Дмитрий Быков

Черная речка

отрывок из нового романа

 

1.

Вторая попытка «Черной речки» вышла, однако, комом. После отклика на смерть Пушкина корона первого поэта была возложена на несоразмерно большую голову чрезвычайно вспыльчивого поручика, словно судьба заранее позаботилась об уроке смирения для современников: вам Пушкин был нехорош – так вот посмотрите, какие типы бывают осенены поэтическим даром! И словно для более резкого контраста – стихи его были не в пример музыкальнее, в них звучала то музыка сфер, то беспомощный плач одинокого гениального ребенка, который словно одновременно лишился родни и дома, и никогда, никогда не привыкнет к заменам, – и этот ребенок в ответ на любое, вынужденно неуклюжее сострадание набрасывался на непрошеного сострадателя только что не с ножом.

Да, дикий был человек, и человек ли? Этот рожден был написать русского Вертера и русского Фауста, Вертера написал, заменив одну букву, а Фауста не успел. Избавиться от него Николаю хотелось, хотя истинной меры его дарования он не понимал, но верил по крайней мере Жуковскому. Жуковский переслал Пушкину всё, что смог достать, – Пушкин буквально требовал мальчишку к себе, уверяя, что наконец найдет себе собеседника, а то вовсе уж начал слабеть умом с французами, – и Горчаков, коего мнение всегда оказывалось решающим, припечатал: давайте переправлять, а то наделает беды себе и нам.

Был разработан план, пушкинская схема сработала удачно, гибель на дуэли не вызывала подозрений, да и видно было, что поручик ищет смерти, потому что сам себе надоел. Так бывает с людьми, рожденными преодолеть барьер и вывести искусство на новый рубеж, – но страшно разбежаться, страшно прыгнуть, в Бог весть еще какие бездны занесет тебя этот прыжок, да и вообще нерешительность – русская болезнь, для которой в то время не было еще научного названия. Кое-кто догадывался, что это не просто так, но старики привычно твердили: не болезнь, а распущенность.

Поручик искал смерти потому, что не выдерживал жизни. Для совершения скачка требовалось сменить почву, но он вбил себе в голову, что бегство позорно. Вариантом смены почвы был Кавказ, но на Кавказе шла война, и риск был неприемлемый. В конце концов для решительной беседы с поручиком был откомандирован Белинский, которому он бы поверил – Краевский считал его первым критиком, и с полным основанием. Краевский и устроил им встречу.

Они были друг другу немного знакомы по Пятигорску, где Белинский лечился, а Лермонтов притворялся. Лермонтов тогда гаерствовал, позировал и нарочито хамил, Белинский с тех пор аттестовал его пошляком. Тем не менее к сороковому году оба несколько смягчились и по крайней мере знали друг другу цену. Краевский сказал несколько общих фраз и удалился.

БЕЛИНСКИЙ. Я хочу с вами говорить прямо: каковы бы ни были личные наши отношения, я вас считаю первым поэтом.

ЛЕРМОНТОВ. Первых поэтов не бывает. Это не скачки.

БЕЛИНСКИЙ. Неважно. Мы слишком недавно пережили утрату гения, чье первенство вы, конечно, не оспариваете.

ЛЕРМОНТОВ. Это другое дело, место мертвого оспаривать нельзя.

БЕЛИНСКИЙ. Так вот, вторую смерть гения мы себе позволить не можем, при всем нашем богатстве. Вы по краю ходите. Я серьезно за вас опасаюсь.

ЛЕРМОНТОВ. Смерть в бою дело обыкновенное, беречься – только хуже сделаешь.

БЕЛИНСКИЙ. Смерть в бою не худшее, что может случиться. Вы раздражили правительство, они воспользуются первым поводом.

ЛЕРМОНТОВ (страшным шепотом). Вы предполагаете наемного убийцу? (хохочет)

БЕЛИНСКИЙ. Я от них жду чего угодно, но проще всего подстроить вам ссору, вызвать и убить. Вы вспыльчивы, им это будет нетрудно.

ЛЕРМОНТОВ. Подстроить нетрудно, а убить, пожалуй, трудно. Я фехтую, стреляю, даже и на кулаках дерусь на хорошем среднем уровне. Даже, пожалуй, и выше среднего. (Помолчав.) Еще я рисую недурно. (Усмехается. Вот в этот момент, перечисляя бесполезные совершенства, он более всего похож на себя.)

БЕЛИНСКИЙ. Боюсь, полной меры их готовности вы не представляете. Если ничто не сработает, они убьют вас из-за угла. Вам на их земле нет места.

ЛЕРМОНТОВ. Мне ни на какой земле нет места. (Аффектированно смеется оперным смехом: ха?-ха!-ха.)

БЕЛИНСКИЙ. Для вас лучший выход уехать, а потом, когда всё переменится, – всё ведь переменится, этого нельзя не видеть… Потом можно вернуться. Когда ваша несовместимость будет не так бросаться в глаза.

ЛЕРМОНТОВ (после паузы). Вы понимаете, что такие предложения…

БЕЛИНСКИЙ. Я потому и говорю, чтобы вы меня выслушали серьезно.

ЛЕРМОНТОВ. Меня никто не выпустит.

БЕЛИНСКИЙ. Есть методы. Есть система. Я не могу вам рассказывать всё и даже многое, но если вы дадите carte blanche, ваш выезд не такое сложное дело.

ЛЕРМОНТОВ. Я сам думаю об этом, но только на восток.

БЕЛИНСКИЙ. Это уж ваше дело.

…Некоторое время он думал, но подумавши, решил, что кроме гибели на дуэли – ни на что не согласен; после Пушкина русскому поэту не пристало дезертировать. Он, пожалуй, даже и почувствовал риск, и перемену в отношении к себе, и не хотел подставляться под случайную гибель, но легенда могла быть одна – дуэль, и непременно с иностранцем.

После некоторых размышлений выбрали француза, влюбленного в русскую поэзию, Эрнста де Баранта, юношу двадцати двух лет. Он был сын французского посланника. Пребыванием среди русских снегов он тяготился и мечтал вернуться. Дуэль давала ему отличный к тому повод. От него требовалось только вызвать, чтобы это видели. Дуэль, по настоянию Николая, опять была устроена на Черной речке, чтобы понимающие поняли, а остальные оценили преемственность. В России хорошо делается всё, что курируется на самом верху, – если только всё не портит откровенно дикарская натура спасаемого.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль, почти семидесятилетней, всё еще экстравагантной и носившей ярко-рыжий шиньон, де Барант, страшно робея, подошел к Лермонтову и сказал дрожащим голосом, но так, чтобы окружающие расслышали:

– Говорят, вы отзывались обо мне предосудительно.

ЛЕРМОНТОВ (смерив его таким взглядом, что можно было вызывать за одно это; тут он был мастер, не всякий мог выдержать этот взор блестящих, как бы жидких, суженных яростью глаз). Кто говорит?

БАРАНТ (трепеща). Это неважно, но это говорят.

ЛЕРМОНТОВ. Я? О вас?! (подчеркивая бездну, их разделяющую).

БАРАНТ (со старательной заносчивостью). Вы – обо мне.

ЛЕРМОНТОВ (железным, ледяным голосом). Я никогда не говорил о вас. По крайней мере я не говорил о вас ничего предосудительного.

БАРАНТ (оглядывая залу в поисках внезапного спасения). Я совершенно удовлетворен. (Вспомнив, что цель не достигнута.) Однако… лучше бы вы обо мне вообще не говорили.

ЛЕРМОНТОВ (с интонацией крайнего удивления). Вы, кажется, делаете мне указания о том, как и о чем говорить?

БАРАНТ (совершенно смешавшись). Что вы, как вы могли подумать. Я не делаю вам никаких указаний.

ЛЕРМОНТОВ. Тогда в чем же дело?

БАРАНТ (в отчаянии). Я только хотел сказать, что если уж вы говорите… то лучше бы не обо мне.

ЛЕРМОНТОВ (рассматривая его, как муху). То есть в каком смысле «если уж я говорю»? Вы желаете, чтобы я не говорил?

БАРАНТ. Боже мой! Вы понимаете меня совершенно не так! Вас что, не предупредили?

ЛЕРМОНТОВ. Кто и о чем должен был меня предупредить?

БАРАНТ. Ну, вот что я… что я собираюсь… что я буду вас вот это…

ЛЕРМОНТОВ. Тот, кто меня о подобном предупредил бы, прожил бы недолго.

БАРАНТ (безумно тоскуя). Боже мой, что он говорит… Во Франции я знал бы, что делать, а тут…

ЛЕРМОНТОВ (прицепившись и воспаряя). Ах, во Фра-а-анции?! Вы, значит, полагаете, что в России не так строго соблюдаются понятия чести? Вы полагаете, что французы уже вправе обучать русских, как себя вести? Вы полагаете, что убийство первого русского поэта французом дает вам право учить нас правилам хорошего тона? Так вот, я смею вас уверить, что в России щепетильнее, чем во Франции, относятся к вопросам чести. Я вас вызываю, я завтра утром из вас котлету сделаю. Вы будете знать, как разговаривать с русским офицером.

БАРАНТ (чувствуя миссию выполненной). Слава Богу. Благодарю за честь… то есть, я хотел сказать, спасибо за ваше время… то есть Боже мой, что делается? Ну, мы завтра увидимся и тогда еще поговорим, да? До завтра! Вы тогда договоритесь обо всем, я приеду куда следует и сделаю что потребуется, а пока до свидания, желаю вам приятно провести остаток вечера, хорошего дня. (Исчезает).

2.

Утром следующего дня нервный Белинский привез полуживого Баранта на Черную речку. Во избежание возможных ранений принято было решение драться на шпагах, потому что пуля дура и может задеть непредвиденно. Барант стоял, уперев шпагу в снег. Это был пятый раз, что он держал ее в руках: у него не было никаких способностей к фехтованию, то ли дело стрельба, тут он упражнялся регулярно.

Белинского тошнило, он был в невыносимом состоянии тревоги: это был не страх, нет, – но именно всегда находившая на него в присутствии Лермонтова, вполне осознанная и узнаваемая, не тревога даже, но чувство, что всё пойдет не так; в присутствии этого человека не могло ничего получиться, как задумано, он одним своим появлением на свет уже сломал все возможные тут благополучные финалы. Бывает так: вошел человек в гостиную, и все поняли, что всё кончено. Это не было даже чувство дискомфорта – это было чувство скорее уютное, даже немного усыпляющее, что больше стараться не о чем, всё равно уже ничего не получится.

Можно подумать, что это сознательная ретардация, что я просто не знаю, что будет дальше, – да всё я знаю, но надо как-то передать это февральское чувство зыбкости и знобкости. Белинского тошнило, как уже сказано, и знобило. Ему хотелось, чтобы его тут не было, чтобы как-нибудь всё получилось без него; но критик – это не журнальный остряк и не развлекатель провинциальных барышень, желающих знать, как оно тут в столицах. Критик – смотрящий за литературой, надзирающий за ней, он следит, чтобы у всех нужных, важных авторов был стимул и желание работать, чтобы носы были вытерты и салфеточки перед едой повязаны, чтобы Ваня не толкал Петю и оба не обижали Глашу, чтобы Michelle вел себя прилично, иначе его сейчас убьют.

Лермонтов уже стоял в третьей позиции, игнорируя всяческие церемонии и готовясь не столько отражать, сколько нападать. Белинский понятия не имел, что это за позиция, но вид его не внушал надежды на мирный исход. Со шпагой Лермонтов был не то чтобы красив, но внушителен, ему шло это оружие, да он с любым оружием выглядел лучше, чем без. Еще недурно рисую, вспомнилось Белинскому; небось и перед мольбертом он так же стоял.

Барант, не поднимая глаз, ковырял снег шпагой. Лицо его выражало легкую скуку и чувство вины, как у человека, вынужденного доигрывать идиотскую комедию с людьми, чье мнение ему вдобавок неважно.

В совершенном молчании прошла минута; сеялся мелкий противный снег.

– Я требую, чтобы этот господин защищался, – крикнул наконец Лермонтов.

Барант не понимал, чего от него хотят. От него требовалось явиться на место, он явился. Приготовлена была кукла, отпевать и хоронить собирались в Тарханах, совершенная секретность события обеспечивалась якобы ужасным недовольством государя. Он должен был кануть, возбудив легкое сожаление и разговоры о том, что сам виноват, ежедневно нарывался. Дальше Лермонтова должны были секретно переправить, Горчаков был предупрежден и ждал, его отправили бы на Кавказ и оттуда в Персию, а там он избрал бы занятие по вкусу из числа почетных: странствие, война или поэзия, или военная поэзия, или поэтическое странствие; дервиш, солдат или суфий. Но Лермонтов вел себя так, словно с ним ни о чем не договаривались. Он подошел к Баранту, смерил его уничтожающим взглядом и принялся ругаться по-русски и по-французски.

– Дурак, – сказал он. – Свинья. Французская сволочь.

Барант смотрел на него в немом ужасе. Он не понимал, как вести себя с этими русскими. Мысленно он уже ехал в Париж, высланный за дуэль, разразившуюся вдобавок не по его вине.

– Я со своей стороны, – сказал он робко, – не понимаю, что могло вызвать… Заверяю вас в совершенном с моей стороны уважении и более того, весьма высоко оцениваю ваши сочинения…

– Я не нуждаюсь, – сказал Лермонтов в бешенстве, – в вашей оценке моих сочинений. Я не думаю, что вы можете понимать мои сочинения. Вы свинья, милостивый государь, и не вам хвалить русские сочинения…

– Однако же вы не очень-то, – обиделся Барант. – Вы не у себя дома, извольте себя вести…

– Напротив, – сказал Лермонтов нагло, – я как раз у себя дома, а вот что ты здесь делаешь, обезьяна, это мы будем сейчас смотреть…

– Ну это вообще уже не лезет ни в какие ворота. Ça dépasse les bornes, – сказал Барант и встал наконец в первую позицию. – Вы что себе позволяете, вы кто такой. Я понимаю, конечно, что поэт и всё с этим связанное, но надо себя как-то контролировать…

Это вывело Лермонтова из себя, если считать, что до сих пор он был в себе, и он окатил Баранта градом таких ругательств, что Франсуа Вийон, случись он поблизости, покраснел бы. Белинский читал впоследствии, что так проявляется известный речевой тик, наблюдаемый со времен средневековья, но впервые описанный Гаспаром Итаром, парижским психиатром, в 1825 году: больной в состоянии сильного нервного расстройства принимался буйно сквернословить, причем один из случаев – маркиза Дампьер – была утонченной аристократкой и после припадков ничего не помнила. Очень возможно, что у Лермонтова под действием напряжения и обиды возникал тот же синдром, но причин его внезапного проявления Белинский не понимал, а Барант и не обязан был вникать в них. Он потерял самообладание и кинулся на Лермонтова, который хоть и прекрасно фехтовал (а рисовал еще лучше), но к такой ярости всё же не был готов. Барант ранил его в грудь, хотя и неглубоко, и тем, кажется, привел в чувство. Лермонтов пошатнулся и отбросил шпагу.

– Уведите этого птенца, – крикнул он Белинскому, – а то я за себя не ручаюсь.