Александра Неронова

Трещины времени

Стеклянные стены без окон,

Дверей и другой чепухи.

Сидишь, предаваясь порокам –

К примеру, ваяешь стихи:

И небо в них мирно и чисто,

Вот так попадешь в экстремисты

И сгинешь зазря до поры!

Трудись, дожидайся зарплаты,

А ты, мирозданью хамя,

С мужчиной, а может, с двумя!

И так уже долгие годы

Народ о тебе говорит:

Ты пьешь из смесителя воду

И учишь ночами иврит!

Ты видишь запретные сны,

Твои богомерзкие сиськи

За два километра видны!

А гонору – как у министра,

А спеси – на целый отряд!

Покайся, позорница, быстро,

Покайся, тебе говорят!

Твои долбоебы в Моссаде

Не станут тебя прикрывать!

…Стеклянные стены в осаде,

Стеклянная стонет кровать,

Стеклянный проносится ветер,

Стеклянная меркнет луна…

В стеклянном придурочном свете

Не скроешь, друзья, ни хрена.

…Бумажный оскал баррикады,

Звенящая медь бытия:

Стеклянной не будет, камрады,

Прозрачная совесть моя!

26.01.2026

***

Цифры выцвели на коже,

Небо желтое, как гной –

Не становится моложе

И добрее шар земной.

Под малиновые звоны

Завтра будет как вчера:

Те же скотские законы

И дубинки у бедра,

Те же морды на трибуне,

Тот же запах,

Тот же страх,

Те же гимны,

Те же слюни,

Те же книги на кострах,

Тот же глаз Большого Брата –

Твой наставник и судья…

…С каждым пройденным возвратом

Только глубже колея.

Бьется солнца робкий лучик

Сквозь огонь и кирпичи…

Может, дальше станет лучше?

Может,

Только замолчи!

Души малость зачерствели,

Храбрость плесенью пошла…

Не до воли,

Не до цели,

Не до света и тепла.

Мокрый снег засыпал рельсы,

Справа – в ад,

А слева – в рай…

Жди, хороший, и надейся –

Только номер не стирай.

27.01.2026

***

Жизнь течет, как дождливое небо,

В хороводе надежд и тревог…

Ни вождем,

Просто жил и творил –

Так, как мог.

Не коснулись его ни аресты,

Ни забвение,

Ни трибунал…

Он дрожал за привычное место,

Он сам это знал.

Ветром сломаны белые розы,

Окровавлен знакомый порог…

Он смолчал,

Побоявшись угрозы.

Дальше жил и творил – так, как мог, –

Не оравший с трибуны в экстазе,

Не стучавший со зла на коллег,

Не примкнувший ни к жертвам,

Ни к мрази,

Сухощавый седой человек.

Равнодушный к дешевым идеям,

Он за долгий отпущенный срок

Ни героем не стал,

Ни злодеем –

Просто жил и творил,

Так, как мог.

Просто жил…

Остальное – детали.

Добр и сдержан,

Улыбчив и стар…

Да, за что-то его упрекали.

Он устал отвечать.

Он устал…

Хлещет кровью открытая рана,

Черной лавой беснуется хор…

…Книга жизни.

Carmina Burana.

Оправдание –

И приговор.

25.01.2026

Марина Диденко

 

Девчонки

( отрывок из рассказа)

Это просто традиция такая. Если ты бабка, сиди на лавке перед подъездом. Если скоро бабкой станешь – тоже сиди. И просто если устала, тоже посидеть можно. А если не устала… Да ладно, все уже устали.

Вот они и сидели. Баба Вера, баба Галя и примкнувшая к ним молодая Лариса. Вера и Галя чуть старше Шэрон Стоун, Ларка – ровесница.

– …и ей говорю: вся жизнь коту под хвост ушла, – скучным голосом говорила Галя. – Вот если б лет на десять назад вернуться…

– И что б ты делала? – поинтересовалась Лариса.

– Да я б тушенки накрутила ведро и икры свекольной бочку! Это почем тогда куры были? На нынешние деньги нипочем!

– А вот говорят, значит, на Холодной Горе бабка живет, – без интереса рассказывала Вера, глядя в стену. – Сто лет ей. Говорят, она когда на балкон выходит и на Белгород крестится, снаряды в воздухе разворачиваются и обратно летят. Или в песок превращаются.

– Врешь ты всё, Верк, – отозвалась Галя. – И сама знаешь, что врешь. Сама же эту историю вчера у подъезда услышала и переиначила. Нет там никакой бабки. Вчера на Холодную прилетело так, что стекла у всех посыпались. Какое там «крестится»… руки у нее, небось, так же дрожат, как у нас.

– Знаю, что вру, – согласилась Вера. – Просто надо же что-то говорить. А то если замолчим – слышно будет, как в ушах звенит.

– А пасочки? – подала голос Лариса, колупая ногтем заусенец на пальце. – Весь Фейсбук гудит. Мол, у женщины в Изюме пасочка с позапрошлого года лежит под иконой – и как свежая. Говорят, это знак, что земля наша святая. Я сама видела. Мягкая, пахнет ванилью, ни единой пятнышки плесени.

– Та какую ваниль ты там учуяла через экран? – Галя раздраженно дернула плечом. – В ту пасочку столько консервантов бахнули, что она и ядерную зиму переживет. Там химии больше, чем муки. Она не святая, Ларка, она просто пластмассовая. Ее даже мыши в подвале не едят, я проверяла. Грызанули край и выплюнули.

На дорожку перед подъездом выбежал Томас, пятилетний внук Веры. В руках он держал какую-то палку.

– Бабушка! – звонко крикнул он, и у всех троих моментально заболела голова. – Смотри, я нашел перо! Перо Жар-птицы!

Он протянул ей грязную маслянистую щепку, на которой в луче заходящего солнца радужно переливалось бензиновое пятно.

– Да, Томас, – сказала Вера, и голос ее был сухим, как треснувший шифер. – Настоящее перо. Спрячься в подъезд, а то птица вернется искать.

Мальчик убежал.

– Ну и зачем? – прошипела Галя. – Зачем ты ему соврала? Ему завтра этим «пером» глаз выбьет или во дворе привалит, а он будет думать о сказках.

– Затем, Галя, что завтра его не привалит. Завтра приедет его мать и заберет его в Польшу. А мы останемся.

– А Польша, Вер, – это тоже сказка, – бесхитростно сказала Лариса. – Мне девочки в аптеке рассказывали. Польши нет. Это просто декорации за таможней, чтобы мы не так сильно боялись. Там, говорят, сразу обрыв и черепахи стоят. А на черепахах – те самые пасочки из Изюма, огромные, как горы. И ванилью пахнет так, что дышать больно.

– Ну, это хорошо. Я ваниль люблю, – ответила Вера.

– И я.

– И я.

***

Подъезд встретил Майю запахом сырой штукатурки и пыли. Майя поправила на плече тяжелую сумку и постучала.

Дверь открыла Анна Сергеевна. Она казалась почти невесомой в своем огромном сером кардигане. Майя сразу отметила: кожа стала цвета немытого фарфора, а дыхание – короткое, как будто воздух подорожал.

– Добрый день, – Майя вошла в коридор. – Плановая проверка ресурса. Пройдемте на кухню.

Анна Сергеевна попятилась. Она двигалась странно, обходя углы по большой дуге, словно боялась расплескать остатки себя.

– Майечка… Ты заходи. У меня сегодня тихо. Даже радио не включала.

– Не включали – и хорошо. Децибелы вредят концентрации, – Майя по-хозяйски села за стол и достала лист, расчерченный на идеальные колонки.

– Запас воды? Техническая? Питьевая?

– Есть, деточка. Три баклажки… кажется.

– «Кажется» в отчет не впишешь, – Майя заглянула под стол. – Две полные, одна на треть. Записываю: дефицит.

Девочка подняла глаза на Анну Сергеевну. Та сидела, глядя в окно, заклеенное синим скотчем. На столе стояла пустая чашка с присохшим чайным пакетиком. На тарелке лежала одинокая таблетка.

– Анна Сергеевна, – голос Майи стал сухим, как инструкция к огнетушителю. – Состояние здоровья? По десятибалльной шкале.

– Да какое там здоровье, Майечка… Сердце бьется медленно так, будто стесняется.

– Нечего стесняться, – отрезала Майя, быстро записывая «не ест, пропускает прием препаратов».

Но главное – это запах, конечно. Майя знала этот запах.

– Записываю: требуется принудительная оптимизация. В субботу приедет волонтерский бус, я выбью вам банку сгущенки. Глюкоза поможет. Распишитесь вот здесь. Обязуетесь дожить до понедельника. У меня отчетный период, я не могу закрывать заказ с невыясненным статусом.

Анна Сергеевна слабо улыбнулась, ставя закорючку в ведомости. Ее пальцы дрожали.

– Ты строгая, Майя. Как будто тебе не девять лет, а все сорок девять.

– Кто-то должен, – Майя спрятала ведомость. – И закройте форточку. Еще продует.

Она попрощалась, спустилась на первый этаж, вышла на крыльцо. Во дворе было пусто.

Майя села на край облупившейся скамейки, убедившись, что окна 74-й зашторены, и расстегнула куртку. Там, свернутый кольцом вокруг ее тела, жил розовый кот-батон. Длинный, нелепый, с глупой вышитой мордой и короткими лапками.

Майя вытащила кота, уткнулась лицом в синтетический мех и затряслась в беззвучном плаче. Потом вытерла глаза розовым хвостом кота, спрятала его обратно под куртку, застегнула молнию до подбородка и, выпрямив спину, пошла к следующему подъезду. В 112-й квартире жил старик, который утверждал, что его попугай – замаскированный шпион. Нужно было разобраться.

Амос Кинан

Секрет ПАЛМАХа

Неби Самуэль, 23 апреля 1948-го…

Бой за Неби Самуэль стал одним из самых жестоких и одновременно одним из наших самых бездарных среди боев Войны за независимость.

Я не участвовал в главном штурме в районе дороги на Иерусалим, потому что на четырех броневиках[1], с «давидкой»[2], нас направили на проведение операции по отвлечению внимания с тыла деревни. Так мы поехали в направлении поселка Бейт Икса для выполнения операции, точной цели которой не знали.

Всё, что я сейчас напишу об этом, помнится мне не очень хорошо. Тот бой я почти забыл, но более тридцати лет он всё же тлеет в памяти…

Спустя тридцать лет я приехал на своей несчастной «симка-1000» на берег Сидна Али[3], смотрел на красивое спокойное море, внизу увидел молодых людей, которые купались голышом и хохотали, женщина говорила что-то на иностранном языке и казалась дельфином, может, это была работавшая в кибуце доброволец из Финляндии. Из этой воды как бы всплыли мои воспоминания, скрывавшиеся где-то в глубине и до настоящего момента не оставлявшие меня. Я увидел теперь их, как зритель в кино. Поехал домой и записал всё, что вспомнил, но это написанное – вовсе не обязательно точно то, что действительно происходило.

Я помню, что наш командир не объявил цель операции. Я сидел в кузове грузовика возле «давидки». Эта «давидка», когда изредка всё же стреляла, издавала гораздо больше шума, чем наносила ущерба врагу, но это всё, что у нас было.

По дороге мы попали в засаду. Три броневика, подорвавшись на минах, перевернулись. Мы выбрались из нашего, забрав «давидку» и огромные снаряды к ней. Четвертый броневик – командирский – не пострадал. Гаврош, его водитель, лучший водитель в бригаде «Харъэль», сумел развернуть машину. Арабы уже вели огонь по нам, и появились первые раненые.

Командир группы, находившийся в своем броневике, заявил, что возвращается в Маале а-Хамиша за помощью. Ему сказали, что там никого нет, кто бы мог прийти нам на помощь, поскольку все[4] задействованы в главном наступлении на Неби Самуэль во главе с ротой «Позы»[5]. Мы тогда еще не знали, что «Поза» уже погиб.

Мы стали говорить командиру, чтобы он не уезжал, но если все-таки поедет и оставит нас, пусть хотя бы скажет, что мы должны делать, а также пусть заберет нескольких раненых. Он выглядел подавленным и обозленным, повторил, что должен вызвать подмогу, что не может сейчас задерживаться, и что быстро вернется с бойцами.

…До сегодняшнего дня я продолжаю ждать возвращения этого командира с подкреплением…

Мы остались под сильным огнем арабов на открытой территории и не знали, что предпринять. Начать рвать на себе рубашки, чтобы перевязать раненых? А когда все порвут рубашки?

Пытаюсь вспомнить: летали ли тогда над нами вороны как посланцы бога, маленькие негодяи, которые выглядели как игрушечные харедим или прошедшие гиюр пингвины. Они лишены достоинства орлов, один из которых действительно появился высоко в небе и презрительно взирал на нас, пока мы еще были живы, а живые не интересовали его. Он пикировал на трупы, а не на раненых. Вороны горланили в небе, может, чтобы подразнить орла, но он игнорировал и их.

Патроны у нас закончились, и мы решили пальнуть из «давидки» – снаряд упал на ничейной территории между нами и арабами и не взорвался.

Где же я вообще находился тогда? Однажды я спросил Ури Богена, который родился в Кфар Малаль и теперь уже давно умер, но тогда отважного солдата, и он ответил, что мы лежали за грядой камней на террасах. Я спросил еще: помнит ли он, что мы прикинулись мертвыми? Он не помнил. Он был очень сильный человек, крестьянин, старше меня по возрасту. Мои фантазии были ему чужды.

Я еще спросил у него, не отважились ли местные арабы прикоснуться к нашему снаряду от «давидки», ведь обычно мы рисовали на этих огромных минах всякие часы и слышали, как арабы по радиосвязи говорили об атомной бомбе, а потом поджидали иорданцев (из Арабского легиона – А.К.), которые подрывали эти снаряды. Ури ответил, что всё это верно, но точно не помнил, был ли там снаряд от нашей «давидки».

Я еще помню, что было некуда убежать, и мы продолжали лежать за камнями. Над нами было огромное, бездонное небо с горланящими в нем воронами. Арабы находились выше на холме и видели нас, точно видели каждого из нас, а мы лежали поодиночке, и каждый пытался найти какое-нибудь укрытие. Помню, что рядом лежал мой давнишний приятель по имени Менахем, с которым мы вместе учились в школе, и моя мама была его учительницей. Я ему не очень нравился, может, потому, что был младше его на год, а может, потому, что был сыном его учительницы и сыном директора музея (Музей Тель-Авива – А.К.). Он-то мне нравился, вот мы и оказались рядом. Но Ури сказал, что Менахем лежал далеко от меня, рядом был кто-то другой, а я был совершенно открыт для вражеского огня и не мог куда-нибудь переползти, поэтому сообразил притвориться мертвым. Положение наше было ужасным.

[1] Автомобиль с наваренными на него стальными листами для защиты от пуль.

[2] Кустарно изготовлявшийся миномет конструкции Давида Лейбовича.

[3] Священная для мусульман мечеть постройки 1815 года возле Герцлии.

[4] 4-й батальон ПАЛМАХа бригады «Харъэль». По другим сведениям, в бригаде было 3 батальона.

[5] Капитан Хаим Познански (1927-1948) – командир 2-й роты 4-го батальона.

Дмитрий Быков

Черная речка

отрывок из нового романа

 

1.

Вторая попытка «Черной речки» вышла, однако, комом. После отклика на смерть Пушкина корона первого поэта была возложена на несоразмерно большую голову чрезвычайно вспыльчивого поручика, словно судьба заранее позаботилась об уроке смирения для современников: вам Пушкин был нехорош – так вот посмотрите, какие типы бывают осенены поэтическим даром! И словно для более резкого контраста – стихи его были не в пример музыкальнее, в них звучала то музыка сфер, то беспомощный плач одинокого гениального ребенка, который словно одновременно лишился родни и дома, и никогда, никогда не привыкнет к заменам, – и этот ребенок в ответ на любое, вынужденно неуклюжее сострадание набрасывался на непрошеного сострадателя только что не с ножом.

Да, дикий был человек, и человек ли? Этот рожден был написать русского Вертера и русского Фауста, Вертера написал, заменив одну букву, а Фауста не успел. Избавиться от него Николаю хотелось, хотя истинной меры его дарования он не понимал, но верил по крайней мере Жуковскому. Жуковский переслал Пушкину всё, что смог достать, – Пушкин буквально требовал мальчишку к себе, уверяя, что наконец найдет себе собеседника, а то вовсе уж начал слабеть умом с французами, – и Горчаков, коего мнение всегда оказывалось решающим, припечатал: давайте переправлять, а то наделает беды себе и нам.

Был разработан план, пушкинская схема сработала удачно, гибель на дуэли не вызывала подозрений, да и видно было, что поручик ищет смерти, потому что сам себе надоел. Так бывает с людьми, рожденными преодолеть барьер и вывести искусство на новый рубеж, – но страшно разбежаться, страшно прыгнуть, в Бог весть еще какие бездны занесет тебя этот прыжок, да и вообще нерешительность – русская болезнь, для которой в то время не было еще научного названия. Кое-кто догадывался, что это не просто так, но старики привычно твердили: не болезнь, а распущенность.

Поручик искал смерти потому, что не выдерживал жизни. Для совершения скачка требовалось сменить почву, но он вбил себе в голову, что бегство позорно. Вариантом смены почвы был Кавказ, но на Кавказе шла война, и риск был неприемлемый. В конце концов для решительной беседы с поручиком был откомандирован Белинский, которому он бы поверил – Краевский считал его первым критиком, и с полным основанием. Краевский и устроил им встречу.

Они были друг другу немного знакомы по Пятигорску, где Белинский лечился, а Лермонтов притворялся. Лермонтов тогда гаерствовал, позировал и нарочито хамил, Белинский с тех пор аттестовал его пошляком. Тем не менее к сороковому году оба несколько смягчились и по крайней мере знали друг другу цену. Краевский сказал несколько общих фраз и удалился.

БЕЛИНСКИЙ. Я хочу с вами говорить прямо: каковы бы ни были личные наши отношения, я вас считаю первым поэтом.

ЛЕРМОНТОВ. Первых поэтов не бывает. Это не скачки.

БЕЛИНСКИЙ. Неважно. Мы слишком недавно пережили утрату гения, чье первенство вы, конечно, не оспариваете.

ЛЕРМОНТОВ. Это другое дело, место мертвого оспаривать нельзя.

БЕЛИНСКИЙ. Так вот, вторую смерть гения мы себе позволить не можем, при всем нашем богатстве. Вы по краю ходите. Я серьезно за вас опасаюсь.

ЛЕРМОНТОВ. Смерть в бою дело обыкновенное, беречься – только хуже сделаешь.

БЕЛИНСКИЙ. Смерть в бою не худшее, что может случиться. Вы раздражили правительство, они воспользуются первым поводом.

ЛЕРМОНТОВ (страшным шепотом). Вы предполагаете наемного убийцу? (хохочет)

БЕЛИНСКИЙ. Я от них жду чего угодно, но проще всего подстроить вам ссору, вызвать и убить. Вы вспыльчивы, им это будет нетрудно.

ЛЕРМОНТОВ. Подстроить нетрудно, а убить, пожалуй, трудно. Я фехтую, стреляю, даже и на кулаках дерусь на хорошем среднем уровне. Даже, пожалуй, и выше среднего. (Помолчав.) Еще я рисую недурно. (Усмехается. Вот в этот момент, перечисляя бесполезные совершенства, он более всего похож на себя.)

БЕЛИНСКИЙ. Боюсь, полной меры их готовности вы не представляете. Если ничто не сработает, они убьют вас из-за угла. Вам на их земле нет места.

ЛЕРМОНТОВ. Мне ни на какой земле нет места. (Аффектированно смеется оперным смехом: ха?-ха!-ха.)

БЕЛИНСКИЙ. Для вас лучший выход уехать, а потом, когда всё переменится, – всё ведь переменится, этого нельзя не видеть… Потом можно вернуться. Когда ваша несовместимость будет не так бросаться в глаза.

ЛЕРМОНТОВ (после паузы). Вы понимаете, что такие предложения…

БЕЛИНСКИЙ. Я потому и говорю, чтобы вы меня выслушали серьезно.

ЛЕРМОНТОВ. Меня никто не выпустит.

БЕЛИНСКИЙ. Есть методы. Есть система. Я не могу вам рассказывать всё и даже многое, но если вы дадите carte blanche, ваш выезд не такое сложное дело.

ЛЕРМОНТОВ. Я сам думаю об этом, но только на восток.

БЕЛИНСКИЙ. Это уж ваше дело.

…Некоторое время он думал, но подумавши, решил, что кроме гибели на дуэли – ни на что не согласен; после Пушкина русскому поэту не пристало дезертировать. Он, пожалуй, даже и почувствовал риск, и перемену в отношении к себе, и не хотел подставляться под случайную гибель, но легенда могла быть одна – дуэль, и непременно с иностранцем.

После некоторых размышлений выбрали француза, влюбленного в русскую поэзию, Эрнста де Баранта, юношу двадцати двух лет. Он был сын французского посланника. Пребыванием среди русских снегов он тяготился и мечтал вернуться. Дуэль давала ему отличный к тому повод. От него требовалось только вызвать, чтобы это видели. Дуэль, по настоянию Николая, опять была устроена на Черной речке, чтобы понимающие поняли, а остальные оценили преемственность. В России хорошо делается всё, что курируется на самом верху, – если только всё не портит откровенно дикарская натура спасаемого.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль, почти семидесятилетней, всё еще экстравагантной и носившей ярко-рыжий шиньон, де Барант, страшно робея, подошел к Лермонтову и сказал дрожащим голосом, но так, чтобы окружающие расслышали:

– Говорят, вы отзывались обо мне предосудительно.

ЛЕРМОНТОВ (смерив его таким взглядом, что можно было вызывать за одно это; тут он был мастер, не всякий мог выдержать этот взор блестящих, как бы жидких, суженных яростью глаз). Кто говорит?

БАРАНТ (трепеща). Это неважно, но это говорят.

ЛЕРМОНТОВ. Я? О вас?! (подчеркивая бездну, их разделяющую).

БАРАНТ (со старательной заносчивостью). Вы – обо мне.

ЛЕРМОНТОВ (железным, ледяным голосом). Я никогда не говорил о вас. По крайней мере я не говорил о вас ничего предосудительного.

БАРАНТ (оглядывая залу в поисках внезапного спасения). Я совершенно удовлетворен. (Вспомнив, что цель не достигнута.) Однако… лучше бы вы обо мне вообще не говорили.

ЛЕРМОНТОВ (с интонацией крайнего удивления). Вы, кажется, делаете мне указания о том, как и о чем говорить?

БАРАНТ (совершенно смешавшись). Что вы, как вы могли подумать. Я не делаю вам никаких указаний.

ЛЕРМОНТОВ. Тогда в чем же дело?

БАРАНТ (в отчаянии). Я только хотел сказать, что если уж вы говорите… то лучше бы не обо мне.

ЛЕРМОНТОВ (рассматривая его, как муху). То есть в каком смысле «если уж я говорю»? Вы желаете, чтобы я не говорил?

БАРАНТ. Боже мой! Вы понимаете меня совершенно не так! Вас что, не предупредили?

ЛЕРМОНТОВ. Кто и о чем должен был меня предупредить?

БАРАНТ. Ну, вот что я… что я собираюсь… что я буду вас вот это…

ЛЕРМОНТОВ. Тот, кто меня о подобном предупредил бы, прожил бы недолго.

БАРАНТ (безумно тоскуя). Боже мой, что он говорит… Во Франции я знал бы, что делать, а тут…

ЛЕРМОНТОВ (прицепившись и воспаряя). Ах, во Фра-а-анции?! Вы, значит, полагаете, что в России не так строго соблюдаются понятия чести? Вы полагаете, что французы уже вправе обучать русских, как себя вести? Вы полагаете, что убийство первого русского поэта французом дает вам право учить нас правилам хорошего тона? Так вот, я смею вас уверить, что в России щепетильнее, чем во Франции, относятся к вопросам чести. Я вас вызываю, я завтра утром из вас котлету сделаю. Вы будете знать, как разговаривать с русским офицером.

БАРАНТ (чувствуя миссию выполненной). Слава Богу. Благодарю за честь… то есть, я хотел сказать, спасибо за ваше время… то есть Боже мой, что делается? Ну, мы завтра увидимся и тогда еще поговорим, да? До завтра! Вы тогда договоритесь обо всем, я приеду куда следует и сделаю что потребуется, а пока до свидания, желаю вам приятно провести остаток вечера, хорошего дня. (Исчезает).

2.

Утром следующего дня нервный Белинский привез полуживого Баранта на Черную речку. Во избежание возможных ранений принято было решение драться на шпагах, потому что пуля дура и может задеть непредвиденно. Барант стоял, уперев шпагу в снег. Это был пятый раз, что он держал ее в руках: у него не было никаких способностей к фехтованию, то ли дело стрельба, тут он упражнялся регулярно.

Белинского тошнило, он был в невыносимом состоянии тревоги: это был не страх, нет, – но именно всегда находившая на него в присутствии Лермонтова, вполне осознанная и узнаваемая, не тревога даже, но чувство, что всё пойдет не так; в присутствии этого человека не могло ничего получиться, как задумано, он одним своим появлением на свет уже сломал все возможные тут благополучные финалы. Бывает так: вошел человек в гостиную, и все поняли, что всё кончено. Это не было даже чувство дискомфорта – это было чувство скорее уютное, даже немного усыпляющее, что больше стараться не о чем, всё равно уже ничего не получится.

Можно подумать, что это сознательная ретардация, что я просто не знаю, что будет дальше, – да всё я знаю, но надо как-то передать это февральское чувство зыбкости и знобкости. Белинского тошнило, как уже сказано, и знобило. Ему хотелось, чтобы его тут не было, чтобы как-нибудь всё получилось без него; но критик – это не журнальный остряк и не развлекатель провинциальных барышень, желающих знать, как оно тут в столицах. Критик – смотрящий за литературой, надзирающий за ней, он следит, чтобы у всех нужных, важных авторов был стимул и желание работать, чтобы носы были вытерты и салфеточки перед едой повязаны, чтобы Ваня не толкал Петю и оба не обижали Глашу, чтобы Michelle вел себя прилично, иначе его сейчас убьют.

Лермонтов уже стоял в третьей позиции, игнорируя всяческие церемонии и готовясь не столько отражать, сколько нападать. Белинский понятия не имел, что это за позиция, но вид его не внушал надежды на мирный исход. Со шпагой Лермонтов был не то чтобы красив, но внушителен, ему шло это оружие, да он с любым оружием выглядел лучше, чем без. Еще недурно рисую, вспомнилось Белинскому; небось и перед мольбертом он так же стоял.

Барант, не поднимая глаз, ковырял снег шпагой. Лицо его выражало легкую скуку и чувство вины, как у человека, вынужденного доигрывать идиотскую комедию с людьми, чье мнение ему вдобавок неважно.

В совершенном молчании прошла минута; сеялся мелкий противный снег.

– Я требую, чтобы этот господин защищался, – крикнул наконец Лермонтов.

Барант не понимал, чего от него хотят. От него требовалось явиться на место, он явился. Приготовлена была кукла, отпевать и хоронить собирались в Тарханах, совершенная секретность события обеспечивалась якобы ужасным недовольством государя. Он должен был кануть, возбудив легкое сожаление и разговоры о том, что сам виноват, ежедневно нарывался. Дальше Лермонтова должны были секретно переправить, Горчаков был предупрежден и ждал, его отправили бы на Кавказ и оттуда в Персию, а там он избрал бы занятие по вкусу из числа почетных: странствие, война или поэзия, или военная поэзия, или поэтическое странствие; дервиш, солдат или суфий. Но Лермонтов вел себя так, словно с ним ни о чем не договаривались. Он подошел к Баранту, смерил его уничтожающим взглядом и принялся ругаться по-русски и по-французски.

– Дурак, – сказал он. – Свинья. Французская сволочь.

Барант смотрел на него в немом ужасе. Он не понимал, как вести себя с этими русскими. Мысленно он уже ехал в Париж, высланный за дуэль, разразившуюся вдобавок не по его вине.

– Я со своей стороны, – сказал он робко, – не понимаю, что могло вызвать… Заверяю вас в совершенном с моей стороны уважении и более того, весьма высоко оцениваю ваши сочинения…

– Я не нуждаюсь, – сказал Лермонтов в бешенстве, – в вашей оценке моих сочинений. Я не думаю, что вы можете понимать мои сочинения. Вы свинья, милостивый государь, и не вам хвалить русские сочинения…

– Однако же вы не очень-то, – обиделся Барант. – Вы не у себя дома, извольте себя вести…

– Напротив, – сказал Лермонтов нагло, – я как раз у себя дома, а вот что ты здесь делаешь, обезьяна, это мы будем сейчас смотреть…

– Ну это вообще уже не лезет ни в какие ворота. Ça dépasse les bornes, – сказал Барант и встал наконец в первую позицию. – Вы что себе позволяете, вы кто такой. Я понимаю, конечно, что поэт и всё с этим связанное, но надо себя как-то контролировать…

Это вывело Лермонтова из себя, если считать, что до сих пор он был в себе, и он окатил Баранта градом таких ругательств, что Франсуа Вийон, случись он поблизости, покраснел бы. Белинский читал впоследствии, что так проявляется известный речевой тик, наблюдаемый со времен средневековья, но впервые описанный Гаспаром Итаром, парижским психиатром, в 1825 году: больной в состоянии сильного нервного расстройства принимался буйно сквернословить, причем один из случаев – маркиза Дампьер – была утонченной аристократкой и после припадков ничего не помнила. Очень возможно, что у Лермонтова под действием напряжения и обиды возникал тот же синдром, но причин его внезапного проявления Белинский не понимал, а Барант и не обязан был вникать в них. Он потерял самообладание и кинулся на Лермонтова, который хоть и прекрасно фехтовал (а рисовал еще лучше), но к такой ярости всё же не был готов. Барант ранил его в грудь, хотя и неглубоко, и тем, кажется, привел в чувство. Лермонтов пошатнулся и отбросил шпагу.

– Уведите этого птенца, – крикнул он Белинскому, – а то я за себя не ручаюсь.