Ханох Дашевский

Рог Мессии

(отрывок из романа)

 

Депортированный перед войной из Литвы зажиточный предприниматель Юда Айзексон в результате рокового стечения обстоятельств зимой 1942 г. оказывается на одном из заброшенных полустанков Оренбургской железной дороги. Заболевшего Юду спасает путевая обходчица Дарья. Несмотря на то, что Айзексон является солдатом находящейся на территории СССР польской армии генерала Андерса, на фронт он не спешит и планирует остаться в тылу. Случайная встреча с женой бывшего компаньона и приятеля Ривой производит переворот в душе Юды и меняет его мировоззрение.                                  

Доставшаяся Юде Айзексону комната была, вероятно, одной из худших в одноэтажном, длинном, принадлежащем хлебозаводу бараке. Половину потолка занимало огромное причудливое пятно, образовавшееся из-за протекавшей долгое время крыши. Крышу залатали, но пятно осталось, давая возможность Юде созерцать его, словно картину художника-модерниста, прежде чем перевести взгляд на ободранные грязные стены. Его желание осуществилось: он находился в Илецке, угроза попасть на фронт миновала, но никакой радости это не принесло. Совсем наоборот.

Как и обещала Дарья, её свёкор встретил Юду на станции. Не дав раскрыть ему рта и оставив ждать в станционном зале, старик забрал документы и пропал. Станция была узловой, и в переполненном помещении Юда отчаялся найти место не только на скамье, но и на полу, хотя на мокрый и грязный пол он всё равно бы не сел. Так он и стоял, смутно догадываясь, что остаться в городе не удастся, и придётся ехать дальше, в неведомый Янги-Юль, куда занесла нелёгкая польскую армию Андерса. Прошёл час, Юда изнемогал, но должна была пройти ещё целая вечность, пока Дарьин свёкор появился снова, неожиданно выскочив из какой-то боковой двери.

– Ну, мил-человек, вот тебе документ со всеми печатями и поезжай-ка ты с Богом своею дорогой. Знаю, что ты на Дашку пялился, да не по тебе кобылка. А ты хорош: решил, значит, воспользоваться…

– Зачем вы так? Она не маленькая. Дайте ей самой выбирать.

– Выбирать? Кого выбирать? Такого, как ты, приблудного? Гляди, ежели что!.. У меня сын в НКВД. Держи свою бумагу, а про Дарью забудь. Не смотри, что вдова. Месяц как похоронку получила, ещё слёз не выплакала. Сирота она, и я ей за отца. В обиду не дам! – повысив голос, заявил свёкор, хотя вокруг были люди. – Заруби на длинном своём носу, что ты ей не пара!

Последние слова старик мог бы и не произносить. Подъезжая к Илецку на дрезине, Юда пришёл к такому же выводу. Теперь его стремление остаться в городе проистекало только из нежелания попасть с поляками на фронт. Айзексон рассчитывал, что свёкор Дарьи, занимавший важную должность на станции, подскажет, что надо делать. Да и сын его мог бы помочь. Но поведение старого железнодорожника не позволяло даже думать об этом.

В армии Андерса, куда Юда вынужден был вернуться, царили антисоветские настроения. Сам Владислав Андерс был боевым генералом и польским патриотом, но ни он, ни его офицеры не хотели сражаться на стороне коммунистов. Даже с захватившими Польшу нацистами. Прозондировав почву, Юда убедился, что его предположения верны. Одним евреем больше, одним меньше – полякам было всё равно, но лучше, если меньше. Они не прочь были демобилизовать Юду, но что скажет советская сторона? Юда хорошо помнил, что попал в польскую армию по специальной амнистии, и не хотел снова оказаться в лагере.

Помогли врачи. После перенесённых болезней Юда мало подходил для военной службы. Его комиссовали, и он уже собирал вещи, когда к нему подошёл Менахем Бегин. Этот нервный молодой человек из Брест-Литовска, руководитель польского «Бейтара», пользовался непререкаемым авторитетом среди евреев армии Андерса. Бегин был в том же лагере, что и Юда – на Печоре. Там они и познакомились. Менахем не стал заходить с тыла. Сухо поздоровавшись, он словно наотмашь ударил Юду.

– Убегаешь, Юдл?

– С какой стати я должен воевать за поляков? – перешёл в контратаку Юда. – Польская армия нужна была, чтобы вырваться из лагеря. Теперь я свободен. Меня комиссовали.

– За поляков воевать? – переспросил Бегин. – Может, и не должен. А за евреев?

– Я в эти разговоры о массовых убийствах не верю. Такого просто не может быть. Я немцев знаю, вёл с ними дела. В тридцать шестом году…

– Значит, ты – последний, кто остаётся при своём мнении, – перебил Юду Бегин. — А мы тут уже оплакали наших близких. В Вильно убивают, в Ковно. Большая часть Рижского гетто уничтожена; в городках и местечках Латвии евреев больше нет. То же самое на всех литовских и польских землях.

– С чего ты взял, Менахем? Откуда знаешь?

– Польское правительство в Лондоне располагает сведениями. Мне об этом в штабе Андерса сообщили. И вот ещё что – это уже не секрет: польская армия из России уходит. И знаешь куда? А вот это уже секрет, но тебе сообщу: в Палестину.

– В Палестину? Поляки? Зачем?

– Под крыло к англичанам. Так что нам с поляками по пути. И ты не глупи. Иди к генералу, скажи, что с врачами не согласен, хочешь на фронт. Андерс такие эффекты любит. А не поможет – постараемся что-нибудь придумать. Мы тебя тут не оставим.

Юда растерялся. Он не знал, что ответить Бегину. Палестина? При чём здесь он? Менахем – сионист, вот пусть и отправляется туда со своей компанией. А ему, Юде Айзексону, что там делать? Хотя… Такой человек, как он, и в Палестине не пропадёт. А потом переберётся куда-нибудь. В Америку, например. Кончится же когда-нибудь эта война.

Внезапно Юде показалось, что он совершает чудовищную ошибку. Палестины испугался? А занесённая снегом Россия лучше? А советские лагеря? Или он не пробовал лагерную баланду? Не подвернись вовремя польская армия, не было бы его сейчас в живых. И где гарантия, что он не окажется снова на Печоре? Или в другом таком же месте, как будто специально созданном для того, чтобы там выживало как можно меньше? Выходит, всё правильно, и надо уходить с поляками. А дети, Дина? Убивают евреев, но те, у кого есть деньги, разве не могут купить себе жизнь? Раньше, при погромах, такое бывало, а он, несмотря на советскую власть, сохранил кое-какие средства. Дина об этом знает. Нет, нельзя уходить с Андерсом, когда есть надежда, что Дина и мальчики живы. Оставаться надо, и будь, что будет.

Михаил Черейский

Чурчхела души моей

Часть первая

«Для тех, кто не знает чурчхелы, скажем, что это такая южная сосулька — нанизанные на нитку грецкие орехи в сладкой шкурке высохшего виноградного сока. Чик с удовольствием уплетал чурчхелину. Было так сладко её надкусывать, потом надкушенную часть, придерживая зубами, провести по нитке до самого рта, после чего выдернуть нитку изо рта и чувствовать, как сочные дольки ореха перемешиваются с кисловато-сладкой кожурой виноградного сока. Тот самый смак во рту — это вкуснее и отдельного ореха, и отдельного высохшего виноградного сока. Они перемешиваются, и возникает совершенно особый божественный третий вкус».

Фазиль Искандер

Сегодня чурчхелой можно полакомиться и в Ашдоде, и на любом московском рынке, обнаружена она была даже в Мадриде в украинском магазинчике у вокзала Аточа. Для меня же «южная сосулька» всегда остается сочным, кисловато-сладким образом чудесного города Сухуми.
Освоившись когда-то в Израиле и познакомившись с его русскоязычным культурным ландшафтом, я, помнится, удивился щедрому присутствию в нем выходцев из Баку. Узнав побольше об их родном городе, я понял причину этого. В многонациональном Баку практически не было антисемитизма – ни бытового, ни даже официального. Молодые бакинские евреи могли получать образование не только по техническим специальностям, как это вынуждены были делать их московские, ленинградские и одесские сверстники. Они шли и в гуманитарии, в том числе в журналистику, и делали себе карьеры в областях, почти закрытых для евреев в послевоенном СССР. Приобретенный там опыт и общая раскованность, свойственная атмосфере приморского южного города, помогли бывшим бакинцам удачно вписаться в израильскую культурную среду. Узнавая все это, я находил много параллелей с другим многонациональным городом у моря, поменьше Баку, но зато прекрасно мне знакомым и ставшем практически родным — Сухуми. Там были проведены многие и притом не худшие дни жизни, полные любопытных, веселых и иногда грустных событий.
Кто только не жил в том Сухуми 60-х – 70-х годов прошлого века, который я знал и любил! Доминировали, разумеется, грузины, но бок о бок с ними жили многочисленные русские, армяне, греки и люди множества других национальностей, иногда довольно неожиданных – например, эстонцы, предки которых были переселены на Кавказ еще в царское время. Минуточку – но ведь это столица Абхазии? Были же там и абхазы? Не спорю, были. Встречались, правда, нечасто, в основном на рынке и в кабинетах разных учреждений, где положено было иметь «национальные кадры».
Ну, а наш брат еврей? При пролистывании сухумской телефонной книжки глаз невольно цеплялся за весьма многочисленных «-вичей», «-сонов» и «-штейнов», по неопытности пропуская кое-каких «-швили», которые – таки-да – тоже были евреями, только грузинскими. А были там еще и горские евреи, и даже бухарские. Что вы хотите – тепло, море, овощи и фрукты круглый год, ниоткуда не доносится «жидовская морда»… Люди кругом и сами хотят хорошо жить, и по возможности дают жить другим.
Впервые о существовании города Сухуми я узнал летом 1953 г. от ленинградских мальчишек, распевавших песенку «Цветет в Сухуми алыча не для Лаврентий-Палыча, а для Климент-Ефремыча и Вячеслав-Михалыча». Еще они радостно пели про то, как товарищ Берия вышел из доверия, и товарищ Маленков надавал ему пинков. Подозреваю, что дети радовались разоблачению не морального разложенца и агента какой-то непонятной мусаватистской разведки, а автора занудного наставления о прилежном учении, красовавшегося на обложках тогдашних школьных тетрадок вместе с портретом самого Берии в маршальской форме.
Про Сухуми и цветущую там алычу запомнилось. Само название города звучало как-то вкусно и вызывало ассоциации с рахат-лукумом и прочими восточными сладостями. Изучение соответствующей статьи в Малой Советской энциклопедии с нарядными картинками окончательно сформировало у меня желание когда-нибудь побывать в этой столице мандариновых плантаций и обители дрессированных обезьян.
Через несколько лет мы с мамой отдыхали летом в Хосте, где рядом с пляжем идет железная дорога – а по ней каждый день проходил поезд «Москва – Сухуми». Оказалось, что это совсем недалеко, и от хостинского военного санатория туда отправляются автобусные экскурсии. И вот в один прекрасный день мы с мамой, водрузив на головы белые войлочные шляпы – непременный атрибут тогдашних черноморских курортников – на открытом курортном автобусе отправились в город моей мечты.
Чудеса начались сразу за поселком со смешным названием Веселое на пограничной речке Псоу. Названия населенных пунктов – Леселидзе, Гантиади и далее – были написаны не только по-русски, но и по-грузински непонятными, но очень красивыми буквами с кружочками и завитушками. На одной из остановок пожилой усатый дядька с недельной щетиной подвел к нашему автобусу ослика, навьюченного корзинами с виноградом, и предложил всем желающим угощаться. Виноград был теплый и терпкий, много такого не съешь – но ведь бесплатный! Тут появился еще один дядька с фотоаппаратом на треноге и стал всех нас фотографировать с виноградными гроздьями в руках в компании ослика – а фото, мол, получите, когда будете ехать обратно, и деньги тогда же. Пока шло фотографирование, я покормил ослика хлебом, а он за это дал мне внимательно разглядеть свой хвост кисточкой и погладить длинные шелковистые уши.
Когда наконец приехали в Сухуми, экскурсовод спросил, куда раньше – в столовую обедать или на базар. Спорили, переходя на крик, минут пять, пока это не надоело сидевшему на переднем сидении пожилому отдыхающему из военного санатория. Он заорал, чтобы все умолкли, и уже тихим, но суровым голосом объявил, что он полковник генерального штаба и самый старший тут по званию, а потому единолично решает – едем в столовую, а уж оттуда на рынок. Кстати, к тому времени там все фрукты подешевеют. Все тут же согласились, и только один я робко поинтересовался, успеем ли мы после всего в обезьяний питомник. Непременно успеем, обнадежил экскурсовод, а вот в ботанический сад… – тут он задумчиво почесал у себя под серой шапочкой-«сванкой». Но на ботанический сад, как выяснилось, всем было наплевать, сыты они по горло сочинским дендрарием. Только моя мама тихонько пожалела, что не увидит какую-то реликтовую тую.
В итоге мы успели от души налюбоваться на обезьян, после чего автобус четверть часа постоял возле ботанического сада, пока мы с мамой бегали глядеть на чахлое реликтовое деревце. Экскурсия закончилась прогулкой по набережной и питьем ледяной газировки с вкуснейшими сиропами, которую мы заедали маленькими пирожками с сыром – и тут я впервые услышал волшебное слово «хачапури».
Единственное, чего мы не увидели в Сухуми – это цветущей алычи: отцвела она еще до нашего приезда. Зато золотистые плоды этого цветения были горами выложены на рыночных прилавках, там же крестьянского вида смуглые тетки продавали главный алычевый продукт – кисленький соус ткемали, при виде которого я по сей день плотоядно облизываюсь.
На обратном пути усталые экскурсанты уснули, пока не были разбужены на остановке, где автобус уже поджидал утренний фотограф с кипой готовых снимков. «Однако!» – воскликнули по примеру Кисы Воробьянинова запечатленные персонажи, услышав цену – но ничего, раскупили все фото как миленькие. И уснули снова до самой Хосты — ведь тогда на границе не было никакого контроля, и сама граница была чисто условной… А я не спал и всё думал о том, что настоящий Сухуми оказался еще лучше, чем в энциклопедии, и нужно будет обязательно туда вернуться. Так оно впоследствии и получилось.

https://adobe.ly/32an60x

 

Алексей Сурин

 

Радио для динозавров

Бог — это настройщик пианино.
Тело — продолжение плоти времени.
Мелодии проходят сквозь него
И исчезают в пасти тираннозавтра.

Запах крови — у Времени течка,
Тычется мордой в звездное море,
И снимая с себя кожу невозможного
Уходит в глубь мезозойской эры.

Ни любви, ни гнева, ни натиска,
А пожирательство такое же обыденное
Как и в эпоху постмодернистского пластика
Как в эпоху дружественного безразличия.

Падшие ангелы привязаны к камням
Мурашки бегают сырые, рыхлые.
Хочется сгореть от стыда за звериность души
Некогда созданной не звериною.

***
У меня свидание с душой,
В черном длинном платье та явилась,
Говорю ей: что с тобой?
А она сквозь зубы: — Простудилась.

Холодно мне у тебя,
Нет другой души, чтоб грела.
Ты один, одна и я.
Как же мне все это надоело!

Я пришла проститься, Лёш.
Уезжаю, видишь чемоданы?
Ты меня здесь больше не найдешь…
На прощанье оставляю раны.

Ты крепись, еще ведь долго жить,
Чистить зубы, есть, мечтать о лете.
На меня ты только не сердись —
Можно без души прожить на свете.

***
Кружились мрачно мысли
Темной ночью,
Когда зима огородила
Страну и этот город
От солнца и тепла,
От остального мира.

Мы были вместе у огня,
Читали книги.
Стучала злая вьюга в двери.
Унюхав крохи света,
У порога
Облизывались звери.

Века бесились.
Топот их копыт был грозен,
Под ними столько жизней
Раздавлены, забыты.
Бросай в огонь последнее корыто,
Мы не замерзнем!

Сегодня сыто. Не урчит в желудке ночи
Больная стужа.
Так тихо дышишь ты,
Целуя мужа,
Скорей к огню и раздувая угли
Мы видим за окном
Диск желтый
Круглый.

***
Что-то сломалось.
Я, спотыкаясь, иду по льду,
Из-под него на меня
Смотрят рыбы.
Их большие глаза
Страшнее суда,
Молчаливые глыбы,

Придавили укором немым
Бессердечие и глухоту.

Я иду спотыкаясь
По тонкому не
По тонкому бу,
А душа, как подводная лодка,
Прожектором щупает тьму.

***
Я ушел из времени
В партизаны безвременья
В хрустнувший позвонком горизонт,
Притворился пейзажем, зеленью,
Что корова вселенной жуёт.

Я ушел из памяти,
Блудный сын,
В забвенье личинки подёнки,
У кома в горле я первый блин,
Сено в стогу иголки.

Но время в поисках
Утраченного меня
Признавать не желает чужую свободу,
Сидит, как Алёнушка у пруда,
Дырки-глаза опустило в воду.

Владимир Ханан

 

Жизнь и мечта писателя Смирнова

Однажды в котельной, где я работал, появился новый оператор – так в газовую эпоху стали называть кочегаров – Саша Смирнов. Это был невысокий, энергичный и дружелюбный парень лет тридцати, выглядевший моложе, но уже с солидным профессиональным стажем. На смену он неизменно приходил с портативной пишущей машинкой, на которой постоянно что-то печатал. Довольно скоро выяснилось, что Саша пишет прозу, в основном короткие рассказы, иногда стихи; при этом его мозг был как-то удачно заточен под палиндромы, которые он сочинял во множестве. К сожалению, я запомнил только два: «Не диво ли – макак, а миловиден?» и второй, который он сочинил, идя на смену и, придя, подарил мне: «Я у Ханана – на х-я?» Этот палиндром я вспоминал часто, принимая незваных визитёров.
Как опять-таки скоро выяснилось, Саша был писателем-одиночкой, литературных знакомств не имел и ни в какую компанию (термин «тусовка» ещё не появился) не входил. Эту задачу я взял на себя и через короткое время свёл Сашу со своими друзьями, благо почти все котельные нашего района обслуживались пишущей и рисующей братией.
Эффект оказался закономерным, но на редкость скорым. Пишущая машинка быстро оказалась заброшенной, и Саша с головой погрузился в литературную (в неофициальном её варианте) жизнь. Уже через пару лет в нём стали заметны первые признаки алкоголизма, а после близкого знакомства с одной талантливой художницей – и наркомании. Как всегда в таких случаях, процесс развивался быстро, скорым оказался и финал.
Насколько я знаю, при жизни Саша напечатал всего один довольно удачный рассказ, если не ошибаюсь, в газете «Смена». Второй, — а я помнил всего два, — напечатал уже я в русскоязычной израильской газете, просуществовавшей всего одну или две недели. Напечатал я его под именем Александра Смирнова, что исключает обвинения в плагиате. Мне же просто хотелось увеличить литературное наследство этого, по моему убеждению, несомненно талантливого писателя. Следует отметить, что текста этого рассказа у меня не было, я написал его, можно сказать, по памяти, причём даже не по памяти текста, а по памяти содержания. Уверен, что Саша на меня бы не обиделся. Вот этот рассказ.

Анна Гедымин

фото Евгения Федоровского

Праздник неуюта

В горах

Жить бы в местности, заброшенной в облака,
Видной издалека,
Но лишь при ясной погоде.
То есть вполне доступной для глаз,
Но хорошо, если в месяц раз,
Хоть не скрываешься вроде.

Там, наверное, протекает ручей,
И возле дома сложен из кирпичей
Крепкий очаг.
А рядом,
Где тропинка увязает в лесу,
Можно встретить огненную лису
С вечно осенним взглядом.

И, конечно, там птицы поют с утра,
И ни холод не мучает, ни жара,
Ни сплетни, ни мошкара.

И те, кто давно уж потерян мной,
Все равно населяют сей мир иной,
На то он и рай земной.
***
Ты помнишь? — детство, стриженые ногти,
Огромный бант, умолкший третий класс…
Горнист, волнуясь, врет на каждой ноте…
Так в пионеры принимали нас.

Смеркается. Салют. Ноябрьский праздник.
Вдруг — полная луна, как мандарин…
И ангелоподобный одноклассник
Мне о геройстве что-то говорил.

Мы были так торжественно-серьезны,
Так дружно шли, поддерживая строй,
Что в небесах рассчитывались звезды,
Как фонари — на «первый» и «второй».

А он грустил, что слабое здоровье,
И все ж мечтал в матросы, хоть убей, —
Где море на закате — цвета крови,
А может — даже голубей…

***
Опять апрель — пора усталости,
Капелей ювенильных прыть.
А думы о достойной старости —
До них ведь надобно дожить,
Доотбояться, дотревожиться,
Доуповать на волшебство…
И вдруг понять, что — нет, не сложится,
Скорей всего.

Владимир Серебренников

 

Весь этот блюз…

1.
Рассветный воздух зябок, неодет,
и ежится, и рассыпает спички.
День как-то называется — но нет
ни номера, ни слова на табличке

присохшего к стене календаря,
и даже год душа не разглядела.
Бредущая над крышами заря
за трубы затекает то и дело.

И кожа на лице — скорее жесть
спросонья, и глаза — как створки мидий.
Открыв окно, я вижу то, что есть.
Спасибо, то что есть — меня не видит.

Оглядываюсь, тщусь и все равно
не понимаю: рядом кто-то дышит
или глотнуло воздуха окно,
открытое пятью строками выше.

2.
Жара такая, что уже пора
настала падать недозрелым сливам.
Дым вдалеке — как тень от топора,
и, кажется, друид идет за пивом,
ботинками втыкаясь в колею.
По окнам растекается замазка
и пластилин. Сюда печаль мою
привез кузнец, должно быть, из Дамаска.

И начинает зренье тьму плодить,
слова и вещи смотрят исподлобья.
Не лучше ли и впрямь — соорудить
такому настроению надгробье:

из сельдерея выложить венок
поверх омлета, и подсыпать перца.
Я голоден, — и если одинок,
то не всерьез и как-то мимо сердца.
3.
И я молчу, и ты молчишь, и ты
клюешь губами чашку с крепким чаем.
Кругом одна печаль и с высоты
ее — друг друга мы не замечаем.

Молчания повсюду — что пшена
в курятнике, что под копытом — стука.
Лишь тишина, — но даже тишина
кончается, и нет за ней ни звука.

И, что б ни довелось предположить,
окажется, что так или иначе
я буду жить, — я скоро буду жить
за пазухой у времени, на даче.

Останется одно в конце концов
прошедшее оснастку и огранку
воспоминанье — бывшее лицо
действительности, вписанное в рамку.

4.
В пустынный дом не то чтобы пчела —
и дряхлый лист дожить не залетает.
Лежит тропа, которая вела,
и как-то понемногу зарастает.

И осень не спешит перешагнуть
куда-нибудь южнее, за болота,
когда зима уже тревожит путь
несмелым снегом из-за поворота.

Ворона топчет пятками настил
не то чтоб зло, но словно рожу скорчив.
Дом что-то видел. В доме кто-то жил.
Но холодно — и дом неразговорчив,
как антиквар, хранящий свой престиж
от бойких дилетантских предложений
не стоимостью зеркала — а лишь
количеством возможных отражений.

Сергей Штильман

 

Шепоток ежедневного чуда

  Оле Чайковской

И придвинутся вдруг небеса,
Осязаемей станут и строже,
И такая пойдёт полоса –
Что ни стих, то мурашки по коже.

Прояснится, пройдёт голова
(Словно влагой наполнилось блюдце),
И такие подступят слова,
Что попробуй от них отмахнуться.

Сбои ритма и рифм чехарда,
Шепоток ежедневного чуда…
Мне бы смыться, удрать, но – куда?
Тень за мною шагает повсюду.

                         ***
В тоске слезливо-мелодраматичной
Изнемогает старенький наш мир,
Где многое ущербно и вторично,
Затёрто, заштамповано до дыр.

Мы названы чужими именами,
У нас всегда на всё готов запас
Метафор, что придуманы не нами,
Эпитетов, что жили и до нас.

И в пёстрой толчее стихотворений –
Набор одних и тех же слов пустых,
Банальных аллегорий и сравнений
И надоевших истин прописных.

Мы тянемся к заёмному сюжету
И признаём холодных чисел власть,
Как семя, не пробившееся к свету,
И на мгновенье вспыхнувшая страсть.

И потому – таких минут немного –
Когда талантом чьим-то поражён,
Ты вздрагиваешь, словно от ожога,
И шепчешь: «Как же это хорошо!»

                     ***
Хотя отмотала, конечно,
Зима ей отпущенный срок, –
Вразвалку уходит, неспешно.
Как выгнанный с поля игрок.

То простыни снега расстелет –
Роскошная выйдет постель,
То вьюгу под вечер затеет,
То утром устроит метель.

Но к лету готово лукошко,
И марта – последняя треть,
И кошка сидит на окошке –
А где же ещё ей сидеть?

И в небе, следы заметая,
Неспешно плывут корабли –
Несметная белая стая –
И тают, касаясь земли.

                   ***
Длинный ряд облаков-шатунов –
Утомительно-пёстрая лента,
Вереница заученных снов:
Я их помню с любого момента.

Из далёких приплывшие мест,
Испарившейся влагой обильны,
Как же сниться им не надоест –
Этим старым заезженным фильмам!

Что мне их застарелая грусть,
Что мне сорок оттенков стального!
Я от них убегу. Я проснусь.
Чтобы завтра увидеть их снова.

                          ***
Из далёкого детства картинки –
Листопад из окна в октябре,
В луже – радуга, двор на Ордынке,
Шампиньоны в соседнем дворе.

Постепенно, не сразу, нескоро,
Словно в странном, забытом кино,
Я вхожу в этот призрачный город,
Из которого вырос давно.

Отказавшись от помощи зала,
Я друзей окликаю живых
На его опустевших вокзалах,
На пустынных его мостовых.

Пожелтевшие глажу страницы,
И, как прежде, с приходом весны
В город мой возвращаются птицы
И цветные мне видятся сны.

Анна Файн

 

Красное и белое

1.
— Итак, мать дает красное, а отец – белое. У этого изречения множество толкований, в том числе каббалистических, но мы пока остановимся на его прямом смысле.
Тонкий седой пейс учителя вылез из-под ермолки и упал на страницу раскрытой книги. Раввин не спеша подобрал локон, высвободил и второй, и вновь закрутил их фитильками, широко разведя руки в стороны. Затем соединил на макушке, сколол металлической скрепкой и накрыл черной бархатной кипой. Захлопнул книгу, предварительно заложив ее витой серебряной палочкой, на конце которой красовался указующий перст.
«Опять душеспасительные беседы», — подумал Майкл.
Перед нравоучениями ребе всегда закрывал книгу, ведь раскрытый фолиант, – манок для чертей. Нечистые силы любят шнырять по страницам святых книг.
— Мать дает красноту, отец – белизну. Потому выделения женщин красные, а мужчин – белые. От матери ребенок наследует все красное – мясо, мышцы, внутренние органы и кровь. От отца все белое — мозг, кости, белки глаз, кожу и ногти. Семя, от которого рождается ребенок, появляется в мозгу мужчины, проходит по позвоночнику и вытекает наружу через половой орган. Потому говорили мудрецы, что не следует слишком часто предаваться супружеским утехам. Кто поступает так, теряет частицу мозга, лишается разума и способности к изучению Торы.
«Пошло-поехало, понеслось, — сказал Майкл про себя, — начал с лукавых завитушек, а закончил запретом частого секса. Так я и думал».
В обычной ешиве они сейчас разбирали бы лист Талмуда, копаясь в казуистических построениях и оттачивая формальную логику. Каждый спорил бы со своим «хаврутой» – партнером по изучению святых книг. Их нестройные, хриплые крики заполняли бы зал. Но то была ешива для отступников, вновь пришедших к вере, и воспитательные речи составляли неизбежную часть учебной программы. Возвращенцы находились на разных уровнях понимания текстов – одни получили светское образование и только-только приобщались к наследию предков, другие, как Майкл, выросли в религиозных семьях, успели окончить хедер и даже немного позаниматься в «малой ешиве». Майкл отучился там два года, а затем сбежал и пустился в свободное плаванье. Оно, впрочем, недолго оставалось свободным. Призвали в армию, где он три года плавился в невыносимой жаре пустыни Негев. Муштра, тряска в бронетранспортере, который в их части назывался «жесточкой», тупость армейских порядков. Все это заставило его снова взяться за книги. Путь в университет казался нескончаемо долгим – у бывшего ешиботника не было аттестата зрелости. К неожиданной радости отца, он предпочел ешиву. Отец сразу пожертвовал ее устроителям пятьдесят тысяч баксов, одним чеком со своего американского счета. Но вскоре Майкл понял, что происходящее вокруг него ничуть не умнее армейского устава.
Когда начиналась промывка мозгов, Майкл отправлялся в долгий сон с открытыми глазами. Иногда его пробивало на споры, и он вступал в перепалку с учителем. Что бы он теперь ни делал, из ешивы уже не выкинут. Не сумеют отказаться от жирных подачек за подписью его отца.
— Ребе, — начал он, — все, что вы рассказываете, основано на умозрительной науке раннего средневековья. Современным же ученым ясно, что сперматозоиды образуются в семенниках, а мозг – это мозг. И генетике есть, что сказать о наследовании всякого рода признаков от отца и матери. Думаю, генетики не согласились бы с вашей теорией.
— И что? – раввин уставился на Майкла поверх очков. — Мы тут не науку изучаем. Мы учим премудрость Торы. Наука нужна нам только в практических целях — для излечения тела, а тело – для молитвы и дальнейшего учения.
— Если бы в ваших рассуждениях была бы хоть доля правды, на их основании можно было бы лечить, — парировал Майкл, — но светские люди не толпятся у наших ворот, а вот мы встаем в очередь перед их больницами. А врачи, между прочим, учили биологию, в том числе теорию эволюции, которую вы отрицаете, но мы продолжаем обивать пороги больниц чаще, чем приемные раввинов.
Учитель понял, что Майклу лишь бы поспорить, но вместо продолжения урока ответил странным на взгляд ешиботников пассажем.
— Разум дан нам для изучения Торы. Еврею нужна голова, но иногда, чтобы выжить, нужно отрезать себе голову. Прекрати умствовать, Михаэль. Мы не лечить приставлены, а исправлять. Подумай: быть может, речь не о теле. Может быть, мозг, кожа и белки глаз – это различные части твоей души?
— А разве называть различные части души кожей, мозгом и костями – не умствование? Тогда и семя – не семя. Тогда все – иносказание, и супружеские утехи не портят мозг. И вообще, вам, значит, можно умствовать, а мне нельзя?
Раввин хотел было сказать, что ешива – не место для философских споров, но вспомнил, что главная его задача как раз такие беседы. Ведь перед ним сидели парни, сбившиеся с пути и до некоторой степени все еще блуждающие в лесах сомнений. Он вздохнул, пожал плечами, открыл книгу, вынул из нее серебряный перст и продолжил урок.
Рядом с Майклом в нетерпении ерзал на деревянной скамье его сосед Эфроим по прозвищу Фройка. У этого Фройки были гениальные способности к Талмуду – фотографическая память и умение сразу выхватывать из реплик мудрецов общую логическую составляющую. Ему не терпелось покончить с лекцией и перейти к странице Талмуда, которую он называл «сладостью». Другие ешиботники не верили, что Фройка в прошлом бросал религию, настолько обширными казались его познания. Ходили слухи, будто он никакой не возвращенец, а ешива – его заработок. Фройка будто бы на самом деле агент полиции, и его задача – вынюхивать наркодилеров, мухами вьющихся вокруг молодых парней и девчонок. Но Майкл знал, что это неправда. Уж он-то знал про Фройку все или почти все.
В отличие от Фройки, Майкл страдал над Талмудом. Память подводила его. Случались провалы, «затыки», как он выражался. Майкл относил их на счет армейской службы. Особенно четырех месяцев в учебке, когда он, новоиспеченный сержант, гонял свежих призывников. После целого дня, проведенного в поту и мыле, новобранцы падали на койки, а он садился за писанину – немалую часть армейской тупости составляла ветвистая бюрократия. Затем, уже в двенадцать ночи – планерка с офицерами. И только после нее, до трех часов утра – подготовка следующего тренировочного дня. Вставать же приходилось в шесть, еще до общей побудки. Майкл спал всего три часа, и ему казалось, что насильственная бессонница клетку за клеткой выжигает мозги. К счастью, этот кошмар быстро закончился – его признали лучшим сержантом полка и отправили в офицерскую школу.
После трех армейских лет он был уверен, что раввины правы, отбиваясь от настойчивых домогательств государства. Не следует призывать ешиботников в армию – со сгоревшими мозгами они уже не осилят Талмуд. И тогда интеллектуальный резерв нации погибнет навсегда. В общем, дембель находился в раздрае. Учиться хотелось, но быть среди лучших он не мог, а откровенная пропаганда раздражала. Однако непредставимо было уйти и начать жизнь с полного нуля.
Что до Фройки, то талмудический ум не помогал ему в обычной жизни. Была у него удивительная черта – как только он узнавал от ребе новую галаху – еврейский закон, тут же пытался осуществить ее на практике. Однажды учитель рассказал, что, проходя мимо церквей, следует плюнуть в их сторону. То же следует сделать, если проходишь мимо священника или монаха. Майкл тогда заспорил с раввином. Ведь в молитвеннике пропечатано благословение мудрецам из числа народов мира. Это касается и священников с монахами. А вдруг проходящий мимо человек в черной рясе считается у иноверцев мудрецом? Как же ты плюнешь в него, когда его благословить надо? Раввин отвечал, что мудрец известен всему миру, а плевать следует не слюной, а так, чисто символически. Майкл все равно ему не поверил и решил не заплевывать святой город. А вот Фройка принял средневековый обычай как руководство к действию.
Утром, после молитвы у Стены Плача Фройка спешил в ешиву по узкой улочке Старого города. Навстречу ему попался монах в рясе, подпоясанной вервием. Два человека в черном, один на один в каменном проходе между лавками, еще занавешенными глухими щитами с кое-как намалеванными арабскими надписями. Фройка плюнул в монаха. Плюнул чисто символически – сказал «Ту!» и пошел себе дальше. Но монах жил в Старом городе не первый год и понял смысл междометия. Он развернулся, догнал Фройку и врезал нехристю по морде. Врезал тоже символически – ведь и он был иерусалимец, мастак по части метафор и аллегорий. Ни ока, ни зуба не выбил, но Фройке было немного обидно, а щека саднила от костистого монашеского кулака.
В другой раз они с Фройкой ехали в автобусе по улице Бар-Илан, разделяющей два благочестивых еврейских квартала. Водитель, однако, был светский, без кипы. Радио лило в эфир голос восточной певицы, похожий на горячую струю золотого меда.
Ласкала бы шары твои и стержень,
И целовала б губ твоих коралл,
Когда б ты был, как я, влюблен, не сдержан,
Когда б, как я, от страсти ты сгорал.
— Водитель! – Фройка вскочил на ноги, его рыженькая бородка затряслась, как под ударами ветра. — Выключи немедленно эту похабную песню! Ты что, не видишь? Здесь кошерные евреи едут, да еще с детьми!
Вместо ответа водила врубил песню на полную мощность. Кошерные евреи с детьми дотерпели до ближайшей остановки, а потом дружно посыпались на тротуар. Прыгали сами, вытаскивали коляски с младенцами, помогали сойти беременным бабам и старикам. В автобусе остались трое – Майкл, Фройка и какая-то девушка. Она с безучастным видом листала смартфон. Святые люди на остановке предупреждали других святых, что в автобусе творится непотребство, и те не залезали внутрь, галдели и перетаптывались с ноги на ногу.
— Водитель, транспорт не лично твой, — забубнил Фройка, подлетев к шоферу, — он общественный. Здесь дети едут. Вот ты и кондиционер, между прочим, не включил. Не думаешь о пассажирах!
— А я обязан о тебе думать? – зычно, как это умеют делать только шоферюги, пробасил водитель. — Ты на следующей остановке сойдешь, а я должен целый день тут мерзнуть, да еще слушать проповеди вместо музыки? Иди ты знаешь куда? На стержень и шары!
— Я пожалуюсь в министерство транспорта, — гнул свое Фройка.
— Ах, в министерство! Теперь он про государство с министерствами вспомнил! Что же ты не вспомнил о нем, когда просиживал штаны в ешиве и отлынивал от армии! – еще громче заорал водила.
— Я служил спасателем в тыловых войсках, — с достоинством отвечал Фройка.
— А я – в мотопехоте. В «Гивати», — Майкл встал с места и подлил масла в огонь. Но шоферюга на него даже не посмотрел.
— Дети в автобусе едут, — бубнил Фройка.
— Дети ничего не поняли, — орал водила, — это ты понял, потому что ты развращенный лицемер! Это ты своим криком обратил внимание детей на неприличную песню!
«В этом чертовом городе даже у шоферов узорчатая логика Талмуда», — подумал Майкл. И посмотрел на девушку, ту, что листала смартфон. Она тоже подняла глаза, но взгляд у нее был невидящий. Думала о чем-то своем, может, эсэмэску сочиняла. Забавные у нее были глаза – карие в зеленых веснушках. А волосы, коричневые и разделенные на лохматые прядки, – как воздушные корешки сикомор в лесах Израиля. Кожа смуглая, тело худощавое, даже суховатое. «Волосы цвета корицы, а кожа, как сандал», — подумал тогда Майкл. Сандал и корица этой девушки навсегда слились в его памяти с расплавленным медом непристойной песни. «Вот такие цвета, запахи и звуки должны быть у соития», — подумал Майкл.
У него совсем не было опыта с женщинами. Торопливый перепихнин с Авивой не в счет. Да и когда было набраться опыта? В ешиве не разгуляешься. Как выяснилось, и в армии тоже. Это у офисных солдат, у «джобников», есть время знакомиться с девушками. А боец занят так, что и словом с солдатками не перекинется, хотя девчонки из бригады «Каракал» тренировались на одной базе с «гиватниками». Но однажды, между сержантской службой и офицерской школой, его отправили в Самарию набираться боевого опыта. Их разместили бок о бок с погранцами. Так только говорится – погранцы, а на деле – специальные части по борьбе с террором.
Он стоял тогда на карауле. Было скучно, и тут пришла Авива из пограничной части. Солдатка-второгодка, ефрейтор с двумя «шпалами» на рукаве. У нее как раз образовалось время, свободное от патрулирования, и она тоже маялась без дела. Про девочек-пограничниц ходили слухи, что они все «бахуриллы» – не то девушки, ни то гориллы. Да еще через одну — лесбиянки. Но Авива была девчонка как девчонка. Среднего роста, никакая не громила, с пышной черной косичкой. Глаза тоже черные, внимательные. Поднесла ему банку холодной кока-колы. Внизу, под горкой, на которой топтался Майкл, полыхала, гремела и взрывалась арабская деревня.
— Это что там у них? Свадьбу гуляют? – спросил Майкл.
— Да нет. Пятница же сегодня. Они после проповеди возбуждаются и отправляются прямо из мечети на джихад. Покрышки жгут, камнями кидаются, в общем, бузят. Наши и ваши пошли их унимать.
— А зачем их унимать? Они же свою деревню громят. Им же хуже.
— Так лучше сразу вырубить. А то свою разгромят, за наши возьмутся. Да и потом, соглашение у нас с Палестинской автономией, не знаешь?
Она дождалась смены караула, взяла его за руку и повела за собой. Привела в вагончик, где жили пограничницы. Все девушки еще были на заданиях, и вагончик пустовал. Его строили для десяти солдат, но он вмещал пятнадцать. Проходы между раскладушками застелили спальными мешками, в углах громоздились наваленные друг на друга солдатские рюкзаки. Зимние куртки девушек, чтобы не забивать и без того тесное пространство, висели снаружи на гвоздях, словно пытаясь обогреть холодные стены.
Авива грубо расстегнула ему штаны, точно воспитательница детсада, которая торопится отпИсать трехлетку. Свои она стащила вместе с трусами и бросила на раскладушку. Потом повалила Майкла на другую койку и быстро привела его орудие в боевое положение. Села сверху, как потом понял Майкл, для лучшего контроля над скоростью процесса. Она очень спешила – девчонки могли вернуться с минуты на минуту. Кончилось все очень быстро. Майкл не успел ничего почувствовать. Ровным счетом ничего. «Хорошо, хоть не больно было», — усмехался он про себя.
Через несколько дней его отправили на дальнюю базу Хар Керен, где вообще не было никаких девушек, а только пейсатые солдаты из спецпризыва. Авива не оставила ему номер телефона, да он и не просил.

Рита Инина

Тайм-аут

из записок медсестры

По медицинским канонам пулевое ранение всегда будет считаться грязным, какая бы светлая и гладкая пуля не проникла в ваше тело.
Я вижу созвездие шрамов на его груди и спине. Маленькие, круглые, там, где пули пробили мягкую живую ткань, похожи на следы оторванных пуговиц; их пять. Они на спине. Выходных отверстий только четыре. Эти шрамы похожи на розовые морские звёздочки, приклеившиеся к твёрдому грунту его грудной клетки. Такие можно увидеть во время отлива на прибрежных камнях.
Его тело решило уберечь семь с половиной граммов металла и приютить сувениром около пирамидки надпочечника. 7,5 граммов — не такая уж большая нагрузка для мужчины в семьдесят кило… но, тем не менее, присутствие инородного тела беспокойно для пирамидки, и она реагирует, выплёскивая в кровь адреналин. Его тело тлеет горячо, как угольная зола. Влажный фарфор глазного яблока блестит, как кофейная чашечка, только что вынутая из моечной машины…
Ему нравится одеваться и выглядеть cool-and-sexy. Он постоянно заказывает по интернету что-то новенькое. И ухмыляющиеся жёлтые конверты «Амазона» с разноцветными майками, трусами и футболками валяются в полном хаосе на цементном полу гаража, временно оборудованного его мамой для человеческого обитания.
Выцветший лазурит виагры разбросан на столике около дивана. Там же бумажная тарелка с высохшей нетронутой едой, политой чем-то красным.
Он любит сидеть у входа в гараж, сворачивать маленькие сигаретки, курить и смотреть в бесконечность. Его бесконечность ограничивается пересекающейся дорогой, соседским гаражом и кустами ежевики, разросшейся до беспредела. Я стараюсь приезжать к нему пораньше, потому что он всегда заставляет меня ждать и медленно и неохотно покидает свой наблюдательный пост, ловко выруливая к кровати между завалами пакетов. Я замечаю, что сегодня пакетов как-то особенно много. «У меня день рождения», — объясняет он. Мне неудобно, что я совсем упустила это из виду, хотя пересматривала его документы перед визитом. Я извиняюсь и обещаю, что в следующий раз принесу ему шоколадный шейк из «Старбакса».
Тем не менее, я на работе, и мне необходимо ему напомнить, что нельзя сидеть часами на одном месте без движения, и вообще, пора бросать курить.
— Ты не представляешь, что ты делаешь со своими сосудами.
Он игнорирует всё, что я ему говорю.
— Ладно, давай делай скорей перевязку.
— И мои перевязки тебе не помогут, если ты…
Он груб и капризен. Но что-то мешает мне на него сердиться. Может быть, потому что я могу в любой момент выбежать из душной, прокуренной комнаты, сесть в машину, нажать на газ и уехать на берег моря, где буду смотреть на холодные волны, потягивая белое вино на веранде «Anthony’s», а он уже не сделает этого никогда.
Он перекидывает нижнюю часть тела из кресла-каталки на белую простыню, как охотник мёртвую добычу. Его узкое тело баскетболиста ограничено полем госпитальной кровати, и оно лежит передо мной обнажённо и беспомощно. Я беру ножницы и освобождаю его усталые мускулы от промокших бинтов, прокладок и пластырей. Я переворачиваю его на грудь и осматриваю его длинную спину с маленькими, аккуратными ягодицами, когда-то крепкими и гладкими, как две половинки футбольного мяча, а теперь изъеденными пролежнями. В иллюминатор его раны я вижу часть большого вертела бедренной кости и серо-розовые ленточки сухожилий так же ясно, как в сериях научной документалистики PBS. Желто-зелёные всплески на марле и незабываемый запах Rafflesia arnoldii не оставляют сомнений. Нет, это не избыток адреналина, это факинг инфекция. Я переворачиваю его на бок.
— Давай померю температуру?
— Нет.
— Давление?
— Нет. Не хочу. Ничего не надо.
— Ну, не надо так не надо. Мне и так всё понятно. Тебе надо ехать в больницу.
— Какая больница? У меня сегодня день рождения. Скоро придёт моя девочка. Мы поедем ужинать.
— Хорошо, я буду звонить твоей маме.
— Звони сколько хочешь. Я никуда не поеду. И вообще, мне сегодня двадцать один. Я могу официально заказывать алкоголь в баре.
— Ты понимаешь, что тебе срочно нужны антибиотики?
Он демонстративно не слышит. Между тем, его рука сползает по животу вниз и машинально захватывает в горсть смятый кусок тёмной замши, затерянный между его похудевших бёдер.
— Что это? Зачем ты положила туда бинт?
— Это не бинт.
Он задумывается на минуту, освобождает безжизненную мошонку из ладони и обиженно отворачивается к стене. Потом он достаёт из-под подушки пистолет, такой же горячий, как его тело, прижимает нагретый металл к щеке и губам, нежно проводит по подбородку. «Glock G19», 9 мм — это его мужское. Его гибкие пальцы, которым мог бы позавидовать Рахманинов, умеют скручивать маленькие сигаретки. Ещё они могут крепко держать пистолет.
— Хей, ты случаем не суисайдал? Ты что, на этом спал? Он хоть на предохранителе? Ты так убьёшь себя.
Он прячет пистолет под подушку.
— Ты ничего не видела.

Алексей С. Железнов-Авни

 

Родился мир когда-то…

Родился мир когда-то из слезы,
Печального заплаканного Бога,
Уставшего от глупой пустоты,
Бессмысленного, в общем, монолога.

Скатилась капля, оставляя след,
На лике у небесного поэта,
И прошептал Старик: «Да будет свет»,
И отразился в капле луч рассвета.

И стало так! И свет рассеял тьму!
В Адама Ева первый раз влюбилась,
Тем породив и жизнь, и суету,
Пока слеза из Божьих глаз катилась.

Камни Иерусалима

Давайте присядем на камень, изъеденный ветром,
Пройдемся по плитам просевшей в веках мостовой.
Строители те и властители канули в Лету,
Но камни стоят рукотворной могучей стеной.

Снега и дожди омывают немых истуканов,
Стираются шрамы от стрел и отверстия пуль.
Вы помните, камни, святых и кровавых тиранов,
Восставших зелотов — и римский железный патруль.

Я к вам прикоснусь — расскажите, без слов и без звука,
Свидетели древних, великих и страшных эпох.
Про дрожь от полков крестоносцев,
про быстрых мамлюков,
Как снова и снова к вам новый спешил Антиох.

Вы знаете, камни, а мы ведь вернулись обратно.
Заметили, верно? Недавно, зато навсегда.
Спасибо, что ждали. Нет, правда, нам очень приятно.
Отныне вовек не приступит к вам злая орда.

Европейцам от еврея

Вы сожгли свою душу в Дахау с Освенцимом,
И недолго поплакав себе в оправдание,
Вновь евреев назначили вы отщепенцами,
Лишь за то, что опять не пошли на заклание.

Не подставили горло под сабли арабские,
Как под пули нацистов сердца желтозвездные.
Мы виновны, что цепи отбросили рабские,
И оставили в прошлом стенания слезные.

Или Бог в небесах — иль судьба неизбывная,
Нынче платит сторицей за кровь не отмщенную.
И сыны Ишмаэля ордой агрессивною,
Вместо мертвых евреев пришли в Просвещенную.