но не только там: в само́м городишке и его окрестностях располагались три лепрозория союзного значения.

Городишко отличался от других человеческих поселений своеобразными особенностями. Прокажённые безнадзорно здесь бродили по улицам, не привлекая ничьего внимания. Некоторые из них толкали перед собою фанерные тачки – торговали лепёшками; хлебопечение было их утвердившимся занятием и ни у кого не вызывало возражений. Может, и островитяне из круга шаха Мухаммеда тоже пекли лепёшки.

Толик Румер, к собственному удовольствию, привольно себя чувствовал на берегу умершего моря, в этом запредельном мире, населённом страшной смертью. Он и сам понятия не имел, откуда взялась у него эта летучая лёгкость – оттого, может, что о лепре, насчитывающей тысячи лет, никто ничего толком не знает: то ли усатый сом её разносит, то ли дурной ветер. Но, главное, прежде чем проявиться, проказа зреет в человеке годы и годы, а Толик так далеко вперёд не заглядывал, жил сегодняшним днём — до вечера.

От соседа в привокзальном «Доме приезжего» Толик Румер узнал о ссыльных цыганах, раскинувших табор на берегу. Вот это да! Цыганский табор – только его и не хватало в беспризорном городишке для полного счастья.

***

Вечером на базу приехал на своём джипе лейтенант Ярон — офицер связи из штаба дивизии. Ярон привёз распоряжение: ефрейтор Таль Румер командируется на сорок восемь часов на западный берег канала для сопровождения гражданского лица.

— Собирайся, — сказал Ярон. – Я тебя с собой заберу, в дивизию, а завтра за тобой заедут, и дальше поедете на тот берег.

Кто заедет и зачем, Ярон не знал. Ясно было одно: Талю повезло, его отправляют в Африку. Толик Румер всю жизнь, ещё с детских лет, мечтал туда попасть. Африка, шутка сказать! Перешагнуть границу и оказаться в царстве львов и носорогов. А пирамиды, а Нефертити! Кого бы ни сопровождать, главное – добраться до того берега канала. А там – Африка, детская мечта!

Говорят, торговцы в незапамятные времена проложили по телу земли, ради коммерческого интереса, протоптанные дороги, и поехали по ним купцы, пошли караваны. И уже вслед за ними, спустя недолгое время, потянулись солдаты – воевать.

Главная синайская дорога, разбитая вдрызг танковыми траками и военными тягачами, вела на запад, к Суэцкому каналу. Торговые фуры здесь не появлялись, бедуинские караваны не показывались.

Гражданский пикап «Колорадо» с крытым кузовом подпрыгивал и проваливался на колдобинах дороги. Кузов пикапа по самую крышу был набит подарками для солдат: шашками и нардами, комиксами, коробками конфет, жестянками кока-колы, шерстяными носками, плитками шоколада, душистым мылом, мороженым-эскимо в дорожных холодильниках – всем тем, что, по разумению Арье Зисмана, американского богача и мецената, могло порадовать фронтового израильского бойца. К этому богачу Арье Зисману, торговцу брильянтами, и был прикомандирован Таль для поездки по африканскому берегу Суэцкого канала. В кабине пикапа, сзади, уберечься от безудержной тряски не было возможности, а водителю  приходилось легче, он цепко держался за руль. Богач Арье смиренно терпел неудобства дороги, списывая их на счёт естественных проявлений военной жизни, а Таль, сидевший на заднем сиденье рядом с меценатом, искал за окном признаки приближения к Африке и на досадные подскоки старался внимания не обращать. Ехали то побыстрей, то едва волоклись в колонне попутных машин, и оба пассажира в кабинке «Колорадо» нетерпеливо думали о цели своего путешествия, а не о войне за окном. А война ещё не закончилась, так что могла и убить на этой разбитой дороге.

Цель заключалась не только в раздаче подарков солдатам на фронте; подарки служили лишь поводом для благородной, но небезопасной поездки в Африку. Война шла на убыль, это было ясно всем, и балаган, сопутствующий окончанию войн, царил над Синаем и восточной оконечностью Африки, вплоть до 101-го километра от Каира.

Подарки – подарками, но не только желание порадовать усталых солдат мороженым и шашками влекло неугомонного Арье Зисмана в Африку. Он поставил своей главной задачей догнать на западном берегу канала мобильный штаб Арика Шарона и сфотографироваться с ним на память. То было вполне здравое желание: немало богатых американских евреев мечтали запечатлеться на карточке рядом с прославленным героем войны.

Приятные дары согревают душу и порой способствуют сближению сторон, поэтому умудрённый в житейских хитросплетениях богач Арье вёз подарок и Арику Шарону – ящик эксклюзивного американского бурбона «Джим Бим» двойной выдержки. От такого подарка и африканский слон пошатнётся…

Прислушиваясь к перезвону бутылок в картонном ящике, на полу кабины, Таль следил за бегущим вдоль дороги монотонным пейзажем и лениво прикидывал, чья это рука открыла путь на фронт Арье Зисману с его подарками. Рука была крепкая, в этом Таль не сомневался ничуть: гражданскому торговцу брильянтами или хоть манхэттенскими небоскрёбами получить разрешение на поездку за канал, в Египет, на поиски Арика Шарона, было непросто. Почти невозможно это было, вот как… «Надо думать, — гадал и прикидывал Таль Румер, — что богач Зисман немало брильянтовых пожертвований сделал для нашей еврейской родины, вот и отношение к беспокойному меценату сложилось самое благожелательное: рука руку моет, нога ногу трёт. Хочет раздавать подарки – пусть едет и раздаёт!» А свою роль в этой операции Таль Румер и не думал переоценивать, хотя приказ о сопровождении, накануне переданный ему офицером связи Яроном, застал его врасплох и очень удивил. В штабе дивизии в тот же вечер всё встало на свои места: шансов на встречу богача с Ариком Шароном было как кот наплакал, обнаружить и нагнать полевой штаб генерала американцу вряд ли удастся. А если это всё же произойдёт чудесным образом, Таль окажется тут очень кстати: генерал Шарон, выходец из семьи русских евреев, проявлял тёплый интерес к репатриантам из России, с Толиком Румером познакомился незадолго до начала войны, на неформальной встрече с отказниками в Иерусалиме, и даже подвёз его в Тель-Авив, до самого дома, на своей машине. Так что Таль самим своим неожиданным появлением поспособствует, может быть, подходу брильянтового еврея с его бурбоном и фотоаппаратом, к нашему Арику Шарону. Может, поспособствует, а, может, и не поспособствует…

К Суэцкому каналу, к шаткой понтонной переправе, подъехали около полудня. Таль Румер затаил дыхание: вот он, рубеж, рассекающий пространство, граница, за которой начинается самая, что ни на есть, Африка! Пикап на малом ходу въехал на первый понтон моста. Вода вокруг, освещённая чистым  солнцем, растратившим к концу октября свою золотую кипящую силу, была безрадостна и мутна. Глядя на приближающийся египетский берег, Таль ожидал наплыва счастья, но испытывал лишь лёгкую досаду: счастье от вымечтанной встречи с Африкой почему-то не приходило, хотя сомневаться в том, что Африка – вот она, перед ним, не было оснований.

Пограничная вода равнодушно катилась по сторонам понтонов. На переправе, прислонившись к канату перил, стоял щуплый солдатик в чёрной кипе и ел мацу, откусывая от листа. Этот едок мацы здесь, на переправе, на пороге Африки, почему-то обрадовал Таля Румера: вот, стоит себе и ест, и ему всё равно – война, Азия или Африка.

Тем временем пикап съехал на египетский берег и прибавил скорость. За окном мелькали одноэтажные безлюдные посёлки, словно старательно выметенные гигантской метлой. Жителей не было видно, только собаки перебегали иногда дорогу перед машиной, да ослы задумчиво стояли, где придётся. Солдаты, группками по пять-шесть человек, редко встречались – фронт ушёл вперёд, к Каиру, и канал стал теперь тылом. Поравнявшись с военными, пикап притормозил.

— Эй, ребята, — высунувшись в окно, спросил водитель, — в штаб как проехать?

— Какой штаб? – переспросил один из солдат.

— Как какой?! Арика Шарона! – объяснил водитель.

Солдаты засмеялись необидным смехом, один из них показал рукою на север, а другой на юг.

Поехали дальше, гадая, куда дорога их выведет. С набережной свернули на запад, в степь, и первому встречному офицеру, ехавшему куда-то на джипе, поставили тот же вопрос: «Штаб – где? Как проехать?» Офицер задумался, не зная, что сказать.

— Кто его знает, — отозвался, наконец, офицер. – Он на месте не стоит… А вам зачем?

— Надо, — успокоили из гражданского пикапа. – У нас разрешение есть.

Татьяна Вольтская

 

 

 

Думайте о войне,

Думайте о войне,

Не забывайте о ней

Ни на минуту.

Пока мы обедаем за столом,

Осколок влетает в стенной пролом

К кому-то.

Пока мы опаздываем на

Работу, пока говорим: “весна” –

От снаряда обваливается стена,

Во дворе воронка,
Стрелкой

                  компаса на её краю

Лежит, указывая в мою

Сторону – и в твою –

Рука ребёнка.

Думайте про войну

                                   по дороге на почту и магазин,

Думайте про войну

                                   среди родных осин

И среди чужих, просыпаясь и отходя ко сну,

Не оставляйте её одну,

Ни включая компьютер, ни садясь на диван –

Потому что она идёт к вам.

       ***

Я не знаю, как жить после Винницы.

Кострома, Бологое, Нева –

Всё останется, с места не сдвинется,

Не покатится голова

По траве, по сырому булыжнику,

Разевая бессмысленный рот,

И дома не покажутся лишними,

И облезлые львы у ворот.

Кто мне скажет, как жить после Винницы,

Как натягивать свитер и знать –

Сердце подлое стерпится, свыкнется,

Успокоит его белизна

Проходящего облака, берега

Желтизна, разогретый песок.

И Торжок устоит, и Америка,

И Камчатка, и ближний лесок,

Магазин, огородов мозаика,

Дед, меняющий колесо.

Где калитка, не знаю. Не знаю, как

Чай поставить. Не знаю, и всё.

                   ***

– Этот госпиталь стёрт с земли…

– Наши мальчики не могли…

– Прямо в пятиэтажку – танк…

– Это только фашисты так…

– И снесённые города…

– Наши мальчики – никогда…

– И в полях поджигали рожь…

– Наши мальчики? Всё ты врёшь…

– И прикладами всех – в подвал…

– Наш-то мальчик не воевал…

– Это дети лежит в земле…

– Что вы делали восемь лет…

– Муж убит, без ноги жена…

– Ну, какая у них страна…

–А у нас не страна – стена…

– Не пшеница, а белена…

– А какая у ней цена?..

– Только пуля… Иди ты на…

                ***

Не давай мне спать,

Не давай мне спать.

Двухлетняя Ева больше не ляжет в кровать

С мамой, не привалится к ней плотнее:

Россия взрывается, превращая Украину в Помпеи.

Ева уже начала лепетать слова,

Под ногами у Евы трава,

Она прибежит и скажет: «Зеленоглазый мой,

Хорошо, что мама сгорела вместе со мной,

А белый мишка с нами всегда обедал,
И теперь он чёрный. Посмотри, какой у нас тёплый пепел».

Ты прорастёшь сквозь неё, как бобовый стебель –

Ева станет Тобой.

Не давай мне спать,
Не давай мне спать,
Не давай мне пятиться через рощицу, через гать,

Через просеку, по тропе той самой –

От двухлетней Евы, горящей в обнимку с мамой.

Не давай мне зажмуриться, покуда рвёт

Родину танками, покуда её живот

Переполнен лавой,

И покуда глаз косит, и квадратный рот

Со вставною челюстью без запинки врёт

Про былую славу.

А от Евы с мамой останется пустота,
Как в Помпеях, гибким

И прозрачным воздухом залита –

Белым гипсом.

Не давай мне спать, натянув на голову дом:

Вот же ямка с пеплом, где лежали они вдвоём:

Я куда ни шагну – и сразу же упаду

В Евину пустоту.

Анна Файн

Повесть о Яакове, Эйсаве

и сыне его Остапе

1.

Реб Яаков-Янкл Франкфурт завершал утреннюю молитву Шахарит, когда в его дом ввалился Эйсав. Реб Янкл неотрывно читал «Алейну»[1] и потому не слышал, как звякнул крючок, вбитый у входной двери, когда Эйсав привязал к нему коня; как Бейлка тут же подала коню лукошко с пшеницей, и как Эйсав шумно отхлебнул свежего пива из поднесенного той же Бейлкой глиняного кухоля. По всему дому раздались шорохи, скрип дверных петель и испуганный топот детских ног, затем тяжелые шаги и звон сабли, бившей Эйсава по ногам. Когда реб Янкл поворотился, чтобы плюнуть, по обычаю, на презревших Господа язычников, Эйсав  уже грузно восседал на лавке за его спиной.

— Пане полковнику! Как поживает ваша светлость? – обратился реб Янкл к гостю.

Он вдруг вспомнил, что за голову Эйсава ляхи обещали две тысячи цехинов, и у него мелькнула мысль, что можно было бы заработать. Но он тут же отогнал от себя постыдную слабость. Ведь тот  Эйсав, из Торы, пытался убить своего брата Яакова, а этот Эйсав, наоборот, когда-то спас ребу Янклу жизнь.

Тогда в Сечь прибыли казаки из Гетманщины и рассказали, будто бы жиды захватили уже и христианские церкви, и нельзя теперь производить в них необходимые обряды, не получив у жида сперва ключи, а ключи жиды выдают за отдельную плату. И будто бы жидовки шьют себе юбки из поповских риз. Верно, некоторые идн[2] брали в аренду целое поместье, не исключая и церкви.  Может быть, попадались среди них такие, кто брал пошлину за вход в молельный дом.  Потому как шляхтичи то и дело поднимали арендную плату, а надо же «а иду» как-нибудь крутиться. Но юбки! Разве может богобоязненная «идене»  воспользоваться вещью, предназначенной для чуждого служения? Тьфу, да и только!

Но козаки все разом взъярились, заволновались, зашумели, как море, переполненное гневом. Они принялись хватать жидов и швырять в речку. Хорошо, что это был не Днепр, а один из его малых притоков. Реб Янкл видел, как кое-кто из его собратьев проплывает несколько саженей под водой, а потом выныривает на другом берегу, торопливо взбирается на откос и прячется в кустах. Ведь сказано в Талмуде, каковы обязанности отца по отношению к сыну своему: должен он обрезать сына, учить его Торе и ремеслу, научить его плавать – как раз на такой случай – и, наконец, женить. Но отец реба Янкла, да благословится его память, рано оставил этот мир. Он успел лишь обрезать мальчика и отдать его в учение к меламеду[3]. Ремесло и женитьба – всё это дали сироте родственники отца и матери. А плавать реб Янкл так и не научился. И поэтому он упал Эйсаву в ноги и взмолился о пощаде, говоря, что знал его покойного брата Дороша, и даже отдал за него восемьсот цехинов, чтобы выкупить из турецкого плена. История с цехинами и правда случилась когда-то, только брата Дороша спасти не удалось.

Он смотрел тогда на козака снизу вверх и видел его багровое, опаленное жгучим ветром лицо, рыжеватые патлы, горевшие на солнце красным огнем, червонную вышивку крестом по белой рубахе, и алые прожилки в белках очей. Тогда-то он и понял, что перед ним Эйсав, ведь Эйсаву вечно нужно красного, красногоэтого. Эдомитяне, потомки того Эйсава, любят красное.

В полушаге от смерти реб Янкл вдруг раздвоился. Один Янкл валялся в ногах у козака, а другой взмыл вверх. Оттуда, сверху, Эйсав был похож на комара, насосавшегося крови. Весь раздувшийся, багровый, важный. Малая тварь, которой мнится, что она – царь мира. Впрочем, если настоящему Царю Мира будет угодно, даже такая ничтожная тварь, как комар, способна повалить могучего богатыря и героя. Когда Тит, разрушивший Иерусалим, возомнил себя богом, Всевышний послал ему комара, и тот влетел эдомитянину в ухо, а когда полководец умер, и врачи вскрыли его череп, они не нашли там мозга, а только огромного разожравшегося комара.

Таким разожравшимся комаром представлялся ребу Янклу полковник, горой возвышавшийся над униженным иудеем.

— Повесить жида мы всегда успеем, — сказал он тогда, — полезай же под телегу, а вы, хлопцы, стерегите мне его, чтобы не убег.

Потом много чего было. Янкл пошел на Дубно вместе с козацким войском, пробрался в осажденный город, встретил младшего сына Эйсава, перешедшего на сторону ляхов. Потом козаки, после страшных битв, потерпели поражение от шляхетского воинства, а полковник, которого Янкл называл Эйсавом, был тяжко изрублен, но знахарка-иудейка выходила его. Эйсав бился с ляхами и татарами, а реб Янкл тем временем выстроил себе новый дом и корчму. И вот теперь Эйсав вернулся. Неспроста вернулся.

— Мой сын Остап пленен и находится в Варшаве, — сказал Эйсав, — я должен его видеть. Что бы ни было, но я его увижу. Поедем же теперь, не мешкая. За мою голову дают две тысячи цехинов, и то сказать, эти ляхи знают ей цену. Я дам тебе пять тысяч. Две сейчас же, а остальное, когда воротимся. Вы, жиды, знаете всякие штуки, без тебя мне до Варшавы не добраться. Ты должен мне помочь, ведь это я спас тебе жизнь.

И, проговорив всё это, он просыпал на стол целый дождь золотых монет.

— Какие хорошие червонцы! — воскликнул реб Янкл. — Человек, у которого вы, пане, отобрали эти червонцы, верно, не прожил на свете и часу, так ему было жалко таких славных червонцев!

Про себя же реб Янкл подумал, что тот человек был уже мертв, когда Эйсав наклонился к его седлу, чтобы отвязать черенок с монетами. И убит тот бедняга был, верно, из-за своих монет, ведь мысль о золоте, как червь, обвивает душу эдомитянина. Разве не пошли они тогда на Дубно, потому что Дубно жирный город, а у козаков об ту пору закончилась казна – всю ее они пропили в корчмах и шинках у своих же собратьев и у идн. Разве не бросила половина из них поле брани у Дубно, когда подоспевший гонец рассказал, что татары выкопали их клады и разграбили стан? Они говорят, будто защищают Русь и православную веру от поругания, а сами убивают ради грабежа, и только ради грабежа затевают новые войны. Впрочем, как и все остальные потомки Эдома-Эйсава. И они еще кричат, что это жиды не думают ни о чем, кроме корысти.

Реб Янкл сообщил Бейлке, что едет в Варшаву с паном полковником, а по дороге заедет в Казимеж. Она тут же, не мешкая, дала ему в дорогу хлеб, только что вынутый из печи, селедку, завернутую в капустные листья и в чистую холстину, и сорвала с частокола пару «цибулек» – гирлянд из лука и чеснока, приготовленных на продажу.  Прибавила к этому жбан пива и тут же принялась вилами закидывать на телегу сено.

— Вы уж, пане, полезайте на телегу и укройтесь хорошенько сеном, — говорил реб Янкл. — До самого Кракова бояться нам нечего, а потом я вас перепрячу.  Надо бы сховать вашу светлость, и не под сеном, а под таким добром, в которое шляхетские слуги не станут втыкать свои сабли, да и рыться в нем не будут. Вот беда – у нас в местечке сейчас худая торговля. Ярмарок не будет до самого праздника Сукес[4]. А коли бы приехали чумаки с солью, я сховал бы вас в соли, али в соленой рыбе. Самый ближний торговый град – галицийский Казимеж. Там много нашего брата, много и лавок.  В Казимеже возьму кой-какой товар и укрою вас под ним. А пока поедем поволе, спокойно.

— Да какое спокойно, — проворчал козак, —  через Казимеж дорога дальняя, а твоя кляча, того и гляди,  сдохнет в пути. Вот бы моего Чорта запрячь, за неделю бы и доехали!

— Э, нет, пан полковник. Ваш Чорт не привык таскать телеги. Если вдруг он встанет на дыбы перед самой шляхетской заставой, да вы, нивроку, вывалитесь на дорогу, тотчас вас ляхи у увидят. А кого они потащат в темницу?  Ведь, что бы ни случилось, виноват бывает жид. Хватать жида, тащить жида, вешать его, как собаку, будто он и не человек вовсе. Так что пусть везет нас моя Ферделе. К тому же на такую ледащую клячу никто не позарится, а вашего Чорта любой цигойнер[5] захочет свести со двора, стоит вам только покрепче уснуть. Они, цигойнеры, читают будущее по руке и знают всякое колдовство. Они знают такое слово, что, если шепнуть его коню на ухо, так конь и не заржет.    А коли вы, к примеру, добудете доброй горилки, не изюмной, не с вытребеньками, а настоящей, пенной, то…

— Чтооо?!! – взревел Эйсав. — Ты, жид, думаешь, будто я напиваюсь в дороге?! Отродясь такого не бывало и не будет! Смотри, чтобы не ударил я тебя своей саблей!

Желая усмирить козака, реб Янкл изобразил на лице своем самый неподдельный испуг. Ведь нет ничего слаще для эдомитянина, чем страх сына Израилева. Когда-то их предок продал Яакову-Израилю первородство за чечевичную похлебку, и теперь его потомки хотят видеть сынов Израиля в горе, унижении и скорбях. Но всё это – горе, унижение и скорби – давно каленым железом выжгло истинный страх из сердца реба Янкла. Он часто казался испуганным и обеспокоенным, но настоящего страха, того, что леденит душу и сковывает, как кандалами, все члены, давно уже не знала его душа.

[1] “Алейну” – молитва, завершающая главную молитву «Восемнадцать благословений».

[2] Идн (идиш) – иудеи.

[3] Меламед – учитель еврейской домашней школы – хедера.

[4] Сукес, он же Суккот – осенний еврейский праздник, отмечает конец Исхода из Египта и окончание сбора урожая.

[5] Цигойнер – цыган.

Нелли Воскобойник

 

 

Суровые будни Леванта

В аптеке

 

Молодой аптекарь заканчивал короткую пят­ничную смену. На халате у него красовался бейджик, где было крупно написано: «Фарма­цевт Йоси». Очередь не убывала.

Он уже дал клиенту несколько лекарств по ре­цепту. Судя по лекарствам и по виду, перед ним стоял тяжело больной человек.

– И еще, – сказал он, – мне нужен инсулин.

 – Хорошо, – ответил Йоси, – давай рецепт.

– Да нет у меня рецепта, забыл взять. Пятница. Поликлиника уже закрыта.

– Без рецепта не могу, сам знаешь…

– Йоси, да как же я останусь в субботу без инсулина? Я же не выживу!

– Надо было взять рецепт. Меня ведь уво­лят – ты понимаешь…

– Йоси, ты молодой, здоровый, сейчас пой­дешь к своей девушке, будете с ней цело­вать­ся… А я буду без инсулина!

Йоси взглянул на рецепты и сказал:

– Послушай, Ронен! Откуда я знаю, может быть, тебе инсулин совсем не нужен?

– Да что же я, сумасшедший?! – завопил Ро­нен. – Не нужен был бы – стал бы я перед то­бой унижаться?

– Ну, я не знаю… Может, тебе только ка­жет­ся? Как можно без врача давать такие серь­езные лекарства?

– Йоси, ну не будь ребенком! Посмотри в своем компьютере, я уже десять лет получаю ин­сулин, и доза только растет!

Парень нехотя взглянул на экран. Действи­те­льно, инсулин каждый день и уже много лет…

– Смотри, Ронен, если ты кому-нибудь ска­жешь, я могу вообще остаться без лицензии. Я тебе дам на сегодня и на завтра. Без денег. Не могу взять деньги без рецепта – компьютер не позволяет. А в воскресенье ты с самого утра пойдешь к врачу и принесешь мне рецепт. До­во­лен? Ну, иди, не надо благодарить…

Ронен молча смотрел на него.

– Позови заведующего, – тихо сказал он.

Подошла начальница отделения. Ронен вы­нул из кармана карточку и показал ей.

– Я контролер «Суперфарма», – ска­зал он. – Вот этот парень, Йоси, приветливо со мной по­здоровался – очко ему. Спросил, как дела – еще очко! Работал быстро и вежливо. Очко! Вы­яс­нил мой возраст и объяснил, как прини­мать ле­кар­ства – два очка. И дал мне инсу­лин без ре­це­пта. Минус пятьдесят очков. Вот про­токол про­верки. Подпиши!

– Но я же видел, что ты действительно при­ни­маешь инсулин, – пролепетал Йоси.

– Ну и что? Я диабетик! Я бы мог так на­брать инсулина в десяти аптеках без рецепта и повредить своему здоровью, – кротко ответил Ронен.

Сестры

Сестер звали Амина и Лейла. У Амины был муж и трехлетняя дочь, а Лейла еще не вышла замуж. Был один парень, Халед, который по­смат­ривал на        нее внимательно, но пока ничего особенного не говорил. Хотя мать его, тетя Заира, очень ласково улыбалась при встрече и угощала Лейлу фруктами из своего сада.

Сестры дружили между собой, и когда Ами­на страшно заболела, Лейла совсем забыла обо всем остальном, ночевала у сестры, смотрела за ребенком, стирала и работала в огороде.

Муж Амины был очень расстроен. Когда ей отрезали грудь, он не мог поверить, что такое несчастье случилось именно с ним. Он и жалел жену, и сердился, и стеснялся соседей – у всех жены нормальные, а у него калека. И еще он боялся, что она умрет, и они с ребенком оста­нутся одни.

После операции доктор сказал, что болезнь тяжелая, и Амина все еще не вылечилась. Надо ездить в большую больницу и принимать лече­ние. Муж Амины пошел к своему двоюродному деду – самому уважаемому человеку в дерев­не – и попросил похлопотать. Двоюродный дед позвонил зятю, съездил в город, кому-то отвез коробку сигар, чьей-то жене подарил золотое кольцо с эйлатским камнем, и Амина получила разрешение на лечение в Иерусалиме.

Еще несколько дней ушли на пропуска для нее и Лейлы, и девушки первый раз поехали в дальнюю дорогу. Они остановились у родствен­ников на восточной окраине, передали пахла­ву, испеченную их мамой, свежий овечий сыр и пряности, которые привезли с собой. И еще кое-что, довольно тяжелое, что муж Амины ве­лел отдать двоюродному брату.

Утром они отправились в больницу. Обе не спали всю ночь. Боялись, что не найдут докто­ра. И что он будет очень строгий и накричит на них. И еще, что лечение будет страшным – что от него выпадут волосы и брови. И что на об­рат­ной дороге Амине будет плохо.

На следующий день они вернулись в свою де­ревню. Теперь каждые три недели они езди­ли в Иерусалим. Амину начинало тошнить, как только она садилась в автобус. На контрольном пункте их уже знали, но все равно ждать прихо­дилось долго, и когда они добира­лись до Иеру­са­лима, Амина с трудом держа­лась на ногах. Ее сразу укладывали на тахту, и от слабости и дур­ноты она не могла встать до следующего утра, когда надо было ехать в больницу.

Волосы выпали, но под платком было не вид­но. Зато брови приходилось рисовать ка­ран­да­шом. А ресниц у Амины теперь не было совсем.

Когда они ехали на пятое лечение, на про­пускном пункте их проверяли особенно настыр­но. Копались в сумке у Лейлы, рассмат­ривали результаты анализов. И даже открыли сумочку с лекарствами – обезбо­ливающими и от тошно­ты. Там лежал пакет, который муж Амины все­г­да передавал своему двоюродному брату. Сол­датка равнодушно разрезала целлофан, от­кле­ила липучки, развернула бумагу и увидела со­дер­жимое. Офицер прибежал на ее крик через секунду. Лейлу и Амину уже держали за локти.

– Что это? – спросил рыжий кипастый лейте­нант. – Взрывчатка?

Амина молчала. Лейла ответила:

– А ты как думаешь, идиот? Мы двенадцать раз едем из Газы в Иерусалим и не повезем взрывчатку? Просто так будем кататься туда-сюда?

Их отправили в ШАБАК на военном джипе. Лейлу ни о чем особо и не спрашивали. Про­ве­рили по компьютеру, на какой улице живут бли­жайшие родственники, и выехали туда на трех машинах.

А Амину повезли в больницу на курс химио­терапии.

 

Александр Елин

 

 

 

Личный выбор

Доцент Данила Брадобреев

(до брака – Даник Пиксельман)

в войне арабов и евреев

внезапно был за мусульман.

В его лимбической системе

такой сложился образ умм,

что он за них бодался с теми,

кто изобрёл «Фейсбук» и «Зум».

Неотличимый в арафатке,

болел истошно за «Ахмат»

и думал, что к последней схватке

нашёл спасительный формат.

Но умерев, попал в полымя

к другим предателям плохим.

Ведь как не исковеркай Имя,

в оригинале – Элоким.

С добрым утром

С добрым утром, сектор Газа,

здравствуй, тихий мирный житель.

что несёшь ты из магаза?

чай? прокладки? освежитель?

— Нет, — Али ответил гордо, —

у меня внутри пакета

шнур какого-то Бикфорда

и железная ракета,

я иду путём шахида,

помолился на ковре я,

ублажил овцой либидо

и хочу убить еврея.

эти самые евреи

отобрали наши рощи

санузлы и батареи

оскорбили наши мощи

надругались над Кораном

побеждают в каждом споре

уничтожить их пора нам

смыть волной народной в море

счастье обрету, воюя

стану молнией и бурей

и очнусь уже в раю я

в окруженьи юных гурий…

— Что ж, Али, — сказал бесстрастно

бессердечный беспилотник —

ты не избежал соблазна,

ты не доктор и не плотник

ты стал жертвой глупых басен,

вроде злобного питбуля

ты безумен и опасен

вот тебе в лобешник пуля.

                      ….

выстрел, кровь, мозги, инферно

по сети гуляют фотки

и рыдают лицемерно

пожилые евротётки

ведь мужья, устав от говн их

к пи**расам жить ушли,

и они утех любовных

очень ждали от Али.

Дед

мой дед, Израиль Абович Трембовлер,

после войны заведовал торговлей

любил гулянки, ненавидел быт

и бабушкой был изгнан и забыт

мы встретились в мои примерно десять

и он повёл меня покуролесить —

Сокольники, мороженое, горки —

и не пытал про двойки и пятёрки

я дома у него гостил нечасто,

боялась мать житейского контраста —

он дул коньяк, дымил как паровоз

и матерно смешил людей до слёз

в тринадцать мы распили «ркацители»

его ботинки празднично блестели

не понимал он в книгах или пьесах

но объяснил мне, что такое Песах

всегда был бодр, вальяжен и не кроток —

в моём архиве не осталось фоток

есть две у мамы в Иерусалиме —

не поделюсь неоцифрованными ими.

Там на одной подросток тощий, ловкий

с огромной допотопною винтовкой

и сверху надпись зубьями короны

«боец еврейской самообороны»

а на другой, уже не очень ржавой

год сорок пятый, где-то под Варшавой

катушка провода, медалька, финский нож…

как будто я стою — до родинки похож.

Юлия Беломлинская

Фотография Степана Киянова

 

Маленький зелёный городок

моего детства

(Нуар)

 

— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю,- продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные липа; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру; знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…

                                                                         «Преступление и наказание»

 

Это мой район и мой город,

Потому поднят повыше мой ворот,

Потому на мне немаркие боты,

Я отсюда — у нас так,

Что ты, что ты![1]

 

Мы шли по Итальянской улице. Итальянская улица была пуста. Полпятого — самое непопулярное время для белой ночи.

Все её кареты превращаются в тыквы. Кучера в крыс.

Хрустальные башмаки — падают и бьются.

Бальное платье оказывается испачкано золой.

Тыквы стремительно катятся к мостам.

Крысы — заряжают по полной и всячески выябываются.

Всем хочется уже домой, но «мостовики» и «метрошники» — заперты.

Начинается утренний озноб.

Уже везде лужи блёва и осколки пивных бутылок.

Время поливальных машин ещё не пришло.

Метро закрыто ещё час.

Но мы были как раз местные — ребята с района.

Мы уже давно привыкли, что, выйдя элементарно заплатить за свет на Миллионную, натыкаешься на Атлантов, которые держат небо.

Пойдешь прямо — упрешься в Эрмитаж. Налево — дворы Капеллы. Направо Казанский собор…

«А зачем тебе Исаакиевский? Ссы тут!»

Мой спутник Лёха Саксофон, сняв комнату в коммуналке на Караванной, окончательно осознал «щасте жить на центру и тусить на районе». И сочинил эту радостную песню.

Теперь мы громко пели её на пустой площади.

А это, парень, мой район и мой город,

Потому поднят повыше мой ворот,

Потому на мне немаркие боты,

Мы такие, у нас так,

Что ты, что ты!

— Давай, Лёха, крути. Скрути сразу парочку, хорошо же тут, Пушкин ручкой машет… мы ему пяточку оставим… Лучшему поэту — лучшую пяточку!

Мы уже сидели на скамейке и глядели на Пушкина.

Бомжи, которые собираются в сквере на Достоевской под памятником Достоевскому, называются «достоевцы», а те, что на Пушкинской, под Пушкиным, — «пушкинцы».

А тут у нас вообще никого… полпятого, время-то детское, и никого.

Золотой Треугольник. Здесь никогда ничего не происходит…

Два года назад прямо у «Европы» грабанули английского консула, и с тех пор — тихо. На крышу Малегота должен выходить каждую ночь Призрак Оперы и кричать, как муэдзин: «В Золотом Треугольнике все спокойно!»

Шала[2] кончилась… И солнце уже светило сквозь Пушкина.

На голове у Пушкина сидели мелкие птицы: воробьи и голуби. А вокруг летали ещё и крупные птицы: вороны и чайки. И все они кричали на своих языках. Ну, воробьи, положим, чирикали, и голуби мелодично клекотали. Но вот эти крупные птицы издавали звуки чудовищные, особенно для человека, который покурил нормально и хочет покоя. Какие-то вопли, стенания, ужас. И удивительным казалось, что язык птиц называется «пение».

Всё равно — уходить из садика не хотелось. На свинью[3] уже пробило, конечно, но лень еще сопротивлялась свинье, тем более, все ночные места были какие-то невкусные. И стоило потерпеть и дождаться открытия «Прокопыча» или «Фрикаделек» — прямо тут, на площади.

Хотя ясно было, что до девяти мы в этом садике не дотянем.

У Лёхи были ещё шишки в маленькой индийской баночке…

Чайки и вороны поднялись и улетели на крышу Малегота…

С Малеготом было связано мое Прошлое.

Миша Бакалейщиков, Человек Из Прошлого, тогда свалился, как снег на голову.

В конце февраля.

Человек Из Прошлого должен приезжать в Маленький Зелёный Городок Своего Детства искать Прошлое… Это — нуар… Нормальный ход для пижона.

Миша в очередной раз вернулся в Маленький Зелёный От Плесени Городок Своего Детства. Мы сидели в кафе — в «Европейской», всё на той же площади.

Была страшная скользкая зимняя оттепель — чёрный снег.

Говорили о Прошлом. Говорили друг другу: «Дай мне сигарету…»

От Миши ушла жена. Пятая или третья.

— Это потому, что ты куришь траву с утра!

Сейчас он жил Лондоне и работал на каком-то мифическом «Русском Радио». Но туманно намекал на близость свою к опальному двору.

– Я вообще могу всё! Ну, придумай любое желание, и я его исполню. Чего ты хочешь? Хочешь, отвезу тебя завтра в Лондон?

— Я хочу… В Лондон — это теперь слишком просто. Надо подумать…

—  Выполню — выйдешь за меня?

— А на фига тебе на мне жениться? Мне сорок…

-…пять — я помню. Да я уж на молодой женился. Последняя была молодая — Светка. Надоело. А на тебе я еще никогда не женился.

— А всегда мечтал?

Я засмеялась. И Миша тоже смеялся. Никогда он не мечтал! Всегда, сколько мы были знакомы — он был женат. То на зав. отдела в «Березке». То на финке, то на шведке, то на известной балерине, то на знаменитой модели. Все его браки служили «машине социального становления» — так он сам говорил.

В постели, затягиваясь красиво «дежурной» сигаретой: «Понимаешь, девочка, я не могу на тебе жениться. Я давно уж превратился в машину собственного социального становления…»

Когда-то я радовалась неизменным приездам роскошного Бакалейщикова то из Финки, то из Шведки, то на «Хонде», то на «Мазде»… Походам в рестораны и кафе, ночёвкам в дорогих гостиницах, развесёлому сексу спортивного характера, со всякими там интересными заграничными фенечками…

Я говорила: «Не пизди — скручивай…»

А он мне пел песенку из «Беспечного ездока»:

Don’t bogart that joint, my friend

Pass it over to me

Roll  another one

Just like the other one

That one’s just about burned to the end

So come on and be a real friend…

И объяснял, что в современном английском есть такой глагол «to bogart».

— От Хамфри Богарта, честно! Он появился после фильма «Ревущие двадцатые», там, в начале, в окопе Джим Когни дает Богарту затянуться своим бычком, а тот сразу, с одной затяжки этот бычок до конца выкуривает, ничего Когни уже не оставляет… Это хипповской такой глагол, типа, затянулся, так не «богарть», а передавай дальше товарищу…

— Давай не трынди, забивай…

И вот мы опять рядом. И даже номер у него опять в «Европейской». И постель по-прежнему больше с элементами спорта, нежели медитации. Странно для травокура…

Он опять рассказывал про старое кино. У него в Америке обнаружился двоюродный дед.

— Ты прикинь, Ань, его звали как меня — Миша Бакалейщиков! И он работал композитором в старом Голливуде, писал музыку для всех этих нуаров Джона Хьюстона, с Богартом и с Лорэн Бэккол! Эти киносы у нас шли в «Повторном фильме» на Ваське, помнишь? Трофейные и ещё по лендлизу… И я тебя учил, как глаза надо подымать, когда прикуриваешь…

Потом мы вспоминали нашу старую компанию, времена, когда все мы паслись во внутреннем дворе Малегота.

Макетная мастерская была в бывшей адмиральской квартире, такая анфилада проходных комнат, а сбоку ещё и коридор.

Дом, где когда-то находилась «Бродячая собака», забрал театр, снизу и сверху стояли пустые нежилые квартиры. И зайти в этот двор можно было просто в подворотню — без всякой охраны.

В середине восьмидесятых там работала целая компания художников. И ко всем таскались друзья. Туда ходили другие художники, ходили музыканты… Актёры из близлежащих театров: из Оперетты, из Комиссаржевки, из Комедии… Ходили — фарца, валютчики, проститутки из «Европейской». Просто артистические барышни, «подруги поэтов», сопутствующие таким компаниям…

Художников звали смешно: Немков, Немцов и Немчинов.

И ещё двух звали Табачник и Пасечник.

Приход в мастерскую человека по имени Бакалейщиков всех уж развеселил окончательно.

Табачник, Пасечник и Бакалейщиков — дружили между собой. Немков, Немцов и Немчинов — наоборот, всю дорогу ссорились. Часто из-за очереди к Киту.

А Кит их разнимал… Он — макетчик Малегота, — объединял всю эту компанию, он всем им делал макеты.

В самой первой комнате стояла огромная ванна, и Кит там разводил аксолотлей. Однажды он поссорился с пожарниками, они потом пришли и аксолотлей отравили.

Ещё Кит собирал коллекцию чугунных утюгов.

Я однажды рассердилась на Табачника и кинула ему утюг в голову. Слава Богу, промахнулась, могла бы насмерть.

[1] Песня Саши Ежова, известного питерского музыканта.

[2] Шала – вид марихуаны низкого качества

[3] Чувство голода

Акшин Енисей

 

Уставший, как корабль

Отключи ночь, поспим,

Я устал, как корабль.

Отключи звук воды, капающей на кухне.

Отключи запоздалый автобус на улице.

Отключи голодную кошку в момент ее броска

На дикого голубя, спящего на крыше.

Отключи обувь на пороге,

Книги на полке, книжных героев

И геройства,

Отключи пальто на вешалке,

Похожее на безголовую женщину,

Отключи свои ноги и грудь,

Отключи себя, поспим,

Я устал, как корабль.

***

Почему ты меня позабыла?

Если бы я был богом,

Заповеди лучше, более праведные,

более правильные

Послал бы через пророков своих,

Велел хотя бы:

Сказать женщинам, что грех забывать человека!

Почему ты меня позабыла?

Ведь человек, будучи забытым, меняется,

Например,

Забытая женщина становится шлюхой,

Забытый мужчина убийцей, мерзавцем, скитальцем.

***

Сломанная лапа волка

Больное место степи.

Воем своим волк утешает степь.

С топотом конских копыт

На степь надвигается тьма,

Возглас «хо-хо!» не даст ослабнуть конским ногам.

«Хо-хо!» изнанка «ох-ох»,

Сидя на коне, не вздыхают!

Со склонов гор мы вскочили на спины коней,

На конском языке поговорили с ними.

Грива коня — наше знамя…

Самая лучшая женщина

В этом сером городе, где мы живем,

Каждый день находят труп неизвестной женщины,

Каждую ночь неизвестные мужчины убивают

Неизвестных женщин.

Неизвестно за какие грехи…

Женское тело не хранит следов мужских рук,

Чистым выходит из ночи белое тело,

Женское тело не предаст любимого мужчину!

Фотографируясь, человек продлевает себе жизнь,

В каждый миг фотографирования

Жизнь на мгновение застывает.

На мгновение все медлит с концом,

Вот секрет долголетия…

Белая пустота на обороте –

Это жизненный путь, пройденный фотографией.

В этом сером городе, где мы живем,

И женщины как фотографии.

Фотография, белая на обороте,

Пройденный жизненный путь не показывают никому.

Бедность – вид заразной болезни, в этом городе

Один за другим заражаются люди,

Но среди них есть прекрасные люди,

Например, за мужчину, на войне потерявшего ноги,

Вышла замуж

Та молчаливая женщина, что носит теперь

Мужа своего на руках.

Переводчик: Ниджат Мамедов