Катя Капович

На краю большого мира

                           ***
Мы с тобой на кухне посидим,
сладко пахнет белый карантин.

Поглядим на пламя на плите,
фонари на дождевой воде.

Или хочешь – можно в дурака?
Или просто так – в руке рука?

Никуда не надо уезжать,
ты дурак, и я дурак опять.

                    ***
Прошу прощения у ласточки
за дымный воздух над землей,
за всё, что было нам до лампочки,
когда мы жили здесь семьей.
Что лес спилили в пыль сосновую,
сгубили землю, дурачьё, –
за это всё нижайше снова я
прошу прощенья у неё.

                   ***
Хрипит эта азбука, горло дерет,
набор ее ветхозаветен.
Эх, век мой, во весь окровавленный рот
повоем с тобою на ветер.

Но песней лица улыбается он,
где плачет дешёвая скрипка,
медали военные, аккордеон, –
и, знаешь, красива улыбка.

Ведь где еще так от щеки до щеки
займется морозом по коже,
чтоб млели подвыпившие мужики
от сисек шальной контролёрши.

Она наклоняется поздней порой
над лицами спящих товарок,
и молнии даже сродни шаровой
ее понтифийский фонарик.

                  ***
На краю большого мира,
над страной
тихо шелестит квартира
тишиной.

И в сиянье мировое
мы плывем,
серый с белою трубою
съемный дом.

Из трубы на крыше льется
серый дым,
над тобой полоска солнца,
словно нимб.

И в глазах твоих зеленых –
острова.
Чижик-пыжик,
закружилась голова.

Дина Рубина

 

Подарок

(Глава из книги «Маньяк Гуревич»)

Новогоднюю елку в детстве Гуревича в дом приносил не папа, ежедневно возвращавшийся с работы мимо большого  елочного базара, и не мама, которой всегда «было чем заняться», а дед Саня. Он считал, что самые пышные, самые ладные елочки продаются у них в Авиагородке. Доставлял елку из Пулково на служебном «рафике» дедов ученик, электрик Кондратий Пак. Елка прибывала с довеском в виде добавочных ветвей – на всякий случай, и для запаха. Ветки выкладывались на простыню вокруг крестовины, оставшиеся расставлялись в трехлитровые банки, распространяя по комнате лесной-зеленый аромат…

Итак, дед Саня с Кондратием Паком вносили и надежно устанавливали еще простоволосую, но в преддверии чудесного преображения ели с антресолей извлекалась коробка с елочным приданым, и дед Саня с долговязым Кондратием приступали к проверке и починке древней наследной электрической гирлянды. Ей было лет сто, происходила она из папиной семьи и служила исправно: требовалось только менять перегоревшие малюсенькие лампочки, которые добывал где-то умелец Кондратий. На вопрос любопытных «где достал?!» он отвечал, как грибник: мол, «места надо знать».

Вдвоем, стоя на коленях, голова к голове, они с дедом распутывали провода, проверяя, нет ли где разрывов, синей изолентой заматывая подозрительные места. «Пропустили, Санмойсеич!» – «Где?! Я?! Шутишь, салака?!» – «Пропустили, говорю. От тут…» – «А, это…ну, эт я без очков»

Затем гирлянду свободно и равномерно раскладывали по ветвям, и Сене доверяли включить ее в сеть и проверить, все ли в порядке. И елка озарялась, будто вздыхала всем ясным сиянием! Она не вспыхивала назойливо-городским электрическим светом, а именно озарялась изнутри ветвей, приглашая вступить в свое сказочно-таинственное нутро…

И это было лишь прологом к священнодействию.

Когда дед Саня с Кондратием Паком, выпив чаю с пирожками соседки Полины Витальевны, отбывали в свой Авиагородок, Сеня принимался околачиваться по квартире в нетерпеливом ожидании мамы. Ибо только с мамой они развешивали елочные игрушки, и только мама, со своим опытом нежных касаний, имела право приближаться к тонким шарам.

Надо было вытерпеть до возвращения мамы с работы, затем вытерпеть, пока она поужинает («Дай же мне кусок проглотить, ей-богу!»). Сеня стоял над душой, слегка приплясывая, что-то бурча и даже повизгивая… пока, наконец, не приступали, как говорил папа, «к церемонии повешения».

Для этого гасили верхнюю люстру, зато торжественно включалась зеленая Ардеко, которой полагалось служить своеобразным экраном, волшебным фонарем. Путем бережных раскопок из ватных сугробов в коробке извлекался первый шар…

У мамы были красивые руки, тонкие ловкие пальцы. Правой она держала шар за ниточку, левой невесомо поддерживала его снизу, и поднося к Ардеко, показывала сыну каждый шар на просвет. Все они были необыкновенные: некоторые полупрозрачные, будто заиндевелые, со смутными фигурами внутри, некоторые – зеркальные. И каждому зеленый отсвет Ардеко придавал дымное лесное волшебство.

Мама и сама вовлекалась в медленное погружение в детство; она умолкала, двигалась плавно и неторопливо, и когда через полчаса папа восклицал: «Ну, ребятки, завершайте уже вашу ассамблею, дайте газету почитать!», у мамы, – как, впрочем, и у Сени, – был отрешенный вид разбуженного человека.

Включался свет, и наступал черед Сени развешивать по ветвям «мелюзгу» (но очаровательную мелюзгу!): крошечные  фигурки животных и птиц, овощей и фруктов, извлекаемых из плоской гэдээровской коробки, привезенной дядей Петей с какого-то хирургического симпозиума. Все крохотули-игрушки были так скрупулезно, так натурально сделаны: пупырчатые огурчики, задорные оранжевые морковки, умилительно крошечные лиса и волк, и мишка, и домик, и клоуны, и корзинки с фруктами…

Последним к уже завершенному одеянию елки допускался папа, который водружал «маковку», диадему: желтую стеклянную пику с давним маленьким сколом, из-за чего надевать ее следовало под правильным углом, поднявшись на цыпочки… «Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами…» – бормотал папа, старательно прилаживая пику.

Ритуал преображения их семейной елки взрослому уже Гуревичу представлялся торжественными сборами на бал какой-нибудь гоффрейлины при императорском дворе: сначала к особняку прибывает парикмахер Гелио со своим саквояжем, и два часа колдует над куафюрой, отскакивая, любуясь, покрывая лаком то этот завиток, то вон тот кренделек…попутно делая галантные комплименты красоте и очарованию magnifique princesse…Затем две горничные вносят и расстилают на покрывале высокой постели великолепное новое платье, доставленное буквально минуту назад, а за ними уже торопится швея, и минут сорок ползает по полу, подкалывая, прихватывая там и сям кружева по подолу… Каждый делает свою работу, кто-то прибывает, кто-то отбывает… Старшую горничную посылают принести из сейфа в кабинете князя сапфировую диадему… Наконец – в ослепительном наряде, в изящных туфельках, завитую и накрашенную, с диадемой в сложнейшей прическе, – придворную даму подсаживают в карету с  фамильным гербом два дюжих камердинера.

…И на ближайший месяц елка в углу – напротив их белой кафельной печи – становилась привычным атрибутом обстановки. На Старый Новый год, который в Ленинграде всегда все отмечали, на обед приезжали дед Саня и бабушка Роза, и за празднично накрытым столом все тихо, по-семейному смотрели «Кабачок 12 стульев» с Пани Моникой в исполнении Ольги Аросевой.

Но на каникулах…

***

В годы его детства ёлки – не деревья, а детские новогодние праздники, – были довольно убогим мероприятием. Настоящие ведомственные «ёлки», с интересной концертной программой, с богатым подарком, в котором и шоколадный Дед Мороз имеется, и апельсин, или две мандаринки, и здоровенная шоколадина, –  были, как там Диккенс писал, «уделом избранных».

Обычные же школьные-районные «ёлки» представляли традиционные новогодние скетчи в исполнении парочки нетрезвых актеров, в заношенных и прожженных сигаретами костюмах Волка и Зайчика. Волк гоготал неприятным, но вполне естественным голосом прирожденного пропойцы,  его жена-зайчик убегал и прятался под ёлкой, пискляво умоляя детишек его спасти. Дирижировали этой вечной интермедией Снегурочка, засыпанная блескучей паршой, и Дед Мороз в свалявшемся парике и в серой от костюмерной пыли бороде.

Тем поразительней была трепетная любовь младшего Гуревича ко всей этой, как называла ее мама, «балаганной белиберде». («Лучше сядь и почитай свежий номер «Техники молодежи», ты что, малявка?»).

А вот нравилась Сене эта беготня за Зайчиком, нравился хвойный запах подвязанных для густоты кроны ветвей, сверкание золотых шаров и игрушек, праздничный дождик конфетти, блескучие гирлянды и бумажные флажки. Нравились песни всем хороводом, нарядные сверстники, и внезапное волшебство: когда из темного угла появлялась Снегурочка, ведомая лучом пыльного желтого прожектора. И ужасно нравилось ее голубое одеяние – как это, черт, называется, то, что на ней надето: зипун, сарафан, армяк? А ее толстенная белоснежная коса, свисающая через плечо куском корабельного каната! Ой, как все это нравилось! Короче, Сеня всегда ждал своих детсадовских, а потом и школьных ёлок с мечтательным нетерпением.

Папа объяснял этот феномен просто: он говорил, что живое воображение его начитанного и чувствительного сына дорисовывает реальность до желаемой кондиции; придает явлениям собственную выпуклую изобразительность и красочность; и что подлинное действие происходит не в социуме,  который крутится у сына перед глазами, а в его интересно устроенной голове… Ничего, говорил папа, года через три-четыре, ну, пять…все придет в норму, Сеня израстется, и как сказал Поэт: «Так исчезают заблужденья С измученной души моей…»

Все это так, пусть, но как дорисовать в воображении шоколадного Деда Мороза в шубе из красной фольги? или здоровенную шоколадину в серебряной обертке, или апельсин? – апельсины Сеня обожал за одуряюще сильный запах цитрусовых плантаций из книг то ли Фенимора Купера, то ли Майн-Рида.

Екатерина Златорунская

 

Графиня и смерть

 

Читаю дневники Пушкина. Исторические сплетни, светский татлер, все легким пушкинским слогом. Суворова брюхата не вовремя, император забавляется, бросает в пруд платок, верная собака несет платок из пруда, государя отвлекли, Ф (?) взяла платок на память.

Хребтович (Хрептович), графиня, раздражила Пушкина. Поплелась на гуляния в дурную погоду, «мало ей рассеяния».

Третья дочь Нессельроде, предпоследнего канцлера Российской империи, «гастронома». Вигель злословил, мол, из разных сведений, необходимых для хорошего дипломата, усовершенствовал он себя только по одной части: познаниями в поваренном искусстве доходил он до изящества.

Елена Карловна – старшая дочь в семье: за ней брат Дмитрий, оставленный женой; сестра Мария, в будущем жена саксонского посланника Л. П. Зеебаха, упомянутого в известной эпиграмме С. А. Соболевского: «Лев Палыч Зеебах»; брат Александр, умер в два года, сердце сжимается, быстрые ножки, веселый смех, круглый затылок, похоронен на Фарфоровском кладбище.

Нессельроде, отец, давал великолепные балы с участием царских фамилий. После замужества дочерей балы прекратились, выданы замуж, Слава Тебе, Господи.

Меж тем, страшный голод, Пушкин вносит запись в дневник от четырнадцатого декабря: «Нессельроде на пару с Кочубеем “получили по 200000 на прокормление крестьян, эти деньги останутся у них в карманах”».

Смотрю в  «Википедии»  ее портрет. Елена Карловна, 1815 года рождения, щекастая блондинка, курносый нос, букли эдак, голубые ленты, округленная спина, на плечах шаль.

Долли Фикельмон в своем дневнике, проходя мимо Хрептович, подставила ножку: «Младшая Нессельроде (Фикельмон ошиблась, старшая), теперь уже мадам Хрептович, не похорошела от замужества; она абсолютно лишена грации и красоты. Но компенсирует сие большой любовью к мужу».

26 июня 1833. Супруги Хрептовичи в большой компании участвуют в загородной прогулке в Мурино. «В субботу с Лерхенфельдами, Марцеллином, Гольмом, Ленским, Лубеньским и Хребтовичами отправились наблюдать рыбную ловлю в открытом море, а затем пили чай на красивой лужайке Крестовского острова».

В мае 1834. Е. К. Хрептович, «маленькая Хрептович» вместе с другими дамами на «прелестном маленьком вечере у Фикельмонов по случаю 13-й годовщины их свадьбы». Пели дуэтом два брата, Теофил и Вани, их голоса тревожили души. «Погода отвратительная. Не припоминаю более печальной, более тусклой весны».

В октябре 1835 супруги Хрептовичи в Дрездене. «Сойдя с экипажа, я увидела Элен Хрептович с мужем».

В октябре 1837 (Пушкин уже убит). «После отъезда Катрин, сопровождавшей Императрицу, мы остались совсем одни. Наша жизнь текла тихо и спокойно, и все еще остается таковой. Много прогулок пешком, вечером спектакль или немного гостей; часто графиня Нессельроде и Элен Хрептович;  де Барант, Монтессюи, к которому мы сумели привязаться и который на днях уехал, к нашему большому сожалению. Трое из близких друзей покинули нас».

В 1837  модны тюрбаны.  Элен Хрептович скопировала тюрбан Смирновой-Россет. Предчувствую встречу двух тюрбанов на балу. Смирнова-Россет (портрет) и Элен Хрептович (портрет). На ком тюрбан смотрится лучше. Голосование.

И в этом свете, раздражающем, многозначительно пустом и т.д, где еще пока ничего, немного утомительно, но ещё интересно, на масленице балы утренние и вечерние, и так плясали, что жена Наталия с прекрасным удлиненным лицом выкинула. Оазис в пустыне балов –разговор с любимым Полетикой, следом сплетни о княжне Туркистановой, родившей то ли от государя, то ли от князя Голицына, о Вареньке Энгельгард, любовнице Потёмкина, на которой дед Льва Толстого отказался жениться: «С чего он взял, чтобы я женился на его б…». Это уже внук Лев Николаевич пересказывает сплетню. Скарятин в «убийственном» шарфе любезничает в светских гостиных с Жуковским.

Александр Мелихов

 

«Дай нам руку в непогоду…»

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увлекательнейшем пыльном переулке. Я всегда знал, что у Лукоморья дуб зеленый, а на неведомых дорожках следы невиданных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неведомыми дорожками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно интересно: поп — толоконный лоб, князь Гвидон, вылупившийся из бочки, исполинская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой складываются для дутья. И я, разумеется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упрекали дельные современники: поступки персонажей как-то слабовато мотивированы. Ну и что — в жизни, которая меня окружала, я тоже не искал особой целесообразности. Главное — интересно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

Потом началось исступленное упоение его вольнолюбивой лирой: «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!» — стихия стихов подхватывала и уносила в простран­ство восторженного безумства, и некогда было вдуматься в разные полупонятности — какая-то «Цитера», какой-то «благородный след того возвышенного галла», все эти мелочи уже остались позади, почти незамеченные, как прежде не замечались игривые намеки: «падут ревнивые одежды на цареградские ковры», и «зачем тебе девица?». В стихах главное не буквальные бухгалтерские уточнения, а вихрь, который тебя увлекает: «Лемносский бог тебя сковал для рук бессмертной Немезиды!»

Я даже и не припомню, когда Пушкин превратился в школьный «предмет», который все проходят и проходят, и никак не пройдут: такое впечатление, что его каждый год начинали «учить» заново. Хуже того, стихи вообще превратились для меня в принудительную принадлежность школьных вечеров худсамодеятельности.

Сегодня я просто не представляю, как бы я выжил без Пушкина. Но в ту пору, в начале шестидесятых, к поэзии обратил меня не Пушкин, а самый громкий тогдашний поэт Евгений Евтушенко. Пушкин не отвечал на «запросы времени», а Евтушенко отвечал. В образе гидроэлектростанции из поэмы «Братская ГЭС» брезжила и победа над природой, и разумная, гуманная, научно обоснованная организация общества, — Пушкину вопросы такой глубины и злободневности, конечно же, и не снились! Это сегодня, после множества экологических и социальных катастроф XX века, уже усвоили — и то не все! — сколь опасна всякая «борьба с природой». А в ту пору мало кто сомневался во всемогуществе не просто человеческого, а именно нашего тогдаш­него разума.

Но однажды вдруг застываешь в немом изумлении перед невероятной красотой простейших, казалось бы, строчек:

Сквозь волнистые туманы

Пробирается луна.

На печальные поляны

Льет печальный свет она.

Застываешь не только в изумлении, но и в растерянности: как же совместить пушкинскую гениальность — а это должно быть что-то более или менее вечное! — с его явной отдаленностью от невиданно сложных проблем нашего века? И оказывается, что у Белинского в классическом цикле статей «Сочинения Александра Пушкина» все уже и сказано: Пушкин обладал удивительной способностью делать поэтическими самые прозаические предметы. Действительно, что может быть прозаичней, чем мостить улицы? А у Пушкина вот оно как:

Но уж дробит каменья молот

И скоро звонкой мостовой

Покроется спасенный город,

Как будто кованой броней.

Лишь для Пушкина поэтическая броня и будничная мостовая стали рядом! И мостовая у него не простая, а «звонкая», а город — так даже «спасенный». Но зато от жизни он отстал уже тогда, сто пятьдесят лет назад, ибо «дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделалось теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего»[1].

Это меня вполне устроило: что правда, то правда — прозу превращать в поэзию он умеет, а удовлетворительных ответов на запросы времени не дает. Принудительное школьное преклонение перед Пушкиным достигло и другой цели: писаревские издевки над легкомыслием и отсталостью Пушкина я читал уже с неким щекочущим удоволь­ствием: «Поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария, рядом с заржавленными латами и с изломанными аркебузами»[2]. Впрочем, Белинский признавал за Пушкиным еще одно достоинство: «Поэзия Пушкина удивительно верна русской действительно­сти, изображает ли она русскую природу или русские характеры»[3]. Более того: «Без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почувствовал бы себя готовым на изображение русской действительности, исполненное такой глубины и истины»[4]. Быть предтечей Гоголя — для Белинского это предельно щедрая оценка. Даже более щедрая, чем титул «энциклопедия русской жизни», дарованный Белинским тому же «Онегину».

[1] В. Г. Белинский. Собр. соч. в 3-х томах. Том 1. М., 1948, с. 410.

[2] Д. И. Писарев. Собр. соч. в 4-х томах. Том 3. М., 1958, с. 378.

[3] В. Г. Белинский.. Цит. соч., с. 398.

[4] В. Г. Белинский. Цит. соч., с. 506.

Юрий Лорес

 

Колыбельная

Спи, мой ангел! Вечер поздний.
Поскорее засыпай.
В небо, в воду кто-то звезды
Начал плавно высыпать,
Словно в две бездонных чаши
Опрокинутых друг в друга.
Плыть и плыть в ковчеге нашем:
Мы повсюду в центре круга.

Можно вдаль глядеть до боли —
В глубине колодца тьма.
Беспредельность — это воля
Или все-таки тюрьма?
Крепко наш ковчег сколочен,
Не потонет никогда.
Не заглядывай в колодец!
Всюду небо и вода.

Плыть и плыть нам, составляя
Душу с небом, воду с плотью.
Спи, мой ангел! Умоляю:
Не заглядывай в колодец!
В свой черёд бросая семя,
Не ищи у бездны дна.
Там, отсчитывая время,
В воду капает вода.

Реферат по античке

Берег вдали — полоса.
Значит, мне повезло.
Ветер надул паруса
И я бросил весло.
Нет суматохи земной
В этом синем просторе.
Снова владеешь ты мной,
Средиземное море.

Значит, ещё поживу
Мачтовым скрипом.
Значит, ещё доплыву
От Иаппо до Кипра.
В этом помогут маяк,
Тормозок да аптечка.
Пишет подруга моя
Реферат по античке.

В море уснул Посейдон.
Значит, рули не хочу.
Я проплываю Сидон,
Я по Каширке качу
К береговой полосе
В счастьи и в горе.
Где-то впадает шоссе
В Средиземное море.

Стоит ли нам ворошить
Будни и даты?
Гласы, узлы, виражи —
Не стихи, а цитаты.
Сны о латрунском вине,
Многоточья, кавычки…
Кто я? Прочти обо мне
Реферат по античке.

Берег — вдали полоса.
Мне никогда не везло.
Ветер порвал паруса,
Волны сломали весло.
Штормом сменяется бриз.
Возвращаюсь не споря.
Все человечество из
Средиземного моря.

Владимир Сотников

Прикосновение

 

Почему именно на берегах рек приходили ко мне открытия? Я смотрел вдаль, и в это время появлялась во мне какая-нибудь новая мысль или новое чувство. Наверное, так они, новые, и являются всегда, расширяя границы жизни.

В детстве на берегу нашей маленькой речки я однажды представил, что второго берега нет у нее, и вместо него я буду всегда вспоминать, представлять, выдумывать ту жизнь, которая была и которая, конечно же,  изменится, но родится из первоначальной.

На берегу Енисея, глядя над водой, я вдруг понял, что эта огромная река течет по шву создания мира, по ней соединился земной шар. Я слышал шорох суровых земных нитей.

И на берегу какой-то неизвестной речки, протекающей за такой же неведомой деревней, однажды вечером в кромешной темноте, слыша лишь журчание тихой воды, я почувствовал вечную любовь, удивившись ее внезапному началу.

Много их было, этих открытий, они заполнили все время моей жизни почти без пробелов. Сейчас я только привел три примера, взятых из памяти чуть ли не наугад, но вдруг понял, что объясняют они всю мою жизнь, как оси координат. Взгляд над речкой моего детства говорит о способе восприятия, взгляд над Енисеем – о масштабе, который всегда был притягателен до головокружения, а третий взгляд над неведомой речушкой в темноте – о растворении себя в мире. И если первые два взгляда подтверждали необходимость собственного усилия для возникновения мысли или чувства, то третий был словно и не мой, а встречный. И я ответил ему, ответил с готовностью и радостью узнавания.

Никогда не понимаешь выбора – почему все вышло так, а не иначе. Есть всегда в окружающей жизни легкое дуновение ее соавторства: не только человек решает, что делать, что сказать, куда пойти. И даже когда мы шли по лугу, спускаясь к речке, я как будто различал в облаке тумана эту подсказку: сюда, сюда, по этой невидимой тропинке среди высокой травы, к этим наваленным в беспорядке бревнам, на которые надо присесть и слушать, как едва слышно журчит через запруду вода.

Нас было четверо: я, мой друг и две девушки. Он тихим голосом читал свои стихи. Читал и читал, мы слушали и слушали. Я с удивлением подумал: вот же лучшее помещение этих слов – в тихую темноту над речкой. И не удержался, сказал: «Как они рады своему лучшему проявлению – здесь, в темноте». «Кто?» — не понял друг. «Твои стихи. Нашли свое время и место». «Я бы этого не почувствовал. Но сейчас, после твоих слов, почувствовал», — сказал поэт.

Может, стихи помогли – они всегда помогают воплощению прошлого в настоящем, может, мои слова об этом – иногда надо сказать о чем-то, чтобы это не осталось невидимым, летающим где-то в высях ангелом мысли, но я вдруг так ощутил завершенность прошлой жизни! Все, что было раньше, было для этой минуты. Стихи писались когда-то и вот сейчас наконец прочитаны, все мои прошлые дни и чувства неслись вперед и вдруг остановились, как будто оказались на краю вырастающей, летящей вперед линии. А что будет дальше?

А может, и темнота помогла, хотя говорить надо не о помощи, а о вине – и стихи виноваты, и мои мысли, ввернувшие меня в это совсем не юношеское ощущение. Как опасны в юности ясные и пронзительные ощущения жизни! Опасны этим занавесом, на котором вдруг увидишь ясно свои чувства, а ведь они должны быть смутными, едва различимыми, чтобы звать вперед.

Что захочется написать после этих стихов: «Я уеду из этого дома, станет пусто в холодном окне, здесь поселят кого-то чужого, навсегда неизвестного мне»? Или после этих: «В воду деревья гляделись. Там, где их листья остались, с ними опять в отраженье голые ветви сливались»? Что дальше? Ничего. Все, что хотелось, сказано. Я чувствовал себя этим деревом без листьев или холодным окном. Или этой темнотой, в которой я сейчас растворился, слился с ней, исчез. Но как хотелось продолжения этого застывшего во мне, остановленного, мира! Хотелось сказать что-то новое, а слов не было, хотелось развеять замирание в себе, но я словно был заколдован, словно окаменел. Я оказался на краю прежней жизни, и она остановилась перед продолжением.

Бахыт Кенжеев

 

Цена меланхолии

                                   

Магию числ возжелал я воспеть, обаяние номеров,
вроде тавра, что каждой присвоено в стаде божьих коров

да и кентавров, каждому дерзкому воину, заключенному,
новобрачному (тоже, в сущности, обреченному) –

медальон, паспорт, татуировка, или, как юноши говорят, тату
(для экономии времени, убегающего в пустоту,

чтобы сгущаться в мерзлые звезды,
ложиться жемчугом на атлас
за пределами пересохших губ,
за окраиной линзовидных глаз).

Особенно мнимые числа люблю – вроде и существуют,
а вроде их нет вообще,
как не бывает счастия в жизни,
или картошки в исконном борще,

но им все равно — мерцают, скулят,
заходят в общественный туалет,
борются за свои права, которых как не было, так и нет.

Знаю, когда утомится возиться с топкой
черномазый парубок-кочегар,
Всякие числа сгинут, морские свинки опять превратятся в пар,

а пока что летит, стучит наш паровоз, изрыгая драконий дым
сотрясая окрестности. Славно быть самоуверенным молодым

пассажиром (фляжка, огурчик): не плачь, любимая, обо мне –
мнимом числе на вселенской бухгалтерской простыне.

***

Поиграем-ка в прятки, но не подглядывай, не говори
что не найдем друг друга, и праха с пылью не путай.
Нехорошо, что со временем детские пустыри
зарастают полынью, а чаще — плакучей цикутой.

Оговорился – не пустыри, проходные дворы,
по которым мы, грешные, парадиз утраченный ищем,
подбирая с помоек святые, можно сказать, дары.
Мусорный ветер над прежним городом, будущим городищем,

вызывает в прорехах пространства истошный свист
одичавшей эоловой арфы. Зябко и сладко.
Вся цена меланхолии поздней — засохший лавровый лист.
Дореформенный гривенник, нынешняя десятка.

***

Пережив свои желания, разлюбив свои мечты,
перестал искать по пьяни я гений чистой красоты,
позабыл свиданья с музою и во сне, и наяву,
вычислитель молча юзаю, в честной лодочке плыву,

но, душевным кататоником став, имею бледный вид.
Мне бы дёрнуть водки с тоником, да головушка болит
иль с утра откушать кофию, да сердечко не берет —
вот такая философия, огурец ей в алый рот.

Если смерть не отнимала бы право на любовь и речь,
эту горечь типа жалобы, лучше было б приберечь,
сохранить на крайний случай, но где же, спрашивается, он,
за какой лежит излучиной речки грифельных времен?

Впрочем, если долго мучиться, сколько волка ни корми,
что-нибудь еще получится — надрывайся, черт возьми —
бормоча, иронизируя, разгоняя ночь дотла
неразумной песней сирою веницейского стекла.

Татьяна Дагович

     

 

Бронированный хрусталь

                ***

Мне бы хотелось

выстроить дом, двор,

дворец

стеклянный –

из бронированного хрусталя,

лечь на пол, лежать, не вставать,

и ждать,

ждать-ждать-ждать,

когда стечёт желчь,

злоба стечёт,

из окружающего мира,

чтобы он перестал вонять

печалью и рвотой,

чтобы можно было выйти,

сжечь дворец, двор,

дом

из бронированного пластика,

и жить по-настоящему,

без стен,

без границ,

без цели,

без проволоки в горле,

без всего дурацкого.

           ***

Мне бы хотелось

прыгнуть в воду,

и нырять, погружаться

до дна

этого стакана,

опустошая,

в котором было

вино, какое? не помню,

стоять босиком на льду,

им стала вода прежде,

чем я до неё долетела –

всегда летала неважно,

всегда чего-то хотела,

и получать не любила.

            ***

Мне бы хотелось

стать стеной

между воюющими сторонами,

и пусть себе стреляют,

пусть тешатся,

мне не больно, мне по приколу,

надоест — пойдут по домам,

сварят суп,

съедят, прозреют,

а я – я буду стоять,

прозрачная, непробивная,

вечная помеха

передвижению.

            ***

Мне бы хотелось

уметь рисовать и лечить

заблудившихся животных,

я так

не люблю, когда умирают

вдали от экосистемы

родной –

эти маленькие, живые,

похожие на меня

глазами и вздохами,

хотя бы нарисовать

их тоненькие ресницы,

как будто ещё живые.

            ***

Мне бы хотелось:

праздник, любовь, peace,

свобода-равенство-братство,

(кто хочет – где хочет – писать,

кто хочет – где хочет – ебаться),

все мы здесь сестры и братья,

кто не Каин— тот Авель,

Золушка в свадебном платье,

от сестёр убегает

в бронированный дворец,

под бомбоупорный венец.

             ***

Мне бы хотелось

мороженого с облепихой,

просекко с кусочками лайма,

тонкий ломтик сельдерея,

лист базилика,

сливки с ванилью,

не есть –

смотреть и трогать,

мне бы хотелось

уметь обходиться

без пищи.

                  ***

Мне бы хотелось уметь

понимать других людей,

они все говорят

на иностранных языках,

я знаю иностранные языки –

не помогает,

они говорят,

я хожу вокруг,

прислушиваюсь,

пытаюсь сопоставить значения,

выделить смыслы,

уцепиться за

логические цепочки,

бьюсь лбом о стекло,

но это ещё о’кей,

намного хуже то,

что они пишут в сети.

Откровеннее.

Ольга Журавлева

 

Судный день

 

…Едва возможна эта высота,
В которой пропадают беззаветно
Мечта, воображенье, красота –
Едва возможна безвозвратность эта…
Но кровью вишен амфору взорвав,
Сбежит небытие к своим истокам,
Из тьмы уюта красоту предав,
Пролившись в землю забродившим соком.

Призывно догорают облака

На грани небожительства и ада,
И трудно распознать издалека
Знакомый рай родительского сада.
И смысл необратимости затей
Неоспоримо высится над этим,
Перебирая жизнь своих детей,
Не оставляя прав для жизни детям…

                 Исход

 

Пустыня – это чей-то бывший рай,
Истраченный быстрее, чем забытый.
Запрет ворот, в безмолвие раскрытый,
Предполагает под собою край.
А там, за отторжением земным,
За взором, протекающим равниной,
Отшельники заветной Палестины
Бредут в бреду маршрутом обводным.
По призрачному ветхому пути,
Проложенному местным на потеху,
Где лишь ползком, где шагом не проехать,
Где даже каравану не пройти.
Бредут, кружа по заповедям дней,
Оправдывая всякую удачу,
Предвосхищая Богову задачу –
Исхода заблудившихся людей.

                  Мы можем

Мы можем отращивать волосы, ногти и мысли,
Слова и поступки легко отпуская на ветер,
Свободные взгляды, чтоб более чем не закисли,
Бросаем на что бы то ни было, будто бы дети.
Растим ли взамен, относительно трат ежечасных,
Высокие темы, горячие добрые жесты –
Не сложно на свете к судьбе называться причастным –
Гораздо труднее себе предоставить протесты.
Мы можем оседлости фору проесть типа моли,
И типа морали обрушиться на постоянство –
Не это ли всё прототипом угрюмой неволи,
Отчаянным криком в ночи разрывает пространство.
И в лёгкие жадно вонзив кислородное жало,
С предельной небрежностью высь бытия поглощая,
Всем видом к себе вызывая вселенскую жалость
Не можем остаться точь-в-точь, как на свет появляясь…

               Осколки

 

                         Посвящается Марии Юдиной

Обуглившись до чёрного сарказма,
Слежавшись до осиного гнезда,
С заштопанных знамён энтузиазма
С печалью смотрит тусклая звезда.
Осыпавшиеся, ничуть не колки,
Золотошвеей скрученные в нить,
Былой красы застывшие осколки —
Навряд ли кто-то в силах оживить…

Иль бархата владением утешась,
В пыли самозабвения веков
Необъяснимо с небосвода спешась,
Не растеряв блистающих оков,
Предназначенье гордое вкушая
Музейной благолепной тишины,
Царит, к себе иных не допуская,
И за собой не чувствует вины…

Шула Примак

 

Зеркала

 

В детстве Лия очень любила бывать в старинных особняках. В городе, где она родилась и росла,  многие старые, еще дореволюционные, здания остались  целы и невредимы. В них расположились поликлиники, библиотеки, школы, какие-то учреждения типа жилконтор. Город Лииного детства не был столицей, а потому никаких жемчужин архитектуры там и в помине не было. Особняки и здания эти были довольно просто декорированы. Да и содержались не самым лучшим образом. Но все равно, имелись в них двойные полированные двери, высокие окна, затертые посетителями цветные паркеты на полах и белый мрамор лестниц  с коваными перилами.  И гулкое эхо в холлах, и изразцы печей, и лепнина на потолках и в арках.  А главное, самое главное, в них сохранились зеркала. Зеркала, как ничто другое, привлекали внимание маленькой  девочки. Высокие зеркала парадных лестниц, в пышных резных или алебастровых рамах с потертой позолотой. Квадратные, висящие в простенках и над каминами, в простых багетах в тон дверям. Зеркала шкафов и прихожих, вделанные в карельскую березу или мореный дуб мебели.  В толстом старинном стекле с настоящей серебряной амальгамой подложки, облупившейся по углам, мир отражался совершенно иначе. Любые очертания смягчались, краски получали дополнительную глубину. Отраженные предметы казались красивей и дороже, люди – загадочней и благородней.

Маленькая девочка обнаружила этот феномен случайно, поднимаясь с мамой по беломраморной лестнице в особняке каких-то купцов, где теперь была детская поликлиника. По мере подъёма в высоком парадном зеркале отразилась сначала мама, необычайно статная и величавая, а потом четырехлетняя кудрявая девочка, похожая на маленькую принцессу из сказки.  Принцесса в зеркале сначала выглядела чуть удивленно, но потом заулыбалась и протянула Лие руку. Лия протянула и свою руку в ответ, но под пальцами прохладно отозвалось стекло. Лия завороженно застыла, любуясь своим отражением, а зеркало между тем отразило и холл, полный света, и зелень лип за высокими окнами, и завитушки перил. Вокруг девочки был настоящий дворец, собранный из света, бликов и фрагментов обстановки. Лия, не отрывая глаз от своего сказочного двойника за стеклом, поправила волосы и разгладила юбку таким жестом, точно была светской красавицей и направлялась на бал. Наверное, таким жестом поправляла кринолин  хозяйка этого дома, для которой и заказали великолепное зеркало граненного хрустального стекла за 120 лет до посещения Лией детской поликлиники.

Побыть принцессой удалось недолго. Мама дернула Лию и поволокла по коридору в кабинет окулиста. Проверять зрение.

С этого дня Лия стала наведываться в поликлинику часто, благо, особняк был близко от дома родителей, а в регистратуре работала двоюродная тетушка, которая охотно брала тихую нешкодливую племяшку с собой. Лия ходила поглядеться в то самое зеркало. В бабушкином трюмо она видела толстенькую кудрявую девочку с конопатым носом. Совсем обычную.  То ли дело было смотреться в зеркало из особняка. Лия часами разглядывала свое отражение, играла с красивой девочкой из серебряной глубины в гляделки и прятки.

Со временем обнаружились зеркала, подобные первому, еще в нескольких местах. Все они умели делать разное.  Зеркало с прихожей библиотеки делало всех выше ростом. Каминное зеркало в бухгалтерии, где работала бабушка, умело отражать уютный свет и комфорт в комнате, где стояли четыре канцелярских стола и сейф, а на окнах висели пыльные рыжие гардины. Пара овальных ростовых зеркал в гардеробе городского театра отражали всех смотрящихся с блестящими глазами и широкими улыбками. В общем, все они были волшебными, это же ясно! Лия засматривалась в них каждый раз и каждый раз влюблялась заново.

Через год или около того бабушка взяла Лию к портнихе, жившей во флигеле старинного особнячка, который теперь занимала какая то официальная контора. Пока бабушка примеряла платье, а портниха с булавками подворачивала манжеты на рукавах, соскучившаяся девочка вышла из флигеля и, перебежав усыпанный окурками двор, вошла в пустой полутемный холл особняка. В конторе не было, похоже, ни души. Где то в глубине дома бормотала радиоточка. Пахло пылью и мастикой. Под ногами у Лии оказался наборный паркет, натертый до блеска. Любопытная и неробкая, Лия огляделась и немедленно увидела старинное зеркало в резной раме темного дерева в углу холла, под лестницей. Подойдя, опытная охотница за новыми впечатлениями вначале внимательно осмотрела раму. Гроздья винограда и крупные цветы переплетались с ветвями и пучками трав. Резьба была грубая. Дерево темное и растрескавшееся. Да и само зеркало было мутноватым, со звездочками потемневшего фона и облезлыми изнутри углами. Лия встала против зеркала и по стеклу прошло что то вроде  ряби, как бывает на воде от легкого ветерка. Никакой Лии старинное стекло не отразило. Из зеркала, прямо на Лию смотрел мальчик. Неулыбчивый серьезный мальчик ее примерно возраста или чуть старше, с довольно длинными волосами, смуглый и пухлощекий, одетый в курточку со стоячим воротником. Он пристально глядел сквозь желтоватую муть стекла. Позади  него отражались часть холла, дверь и круглая обшарпанная тумба с вазоном.  Сколько времени они смотрели друг на друга, Лия не знала…