Эдуард Учаров

 

Декабрь                                                

Свернёшь в декабрь – кидает на ухабах,
оглянешь даль – и позвонок свернёшь:
увидишь, как на наших снежных бабах
весь мир стоит, пронзительно хорош.

И вьюжная дорога бесконечна,
где путь саней уже в который раз
медведем с балалайкою отмечен,
а конь закатан в первозданный наст.

Замёрзший звон с уставших колоколен
за три поклона роздан мужикам
и, в медную чеканку перекован,
безудержно кочует по шинкам.

И тянется тяжёлое веселье
столетьями сугробными в умах,
и небо между звёздами и елью
на голову надето впопыхах.

 

Геннадию Капранову[1]

Ни росы, ни света – солнце опять не взошло,
я неряшлив и короток, как надписи на заборах,
меня заваривают, пьют, говорят – хорошо
помогает при пенье фольклора.

Лёд и пламень, мёд чабреца,
сон одуванчиков, корень ромашки ранней,
пожухлый лопух в пол-лица (это я), –
надо смешать и прикладывать к ране.

Будет вам горше, а мне от крови теплей,
солью и пеплом, сном, леденящим шилом, –
верно и долго, как эпоксидный клей,
тексты мои стынут у Камы в жилах.

Вся наша смерть – в ловких руках пчелы
молниеносной – той, что уже не промажет:
словно Капранов, я уплыву в Челны
белый песок перебирать на пляже.

                         ***

Не поезд Анну красит, –
но катится трамвай
отточенною фразой –

под дребезжанье свай.

Куют колёса гомон,
звенит прямая речь
в предчувствии знакомом
смертельных телу встреч.

Теперь за все цитаты
расплатится с лихвой
уже известный автор,
упав на мостовой.

Подворотня

Привет тебе, суровый понедельник!
Должно быть, вновь причина есть тому,
что в подворотне местной богадельни
тайком ты подворовываешь тьму.

И клинопись с облезлой штукатурки
на триумфальной арке сдует тут.
Здесь немцы были, после клали турки…
на Vaterland могильную плиту…

Теперь же неуёмная старушка
с бутыльим звонцем – сердцу веселей –
все мыслимые индексы обрушит
авоською стеклянных векселей.

И каждый здесь Растрелли или Росси,
когда в блаженстве пьяном, от души,
на белом расписаться пиво просит
и золотом историю прошить.

[1] Геннадий Капранов (1937 – 1985) – казанский поэт, погиб

от удара молнии на пляже в Набережных Челнах.

Андрей Чемоданов

Комета в форточку

    четыре кошки катались с горки

опять и снова потом ещё

а мы немножко хлебнули горькой

и нам и кошкам там хорошо

хороший двор тот где ходят кошки

кататься с горки а не менты

хлебнём-ка что ли ещё немножко

ещё немножко и мы коты

                    ***

   у синицы-то всего немного

тела мимолётного чуть-чуть

маленькие крылья легче вздоха

с веточки на палочку порхнуть

что-то клюнуть и куда-то деться

уронить на землю шелухи

я кормушку ей принёс из детства

семечки насыпал не стихи

                   ***

   извините но ко мне тут

прямо в форточку комета

залетела на чаёк

и хвостатой невдомёк

что я кофе пью с котом

с ней дружить не хочет он

                       ***
заштукатурю дырку в темечке

чтоб свет оттуда не пробился

ночных крылатых много в том мешке

и их удел лишь биться виться

чешуекрылыми замахами

прощупыванием хитина

хотят на свет слепым мухами

сгореть в сознании кретина

но я вас не пущу летайте

там в темноте она живая

в башке же вспыхните растаете

не надо вам такого рая

                   ***
говорила мама что ж ты пишешь

всё про смерть тюрьму или суму

белый парус счастия не ищешь

как тебе не стыдно самому

отвечаю я поэт в законе

так у нас положено прикинь

быть всё время в шоке или в коме

и повсюду постоянно клин

я и сам хотел бы про цветочки

облака и прочих соловьёв

но поэт всегда дойдёт до точки

к этому читателя любовь

                     ***
однажды выйдешь поутру но в полночь

на страшный берег жизни не шутя

и содрогаясь позовёшь на помощь

нетонущих резиновых утят

кораблики из порванной тетради

цветную плёнку мыльных пузырей

полезешь в воду ты чего-то ради

ты не умеешь плавать же андрей

зачем полезешь ты не зная броду

стуча зубами яйцами звеня

и словно в омут унесёт в свободу
студёная летейская струя

    ***

«что-нибудь о загубленной жизни

у меня невзыскательный вкус».

посмотри как мои ноябризмы

выдыхаются паром из уст

посмотри как сжимаются пальцы

как на шее на тонкой струне

задыхаясь не надо бояться

кровью имя писать на стене

посмотри в этой жизни ошибка

буквы нет или буква не та

посмотри улыбаясь улыбкой

«со слезою и пеной у рта»

Александр Климов-Южин

 

От дома до Дона

 

 

От Лебедяни до станции Лев Толстой, бывшая Астапово, ходит по узкоколейке столыпинский вагон. Купив билет и придя к положенному времени, двое путешественников, обозначим их так, обнаружили, что паровозик стоит в тупике и, по всей вероятности, ехать никуда не собирается.

— Как же так, у нас и билеты на руках.

Начальник станции выглянул из окна.

– Ну, чего взбаламутились, не уедете сегодня, так завтра утром точно. Вот бригада таджиков подойдёт, тогда и поедем, не отправлять же вас двоих.

Пришлось заночевать на станционных лавочках. Утром разбудил русский мат вперемежку с иноплеменной тарабарщиной. Кучка гастарбайтеров уже стояла у вагона. Начальник, он же отправитель, заспанный, вышел из здания вокзала в трусах, но в форменной фуражке, залез на вышку, дал отмашку флажком машинисту; свистнул в свисток, поезд тронулся.

Возвращаясь из центра, куда был послан женой за хлебом, ещё издалека у школы я заметил две фигурки. Было в них неуловимое, но что-то странно знакомое, и по мере приближения я наконец убедился, что двое скитальцев направляются к моему дому, и объектом их поиска являюсь, по-видимому, никто другой, как я. Наконец пути наши пересеклись.

– Ты чего с биноклем, нас поджидал, что ли?

– А как же, вот с хлебом вас встречаю, уж, извините, без соли.

На следующее утро, запасясь провизией, прихватив из запасов тестя две «Украинских степных» и водку «Русская», запечатанную сургучом, стоящих непочатыми в погребе ещё с советского времени и уже вполне перешедшими в разряд коллекционных, мы отправились обозревать чернавские окрестности.

Вел я моих скитальцев к Дону, откуда они собственно, только что вернулись. От дома до Дона – километров десять, но бешеной собаке и семь вёрст не крюк. Для Геннадия, имеющего репутацию монаха в миру за то, что свято соблюдал все посты и отстаивал все службы, это было вообще не расстояние. Автостопом он исколесил всю Европу, побывал на пяти континентах, сплавлялся по великим рекам, например, по Амазонке, — короче, побывал там, куда Макар телят не гонял. Другое дело Андрей Яныч, или Андрияныч – рафинированный сибарит, гедонист, как он вообще решился на хождение по Руси?! Не иначе, как на спор, другого объяснения я просто не находил.

Вот эдакой компанией дошли мы до росстани дорог, самой высокой точки в степном пространстве местности. Посолонь, на все четыре стороны, ничем не загороженный был виден горизонт, насколько глаз хватало; узкой щелью смыкающийся у небоземи. В промежутках, в низинах, зеленели островки леса. Между рядками вётел, спускающимися к Дону лесозащитной полосой, желтели в основном уже покошенные поля. Косматые стога, словно мамонты, брели за Дон, сверкнувший вдали едва видимой водой. Ни одной деревушки, ни единой души не просматривалось в этой бескрайней широте. Есть ещё где разгуляться человеку на нашем честном просторе. Каждый раз, проезжая или проходя здесь, я невольно останавливался, и сердце колотилось от восторга и счастья обретения свободы. Вот и сейчас по лазури неба плыли неторопливо облака, время от времени поглощая зефирной мякотью солнце. И тогда на освещённые нивы отбрасывалась тень, переходящая с одного участка на другой. Взгляд уставал от невозможности запечатлеть всю эту круговую панораму во всех подробностях.

Сзади затарахтел мотор. Два местных паренька – Саша-белобрыс со друганом, кажется, датенькие, ехали к Дону освежиться.

– Подвезти?

– Да нас трое.

– Ты чего, первый раз замужем, да хоть четверо.

Андрияныча посадили в коляску, Геннадий сел сзади на запаску, я,  как на кобыле Яша, болтался спереди. Никому не советую повторять этакий эксперимент; не перевернулись мы чудом: Бог хранит дураков и пьяниц. Только выехав на крутой берег, я долго недоумевал, как мог так бездумно согласиться на этот адский спуск.

Распрощавшись с ребятами, направились к месту, где предположительно раньше стояла первая Чернава, и берег был более отлогий. Прилегли на травку, Андрей закурил беломорину.

 – А почему Чернава первая и вторая?

– Потому что первую сожгли татары. Ведь было как? Ближе к весне они шли по ледоставу. Рекой по льду идти куда сподручней, чем через леса и буераки. Останавливались улусами в низинах Дона. Откармливали коней, грабили окрестности, а дальше совершали набеги на Русь. Так вот, первым поселением по реке на их пути и была Чернава, которую они стёрли с лица земли: кого убили, кого забрали в полон, тем же, кому посчастливилось спастись, позднее основали в междуречье между Доном и Окой Чернаву-два. Кстати, будем возвращаться – дорога в основном вся на подъём. Увидите, что Чернавы почти совсем не видно. Вся она отстроилась заново, как бы в природной котловине. Думаю, в том был умысел – сокрытую, её могли пройти мимо и не заметить.

Михаил Сипер

Луны тончайший серп

Стены книгами заросли,

Занавеску колышет ветром,

Мы с тобой в этот дом внесли

То, что вряд ли измеришь метром.

В ночь на Вербное в свет луны

Тучи тихо плывут по Невке,

Лишь с вокзала едва слышны

Поездов поздних перепевки.

Можно выйти в ночной тиши

Из парадного, крикнув дверью,

Помнишь это? Скорей пиши,

А не то тебе не поверят.

Разношёрстных желаний мяв

Не позволит прийти Морфею.

И, замкнуться себе не дав,

Я ослепну и онемею.

Я дышу этой простотой,

Этим счастьем в окне туманном,

Зная точно, что в жизни той

Ляжешь поздно — проснёшься рано.

След в душе — словно от гвоздя,

И саднят, и саднят нелепо

Этот питерский вкус дождя,

Этот питерский запах неба.

                       ***

годы прошли я не становлюсь ворчлив

да и в дальнейшем поверьте стану едва ли

так из кислющих и недозрелых слив

можно создать замечательный соус ткемали

вейзмир бояре старость не знак конца

всё ещё тянет на всяческие безумства

помнишь, как бегали  парк обежав с торца

на сеансы вечерние в Доме культуры УМСа

время сейчас иное другие слова на заборе

но не ложится грузом список прошедших лет

женщина смотрит вопрос содержа во взоре

и что ещё забавней я знаю ему ответ

кошка наполнена мурканьем по самую пуговку

носа

человек человеку брат, а порою даже сестра

в небе луна округла видимо ждёт опороса

чтобы количество звёзд выросло до утра

впрочем, опять отвлёкся от генеральной линии

нынче уже не вспомнить как матери нас рожали

можно пройти сквозь двор в торжественном

благочинии

и ото всех заныкавшись покуривать за

гаражами

значит решили время из уст не вытянет стона

будем крепки на трение круче нас лишь гранит

луны тончайший серп как ободок гондона

всех от грядущих бедствий спасёт и предохранит

                                  ***
Давай-ка прекратим, уткнувшись в калькулятор,
Считать остаток дней, часов, минут, секунд.
Давай смотреть в цвета горящего заката,
Давай сотрём печаль. Давай устроим бунт.

Что так стучит в ночи? Не сердце ж, в самом деле,
И не трамвай – их нет, они ушли в ничто.
Откуда столько сил скопилось в этом теле,
Что хочется сыграть с планидою в лото?

Пускай глядит луна зрачком своим совиным,
Не надо обижать прикосновеньем снег.
Тогда и вечер вдруг покажется недлинным,
И умным – к вам на свет зашедший человек.
Всё изменилось и не рвётся там, где тонко,
Дома вокруг слились в танцующую муть.
А помнишь про слезу невинного ребёнка?
Не забывай, а то бесцельным станет путь.

Под утро сквозь туман пройти по Самотёке
В колючие огни Садового кольца…
Мой пароход давно ржавеет в тесном доке,
А кто мог ожидать счастливого конца?

По небу, я прошу, как надо, всё развесьте —
Созвездия, Луну и чёрную дыру.
Я спрятал, уходя, мечты в надёжном месте.
Когда вернусь, то пыль ладонью оботру.

Елена Дьячкова

Костюм дяди Джозефа

 

Дядя Джозеф умер внезапно. Вернее, о том, что дела плохи, было известно давно, но насколько, никто не интересовался. В нашей традиционной еврейской семье дядя Джозеф считался отщепенцем. Он не ходил в синагогу, не чурался работать по субботам, любил выпить. Каждого из этих грехов было достаточно, чтобы мы с мамой смотрели на него искоса.

Утренний звонок из больницы показал, что даже если мы и не считали его за близкого родственника, он относился к нам именно так.

– Надо заняться похоронами, – сказала мне мать, придя в себя.

Стоял конец квартала. Для бухгалтера – самое занятое время, и поэтому до больницы я добрался лишь после обеда.

 –  Одежду принесли? – спросил меня суровый медбрат.

 –  Нет, только документы.

Приемная морга, в которой мы стояли, была стерильно пуста. Один гудящий люминисцентный светильник над головой и ведущая вовнутрь металлическая дверь. Обстановка совсем не в стиле моего дяди.

– Можно, я сначала посмотрю на тело? – заподозрил я ошибку.

Медбрат провел меня в помещение с холодильными камерами и открыл одну из них. Откинул накрывающую лицо простыню.

Передо мной лежал дядя Джозеф. За время болезни он сильно похудел и стал еще больше похож на своего покойного брата – моего отца. Я узнал эти высокие выпуклые скулы, гордый горбатый нос. На осунувшемся лице он выступал устремившимся в небо обелиском. Памятник каким победам? Мой взгляд остановился на его шикарных, густых, как обувная щетка, усах. По центру они были окрашены желтым: страстный курильщик, дядя не бросил курить даже после того, как ему диагностировали рак.

– Скоро вернусь, – пообещал я. В квартире дяди пахло лекарствами и табачным дымом. Шкаф в спальне был полон одежды, но мой выбор ограничивался черной. Любой другой цвет – и у мамы бы случился инфаркт. Я нашёл подходящий костюм, подготовил нужные вещи и, когда уже готов был уходить, заметил висящий в углу шкафа ярко-синий в крупную серую клетку костюм. Он выглядел щегольским и полностью в духе дяди Джозефа. Только он мог позволить себе такую экстравагантность – еще чуть-чуть и перебор.

Не знаю, что побудило меня  достать его. Но я достал и приложил костюм к себе. Взглянул в зеркало: синий цвет шёл к моим уже успевшим поседеть вискам.

– Примерь! – раздался у меня над ухом чей-то охрипший голос. От неожиданности я даже оглянулся, настолько явственно он прозвучал. Кто-то должен был стоять прямо у меня за спиной. Но нет: одна плывущая в воздухе пыль.

Первой мыслью было убраться восвояси, но собственные руки поступили иначе. Послушно сняв пиджак с вешалки, они нырнули в его рукава. Это был мой размер: плечи, длина — все. Не соображая, что делаю, я надел на себя остальное: белоснежную рубашку, брюки, галстук. Непривычно узкие ботинки из тонкой кожи сжали стопу, как обняли, золотые запонки плавно вошли в тугие прорези манжет. Из нагрудного кармана торчал край платка. Я слегка потянул его — и он лёг на груди полураскрытым бутоном. Когда я снова посмотрел на себя в зеркало, это был уже не я. Импозантный мужчина в отражении был мне незнаком.

Собственное преображение вызвало улыбку. Вспомнив старые кинофильмы, я по-донжуански откинул голову немного в сторону и назад. Заложил ладонь в карман пиджака. Там нащупал бумажку. Это была квитанция из ювелирной лавки.

– Черт побери, совсем забыл! – снова раздался голос.

В этот раз я его узнал. Раз в году, на Хануку, этот голос говорил со мной по телефону. Это был дядя Джозеф. Сейчас дядя лежал, вальяжно раскинувшись, на кровати. Его могучее голое тело было прозрачно. Небритое лицо освещала знакомая ироничная улыбка.

 – Что ты здесь делаешь? Ты же умер! – скорее возмутился, нежели удивился я.

  – Оканчиваю незаконченные дела. Идем, заберем перстень!

 –Тебя увидят!

–  Где им!

Мы вышли из квартиры. На улице вальсировало бабье лето. Дядя Джордж уверенно вёл меня в нужном направлении. Я шёл нехарактерным для себя летящим шагом. Было впечатление, что за спиной у меня выросли крылья. Перед тем, как зайти в салон, я заглянул вовнутрь. В маленьком помещении не было никого, кроме продавщицы.  Красивая молодая женщина, она раскладывала что-то на прилавке. У нее было открытое лицо, волнистые русые волосы и полные, по локоть оголенные руки.

Мой опыт отношений с противоположным полом был невелик. В свои сорок лет я тянулся к женщинам и одновременно боялся их. Сейчас я готов был ретироваться и, наверно, так бы и сделал, если бы костюм буквально не внёс меня в магазин.

 – Вот,– протянул я квитанцию.

– Да, заказ готов,

Продавщица достала из-под прилавка небольшую коробочку и вынула оттуда аккуратный золотой перстень с наложенными один поверх другого инициалами.

 – Примерите?

Я протянул ей левую руку, и она надела мне на мизинец кольцо. От ее прикосновения задрожало в груди.

 – Какие у вас красивые руки! – не своим голосом заметил я. Никогда раньше я не знал за собой такой мягкости тембра.  – И глаза, и улыбка!

С моих уст слетали банальности, но женщине, кажется, они нравились.

 – Пригласи ее на свидание, — шепнул мне голос.

Это было уже чересчур: дядя Джозеф прекрасно знал о моих трудностях! Я хотел было проигнорировать его совет, но костюм сдавил мои рёбра с такой силой, что у меня перехватило дыхание.

 – В котором часу вы заканчиваете?  – выдавил я из себя.

 – Через полчаса.

 – Хотите со мной поужинать?

– Да.

      Дядя довольно хохотнул за моим плечом: «Я знал, что она не откажет!»

Евгений Финкель

 

Он тебя не слышит

 

— Кто ты, девочка?

— Я судьба.

Конопатая, сбоку бантик.

Имя выцарапано на парте.

С горки кубарем —

в кровь губа.

— Я люблю тебя.

— Дурачок.

Я судьба твоя. Будет горько.

Мы в обнимку сидим на горке

и не спрашиваем ни о чём.

Вспоминая запах бабочек

Как-то раз на даче в Баковке

прячась в клевере с котом,

я узнал, как пахнут бабочки,

и рассказывал потом.

«Махаоны пахнут мыхами,

буроглазки — бузельцой,

голубянки — синевспыхами,

шоколадницы — жульцой».

Развалившись на диване, я

рядом с дремлющим котом,

всё придумывал названия,

чтоб названивать потом.

Пах павлиний глаз «павлухою»,

а лимонница — «кислёй»,

а капустница — «капухою»,

а крапивница — «визглёй».

И мои родные взрослые

улыбались невпопад.

Было ясно: не по росту им

этот энтоаромат.

Толстоглавки с адмиралами

над травой пускались в пляс.

Я их нюхал, замирая,

по ромашкам развалясь.

Две белянки, три желтушницы

и репейниц мельтешня

отражались в бурых лужицах,

улетая от меня.

А потом на даче в Монино

из газеты на стене

я проведал про гармонию,

про симметрию во мне.

И далась мне та симметрия —

то жучком, то мотыльком,

и собранием семейным

под пресветлым потолком.

Были пляски насекомые,

были тени надо мной.

Сохли в кладе заоконном

клевер с «мёртвой головой».

Были дедушка и бабушка.

Было горе — не беда.

Я забыл, как пахнут бабочки.

И не вспомню никогда.

                    ***

Чайки кричат причалу…

«Поешь борща!»

Что за печаль, Бабаня?

Что за печаль?

«Женя, идешь обедать?»

«Бабаня, ща!

Дай дочитать сначала».

Книжку сую под подушку.

«Два капитана», Детгиз.

Листик плюща закладкой.

Ты не сдавайся, Саня.

Слышишь, Санька, держись.

Басом шепчу в ракушку:

«Мягкой тебе посадки!»

Это рапан от папы.

Красный внутри как Марс.

Кладезь моих секретов.

Мой говоритель Богу.

Мы позапрошлым летом

тоже были на море.

Вот бы туда сейчас.

Вот бы его потрогать.

«Знаешь, Бабаня, знаешь,

какая она — любовь?»

«Что за любовь? Не знаю».

Вроде даже смешно ей.

Странная штука — старость.

Цвет её губ лилов.

Думать о ней грешно.

Что за печаль, Бабаня?

               ***

Нанизываются облака,

как бусы.

Играем с мамой в дурака —

на мусор.

Чай с пряником, не абы как,

вприкуску.

Сегодня пятничный дурак —

французский.

Нам по рубашке каждый туз —

знакомый.

— Тасуй, мадам.

— Вскрывай, француз.

— Запомним…

Запомним шелест старых карт,

их запах,

и наш нешуточный азарт.

По крапу

запомним каждую змею

в колоде…

— Сдавай.

— Французам не сдаюсь.

— Кто ходит?

Кто побеждён — тому с ведром

к помойке —

там пивняка желтеет дом

нестойкий.

Там проплывают облака,

как бусы.

Там мы сыграли в дурака —

на мусор.

Ольга Минская

В поисках себя

Когда я смотрю на себя в зеркало, …а когда я смотрю на себя в зеркало? Моя жизнь забита до отказа, как чемодан сестры, когда она навещает нас из Америки, привозя все на всех, а нас, слава Богу, не мало. У меня семья и работа, мама, собака, подружки. У меня коллеги, продавец овощей и те, кого я ежедневно встречаю, когда иду по своим дорогам. Мои мысли и дни принадлежат людям, составляющим мою жизнь. По вечерам я смотрю в зеркало и думаю о своем муже. О том, что спустя столько лет, он мне по-прежнему нравится. Нравится, как он улыбается, когда спешит ко мне. Нравится гулять с ним по чужому городу или просто по берегу моря. Выпивать с ним виски и устраивать редкие совместные ужины для нас двоих. Когда я думаю о нем, я вижу в зеркале женщину с огромными влажными глазами, в которые он падает, если не успевает вовремя отвести взгляд. Он барахтается там, как рыба в сети, запутываясь все сильнее.   Он забывает, о чем думал, или запинается на фразе, которую говорил, обсуждая последнюю статью коллеги. Он смотрит восторженно и выглядит беззащитным. А потом говорит, чтобы я ничего не произносила еще пару минут, чтобы он не потерял мысль окончательно. А потом —  что ему нравится смотреть на мои губы, улыбающиеся ему, и что движение моих бедер завораживает его. Он повторяет это много лет подряд. И глядя на себя его глазами, я вижу красавицу. Красавицу с обольстительной улыбкой и очаровательным ртом, движение рук которой отключает его разум.

Когда я смотрю на себя глазами своего сына, я вижу львицу, играющую со львенком. Ее тело налито силой, ее мышцы напряжены, она готова в любую минуту встать между детенышем и миром. Львица ловкая, сильная, сытая, упругая. Она катает его лапой по земле, и он смеется. Он прыгает вокруг радостный и беззаботный, а она полна уверенности, что может противостоять всем ради него. Он смотрит на нее восторженно, принюхивается к ее запаху и говорит, как прекрасно она пахнет. Он – ее маленький щенок. Существо, ради которого она сумеет разорвать мир. Она учит его охотиться и остерегаться. Оценивать ситуацию и вовремя уходить в сторону, но в нужный момент разворачиваться и идти вперед, навстречу угрозе. Я вижу в зеркале женщину, умеющую выживать и побеждать. Она, как пружина, как акробат под куполом цирка. Ей все по плечу.

Я смотрю на себя глазами взрослеющей дочери. И вижу каждую новую морщину, готовую появиться на моем лице. Вижу отсутствие румянца там, где он еще был пару лет тому назад. Вижу усталость, которая разливается на лице различными оттенками серого. Вижу лишние килограммы и вялые руки. Обращаю внимание на то, что пришло время покрасить волосы. Но при этом от меня идет тепло, которое согревает ее и дает ощущение безопасности. Оно создает мир, в котором можно решиться на все и все пробовать. Она, конечно, волнуется, будет ли она красивой, но глядя на меня, сквозь проявившиеся морщины, видит ту красоту, которая станет ее, когда она еще немного подрастет. А я вижу в себе огонь, который раньше пылал, а теперь стал очагом, огромным и мощным: на нем можно приготовить еду и обогреть помещение. Рядом с ним ей не о чем волноваться, и у нее все, несомненно, получится.

В глазах моей сестры я всегда восторжена и влюблена. В нее, в ее женственность, в покой и в сказки, которые она раскидывает около нас. Я мягкая, как пластилин, из которого можно вылепить любую фигуру. Я беззаботная, потому, что мир вокруг меня искрится, как южное море. Потому что рядом с сестрой время течет иначе и завтрак перетекает в ужин, а воздух пахнет свежеиспеченным хлебом. И мне хорошо от того, что мы есть  друг у друга. И тогда я вижу нас, как древних мойр, плетущих бесконечные истории. Наши истории радостны и легки, и неизбежны, как мощный поток судьбы, несущий наших любимых через случайности к неотвратимости счастья.

Яна-Мария Курмангалина

 

Мари с Хуаном

 

                    ***

шустрит торговец не сдам ни цента
кинзу и перец с лотка толкая
она такая идет по центру
в густой толкучке
одна такая

плечами сникнув стоит охрана
обмен валюты плакат с шампунем
галдят китайцы ища в карманах
в монетах мая
юань июня

она такая одна конечно
мы видим это рука на пульсе
он ей не пишет случилось нечто
случилось что то
и я не в курсе

слова кусачи а мысли жгучи
не плачь красотка дождись ответа
штаны версаче жилетка гуччи
все будет круто
в такое лето

                 ***

когда взлетев на дальний холм

закатный свет опустит крылья
ты спросишь энибади хоум и в эпизод вкрадется триллер

где дом насупившись молчит

(в нем по сюжету кто-то умер)
где предсказуемо в ночи подвала заедает тумблер

не вспыхнет лампа в потолок не кинется слепая птица
но есть невидимый хичкок но есть гнилая половица

но сердце мечется в груди и мир темнее кинозала
зачем ты это мне сказала теперь сюда не заходи

            ***

вымыта чашка,

выключен блендер,

ночь навевает

сонную грусть.

что тебе снится,

мистер фассбендер[1],

новый сценарий,

роль наизусть,

грохот хлопушки,

саспенс недетский,

гул вечеринки,

танцы, огни?

рыжий ирландец

с кровью немецкой,

что тебе снится,

что тебе сни…

может быть, дело

в вечной, знакомой

истине жизни, –

взглядом извне…

где-то за мкадом,

с глузда с какого,

дальний твой образ

вижу во сне?

тихо пылится

чья-то “приора”,

в нише дворовой,

в спальном мешке…

радио ретро,

“крейсер аврора”,

шторы на окнах,

фикус в горшке.

[1]Майкл Фассбендер – американский актёр кино.

Ольга Аникина

 

О мурашах и людях

     De profundis

Мне дали тишину,

а я её боюсь,

включаю музыку

и с тишиной борюсь,

кому-нибудь звоню,

листаю ленту,

и с девятиэтажной высоты

смотрю туда,

где скоро будет лето,

где ветки прячут

новые цветы

и листья новые

в холодных, напряжённых

остроконечных красных кулачках,

где берегут молитвы бережёных

на маленьких отдельных пятачках.

В развёрнутой ко мне бесцветной тыльной

поверхности –

есть признаки надкрыльной

пластины,

а под ней дрожит крыло,

но для полёта время не пришло –

немая продолжительность пробела.

И в ожиданье жизнь моя проста,

смирительна, убога, неумела.

Качайся в тишине,

о маленькое тело,

ныряльщик над опорою моста

и гусеница на краю листа.

      Жара

Старуха замёрзла в столичной жаре.

Старуха под мокрым лежит одеялом

и видит рисунок на старом ковре

и солнце, горящее полным накалом.

Какое бы пекло в Москву ни пришло,

старухе не жарко, совсем не тепло.

В невидимом поле блуждают частицы,

гривастые кони трясут головами,

плывут краснопёрки, ерши и плотицы

и разные твари без лиц и названий,

пылинки в луче или рябь на экране,

какая-то мелочь, ничто и нигде.

Плывёт на своём допотопном диване,

как белый ледник в раскалённой воде.

      Паук

слепой паук нащупывает путь

двумя ногами,

как инвалид

идёт куда-нибудь

с двумя клюками.

по шторе вверх ползти,

по шторе вниз ползти,

ступить на воздух,

и на нём почти

зависнуть,

чтобы

снова провалиться,

дорога будет

колыхаться,

длиться,

пока он доползёт до края шторы.

молчи и ничего не говори.

не предусмотрены поводыри

в законах мира

фауны и флоры.

Сергей Катуков

 

С точки зрения вечности

 

Конечно, нет ничего проще, чем очки. Изящная мельхиоровая оправа. Дужки толщиной с паучью ножку вытянулись и готовы шагнуть навстречу, чтобы поставить перед глазами дивный, словно промытый алмазным дождём мир. Тем более чудесны новые, ещё безгрешные и доверчивые очки. Кажется, пока никто не надел их, мир хранится в их линзах чистым и честным и помнит о своих платоновых началах.

И теперь всё это было всмятку.

Иван Алексеевич напрасно разводил руками. Полчаса он искал очки и вот нашёл в продавленной ложбинке дивана, в том месте, где сидел. Оправа сварилась в колтун мельхиоровой лапши. Одна линза выпала прозрачной скорлупой, другая треснула по краю, и ледяная отколовшаяся слеза остро глядела в мир.

Очки были совсем новые, подаренные на день рождения. Итальянская оправа выдержала всего три дня и стоила жене Надежде немалых денег. Иван Алексеевич накрыл ладонью и бережно собрал скелетик в горсть.

В старых очках он просидел на работе целый день, и когда забирал из детсада дочь, она спросила, где новые папины очки. Юленька, позднее дитя, росла пронзительным, преждевременно взрослеющим ребёнком. Такие дети, кажется, угадывают те вечерние разговоры своих родителей, произошедшие до них, с поглаживанием живота, прислушиванием к новой жизни. Голубые глаза Юленьки будто знали это и видели Ивана Алексеевича стареньким добрым папенькой, на котором вдруг вспыхнула и пропала новая дорогая вещь. А эта, старая, безрадостная, была похожа на другую, старую и безрадостную, с подслеповатыми стёклышками глаз – на самого Ивана Алексеевича.

На следующий день в переходе метро Иван Алексеевич остановился перед павильоном оптики. Раньше он всегда проходил мимо. И тем более удивился увиденной на витрине  дорогой итальянской модели. Очки были точно такие же, что подарила Надежда, но стоили совсем дёшево.

«Не могла же Наденька купить те очки здесь – мне – на день рождения!»

Продавщица заметила знакомый потребительский блеск в глазах покупателя и протянула ему очки.

— Примерьте, – сказала она. — Ваши до слепоты вытерлись.

Иван Алексеевич увидел холодную игру тонкого металла, искренность девственных стёкол. Мир вспыхнул в них ледяной безукоризненной чёткостью и чуткостью. За пределами оправы остались дряблые приблизительные подобия, а внутри всё преображалось до подлинности, до незыблемых оригиналов. Была в глазах Ивана Алексеевича от этих очков несказанная неземная прелесть.

«Изумительно… – подумал он. – Какая прелесть!»

Они были даже лучше прежних.

Но Иван Алексеевич скривил лицо.

— Хотите, уступлю?

Продавщица отобрала очки. Иван Алексеевич не успел и кивнуть, как получил в руки чёрный футляр. Очки оказались совсем дешёвыми.

— Футляр бесплатно, — сказала продавщица как-то укоризненно, мол, берите уж, чего вы как ребёнок. — Сегодня по акции.

Иван Алексеевич сунул футляр во внутренний карман пальто, словно мешочек с ворованными алмазами, словно прятал под сердцем крошечную чёрную дыру, и на душе у него стало темно и тяжело.

Надежда вечером не заметила новых очков, а Иван Алексеевич специально нацепил их и стоял напоказ, туда-сюда разглядывая кухню. Ему казалось, будто его разум опьянел от несказанного сияния, придаваемого очками. «Если бы двери восприятия были чисты, все предстало бы  человеку  таким, как оно есть – бесконечным», – вспомнил Иван Алексеевич Блейка.

Опустив голову, Надежда ходила по квартире в одном тапке, ища второй, который был у неё в руке. Восковым нагаром набухшие веки тяжело наплывали на близорукие глаза, всю жизнь смотревшие вниз.

— Наденька, как дела? Что на работе?

— Всё то же, — буркнула она и стала перечислять свои библиотечные сплетни невнятным, желатиновым языком, словно однородные комки нанизывались на её жалующийся голос. Ивану Алексеевичу почудились засушенные сморщенные уши, продёрнутые шнурком и подвешенные перевёрнутыми арками в тёмном забитом чулане. Таким чуланом было Надино сознание.

«Как ты некрасива, – думал Иван Алексеевич, глядя на Наденьку, шарившую слепой ногой в углу прихожей. – Ведь ты ещё молода, чуть за сорок, но уже состарилась в своём библиотечном архиве, в этом подвальном подполье, где, придавленные академическим камнем, живут и теряют зрение, нормальный цвет лица, теряют глаза, волосы, вкус к жизни такие же, как ты, вытертые до бесцветности книжные мокрицы. Кожа в морщинах, как мешковатая ткань… Как ты некрасива».

— Суп греть? — спросила Наденька.