68(36) Алекс Тарн

Миры Андрея Грицмана

 

Утверждаемое в Книге Бытия подобие человека Богу не следует понимать превратно – то есть в смысле всемогущества и безграничных возможностей человеческого разума. Забавно, что эту иллюзию, это превратное понимание взяли на вооружение как раз атеисты, построившие именно на обещании Богоподобия свои отрицающие Создателя теории.

В действительности же наше подобие Творцу заключается только и исключительно в чудесном даре творить миры из слов – единственного строительного материала, созданного нами самими, без Его непосредственного участия. И в этом отношении ближе всех к истинному Богоподобию находятся не облеченные властью халифы, президенты и миллиардеры, а поэты – кропотливые строители собственных миров.

Миры Андрея Грицмана – одного из самых значительных и интересных современных поэтов – существуют параллельно нью-йоркской, иерусалимской, московской, планетарной реальностям и в то же время принципиально индивидуальны, то есть принадлежат лишь ему одному – в точности, как главному Хозяину мира принадлежит созданное Им Творение.

Подобие видится здесь и в другом: в неизбежной плате не столько за талант (таланты даются многим), сколько за смелость взять на себя столь нелегкий строительный подряд (а вот смельчаков – считанные единицы). Так называемое «коллективное творчество» – это химера, оксюморон. Творец – как с прописной, так и со строчной буквы – всегда и повсюду работает в одиночку и оттого обречен жить рука об руку с равнодушным соседом – одиночеством.

Поэты не всегда осознают этот факт, а, осознав, не всегда принимают его как данность. Но только не в случае Грицмана: глубина его рефлексии не оставляет поэту надежд на избавление от назойливого соседа. Он смотрит на свой мир со стороны, взглядом строителя, а не жильца. Это взгляд мастера, завершившего работу и потому оценивающего свое творение в виде статичных картин, лишенных протяженного развития и действия.

Отсюда, видимо, проистекает и явная нелюбовь поэта к глаголам; в некоторых стихах они отсутствуют вовсе.

Близкое небо Вермонта.

Тучи, идущие низко,

за линию горизонта,

за ледяные карнизы,

за тонущие вершины

в остановившейся дали.

Фермы, часовни, лощины,

плотины в синеющей стали.

День, погасая, стынет.

Тянется тень сегодня.

Снег на ладони сына,

тающий дар Господний.

Виды действия, присутствующие в этой картине, носят отчетливый характер ухода, исчезновения – они тонут, тают, угасают, оставляя холст вовсе без движения, «в остановившейся дали». Облики мира безлюдны и статичны – часто это даже не живописные полотна, чтобы не отвлекаться на излишнее, мешающее разноцветье, а просто «черно-белые фото».

Вот домашний интерьер, вызываемый к жизни звонком «из зиянья забвенья» (нарочитой игрой аллитераций Грицман не увлекается: его поэзия слишком серьезна для этого – звуковое единство выходит будто «само собой» – и в этом залог точности стиха):

Телефонный звонок из зиянья забвенья,

где всё по-прежнему: трубка, черно-белое фото, обрезки ногтей,

недочитанных книг вереница театром теней.

Блики лампы, гранит пресс-папье,

твой бессмертный янтарь, Грин и Диккенс на полке,

и кастрюля укутана в клетчатый плед.

А вот пригородный пейзаж:

Плывет с небес похолодевший свет,

предметам на лету давая форму.

Электропоезд тянется в Москву,

тревожа паутину и листву

осины праздной у пустой платформы.

Принципиально не населенные людьми поезда и пустоты платформ не совсем, впрочем, безлюдны. Кое к кому поэт может обратиться и на «ты» – хотя немедленно выясняется, что и этот Другой – не более чем альтер эго, двойник самого Грицмана:

Я жизнь свою провел в борьбе с тобой

Теперь опять с повинной головой

я слушаю, что шепчет соглядатай.

Но, Боже мой, на то ответа нет…

Двойник – не друг, а соглядатай, они с поэтом одинаково одиноки вдвоем. Все взаимные упреки и претензии давным-давно высказаны, и оба «ровесника-собеседника» молча сосуществуют бок о бок, одинаково оторванные от мира – «хранит посулы телефон немой», – и если вспоминают еще какого-нибудь Другого, то и тот в итоге оказывается двойником:

Там был и третий, безупречный, но

и мной, и им остался не замечен

и ускользнул полупрозрачной тенью.

Контакт с так называемой реальностью происходит во время возвращения в прошлое, где, видимо, и скрылся от двойников-ровесников их «безупречный» Третий («безупречность» здесь одновременно и саркастична, и уважительна – так обычно говорят о школьных отличниках, о заучках, ботанах). Но и в прошлом ничего не происходит – оно придавлено покоем еще сильнее, чем настоящее.

Брожу по местам преступления

И, как сумасшедший, всё жду,

что что-нибудь да случится…

Почему преступления? Видимо, потому, что преступника, как утверждают, тянет вернуться именно туда, куда не следовало бы возвращаться, где от возвращения станет только хуже – ведь при нынешнем взгляде на те, давние, события выясняется, что они представляют собой совсем не то, чем казались когда-то.

Там, я вижу, повсюду горят огни,

по сугробам текут голубые дни,

и вдали у палатки стоит она…

И сразу за этой вроде бы многообещающей визборовской картинкой – отрезвляющая констатация:

И мы с ней остаемся совсем одни,

то есть я один и она одна.

Возвращение назад лишено ностальгии, ибо «того» прошлого, по сути, тоже нет; его картины опустели, как та пригородная платформа с «праздной» осиной (этот старомодный эпитет подчеркивает атмосферу отчуждения), а то, что вроде бы уцелело, превратилось всего лишь в слепок, в застывшую копию того, что было когда-то:

И это даже и не тот же звук,

а слепок того звука, сгусток.

Знакомо дышит предвечерний луг.

Всё остальное пусто.

А что с настоящим? Настоящее тоже покоится, но при этом расщеплено.

С одной стороны, прежний московский фон, российские поля и коды: «Облако, озеро, нет только башни» (башни нет, но Набоков, тем не менее, рядом), в соседях у поэта – воскресший Тургенев времен «Записок охотника», да и «Сергеич заходит всё чаще».

С другой: «Вокруг леса шелестят верлибром / Да ветер гудит индейскую песню». Шелестящие верлибром леса – это уже часть другого мира – мира антиподов (если смотреть из Москвы), где бормочет свои долгие травяные строки Уолт Уитмен и выстраивает невиданные языковые структуры высоко ценимый Грицманом Пауль Целан, где слышны «темные апофатические пророчества» Эмили Дикинсон, где зовут на поиски нового языка – безразмерного, порывистого, сложного в своей гудящей многозначности и заведомо не рифмующегося с прозрачной русской силлаботоникой.

Андрей Грицман и в самом деле принадлежит одновременно нескольким мирам – он ни в коем случае не поэт-эмигрант, застрявший наподобие лома, криво воткнутого в засохшую кучу прошлой и уже сгинувшей культуры (что, увы, характерно для многих покинувших свою языковую метрополию, но оставшихся в ней всем своим поэтическим существом), он антипод самому себе, не русский и не американский, но скорее планетарный – и в этом его уникальность на ниве современной поэзии. Уникальность – значит трудность, давление дополнительной тяжести, добровольно взваленной на плечи этим строителем, старателем, искателем золотых слов.

Сколько лет я шепчу, прошу слова.

Мы с жизнью всю жизнь говорим о разном.

Я не прихожусь ко двору и каждый раз снова

ищу полосу жизни, за которой – бездна.

Но и к бездне глаз привыкает устало.

Там что-то знакомое движется и мерцает:

мешки, головные уборы, без конца и края

тоска-пересадка, толчея вокзала.

«Не прихожусь ко двору» – конечно, не в смысле успешности, карьеры и общественного признания: сегодня Андрей Грицман – один из наиболее значительных и известных русскоязычных поэтов, издатель единственной в своем роде «Интерпоэзии», подвижник и олимпиец, – а в смысле взаимного признания Жизнью, с которой никак не получается диалога.

Бездна, которую ищет поэт, – не иначе как Смерть, ждущая всех нас за последней полосой. Но, увы, даже там, в бездне, движется и мерцает «что-то знакомое», обещающее лишь бесконечную тоскливую «пересадку» в ту же самую вокзальную толчею, в питательную среду постылой пустоты и саднящего одиночества.

Где же утешение? В гордом празднестве глаза, монопольно замечающего и отмечающего красоту:

Слетает незаметно снег усталый.

Его ловлю я ртом и, застегнув пальто,

гляжу в незамерзающие лужи,

гордясь лишь мне заметной красотой,

и радуюсь: могло бы быть и хуже.

«Усталый» в этой строфе не столько снег, сколько автор, готовый к неизбежному концу – скорее желанному, чем пугающему:

Постепенно останутся позади

люди, лодки, грибы и березы.

Будет дом мой стоять, как корабль на мели.

Чистый лист на столе, листопад на дворе,

вдох и выдох стиха на морозе.

Там мне нечего больше ни ждать, ни жалеть,

никого, ничего. Только ветер

бормотать будет необъяснимо.

Бормочущий «необъяснимо» ветер – отражение сегодняшних мучительных сомнений, посещающих Андрея Грицмана в нынешней реальности, которая как-то незаметно перетекла из прежнего относительно спокойного и прозрачного состояния в мутный, ревущий, бурлящий кровью и слезами поток. В нашем недавнем разговоре Андрей задавался вопросом – не подразумевает ли эта кардинальная перемена необходимости срочного поиска иного поэтического метода, иного языка выражения?

«Создается впечатление, что стихи больше не выражают реальности, – сказал он. – Возможно, мы обязаны говорить как-то по-другому…»

Что тут имеется в виду? По-другому – это, может быть, взять в качестве образца того же Пауля Целана, создавшего после ужасов Второй мировой войны новые поэтические структуры в немецком языке. Или – уйти в недосказанность, спрятав суть высказывания (слегка перефразируя Борхеса) в «саду расходящихся тропов». А может быть, следует и вовсе замолчать – по аналогии с известным советом Теодора Адорно, утверждавшего, что невозможно писать стихи после Аушвица?

Что и говорить, чувства сегодня обострены. Тут и уход друзей и близких: «одни – в никуда, а другие – в грязья». И кровопролитная братоубийственная война, казавшаяся прежде невозможной. И людоедская резня, учиненная арабами в Израиле. И очередная волна эмиграции жертв «Русского мира», которые еще совсем недавно были его, мира, неотъемлемой частью. И безумный западный воукизм с его «культурой» отмены. И обретающий на глазах плоть и кровь призрак Третьей мировой бойни. И всё это – на фоне невообразимого шума, который прорвался во всеуслышанье с распространением социальных сетей.

Но я бы не назвал эти несомненные перемены «сдвигом в иное пространство», как это кажется Андрею. Да, происходит повсеместное обострение конфликтов – но это всего лишь радикализация тенденций, которые существовали и прежде. Зародыши кровавых свар закономерно вырастали во взрослых чудовищ не где-то на Марсе, а на наших глазах.

Разве Мюнхенская речь российского президента произнесена вчера, а не почти два десятилетия назад? Разве пресловутое «вставание с колен» и стикеры «можем повторить» появились вдруг, ни с того ни с сего? Разве ХАМАС и палачи ИГИЛа не заранее приучили нас к публичному отрезанию голов? И кого еще после большевиков, Сталина, Гитлера, Кастро, Полпота и Баадера-Майнхоф может удивить подлое левое безумие, какие бы новые формы оно ни принимало?

Нет-нет, пространство никуда не сдвигалось – оно всё то же и всё там же. Сдвинулись мы, люди, причем, наш нынешний облик, все его прелести и мерзости, как обычно, коренится в прошлом. И не только коренится, но и никогда не прятался, а громогласно заявлял о себе и о своих планах на будущее, в том числе и в стихах – вернее, особенно в стихах.

Сервильность и подхалимаж одних – столь же точное отражение эпохи, как и горькие строчки других. Да, первых невозможно читать без тошноты – но ведь и реальность была тошнотворной. И даже «расшивная тетрадь», которую выдающийся поэт Алексей Цветков завел, «чтобы всех, кто рожден умирать, занести в алфавитном порядке», говорит о реальности пусть и несоизмеримо качественней, но ничуть не больше, чем бессмысленные экзерсисы концептуалистов, простецкая фальшь митьков или сборник нынешней корявой Z-поэзии.

Поэтому мне трудно согласиться с утверждением, что реальность стала страшнее, чем то, что можно выразить поэзией. Поэзия – самый совершенный вид эпистемологических (то есть познающих) систем – она ближе всего подходит к достоверному знанию; нет таких мыслей, картин, вещей, которых нельзя было бы выразить ее языком. Если кому-то и следовало заткнуться после Аушвица, так это именно философам марксистской Франкфуртской школы, к коей принадлежал Теодор Адорно, но ни в коем случае не поэтам.

Что угодно, Андрей, – только не молчание. Ведь без поэтов – в том числе без тебя – мир лишится языка, утратит завещанное Творцом Богоподобие.

Расстегни ворот, загори, помолодей, умойся.

Прохладны холмы Иерусалима утром.

Там сквозные, резкие, быстрые грозы

Обмоют красные черепичные крыши и

Без тебя обойдутся.

Кому там нужны твоя карма и сутра?

Отвечаю, Андрей: не обойдутся. Нужны многим, а главное – Ему.

 

 

 

 

 

 

 

Добавить комментарий