Читая Экклезиаста
***
Шаткость шагов по хрустящему снежному насту.
Зимнего ветра почти ледяные объятья.
Время о духе подумать, но Экклезиасту
трудно внимать на голодный желудок, собратья.
Схваченный сумраком город пустеет к обеду –
в этом никто не повинен: такая погода.
Кончится курево – не постучишься к соседу,
ибо соседу зарплату не платят полгода.
«Время о духе подумать». – Бубнишь, в промежутке
бледный сухарик считая удачным уловом.
Жизнь проскочила в ночных посиделках и шутках,
в гонке за славой, в пустом поединке со словом.
Жизнь просвистела, промаялась, проскрежетала
в дымной плацкарте и в утренней давке трамвая.
И не литавры – пустая стеклянная тара
глухо грохочет, унылый твой шаг отбивая.
Эта музЫка груба для Господнего уха,
склонного более к птичьей заливистой гамме.
«Всё – суета, суета и томление духа».
Манна небесная сухо скрипит под ногами.
***
Шарами вздрагивает хрупко стекло витрин. Наискосок
летит рождественская крупка, терзая холодом висок.
Асфальт сугробами притален, он шириною – вполшажка.
А мы по городу плутаем, как два блаженных дурачка.
Вслед за подвыпившим народом, в снегу, как в тающем пуху,
бредем подземным переходом, приобретая чепуху:
зверька с нелепыми ушами – шедевр кустарного труда…
Поотогрелись, подышали – и поднимаемся туда,
где воспаляются полипы гирлянд на елях. Свет размыт.
И, притормаживая, «джипы» шуршат, как имя Шуламит;
где светофоров папарацци нас ловят красным по пути.
…Тебе не стоит и стараться, ты только руку отпусти –
и я одумаюсь, отстану на жест, на фразу, на квартал,
как тот, отбившийся от стаи, что снежным лебедем не стал.
Кружа, оглядываясь часто, прижмусь к обочине ночной,
пока, похрустывая настом, не поравняется со мной
тот, кто задворками, задами, как соглядатай кутежа,
шел, неопознанный, за нами, легко дистанцию держа.
***
В перспективе – ободранный сейнер с причалом у борта.
На запястье не шрамы, а четкий рубец от перчатки.
Эка невидаль: сердце разбито. Осталась работа,
где уже не простится тебе ни одной опечатки.
Пьяный крымский народ протоптал произвольно тропинки
к обнищавшему рынку, к тоскующим братьям по крови.
Хоть бы оттепель, что ли… В голодном зрачке – ни травинки,
только росчерки хвои на перистом снежном покрове.
В перспективе – уедешь, сменяв этот сейнер на лайнер,
распродав по дешевке старье, что копилось годами.
И – во Франкфурт-на-Одере или, что лучше, -на-Майне.
А заклинит на море, сойдешь с багажом в Амстердаме.
Это – словно подбросить монетку и вытащить решку,
потому что орел, нарезая круги по спирали,
сдал тебя до начала игры, как ладью или пешку,
сберегая ферзя, и победу запил саперави.
В перспективе – ты купишь толковый словарик туриста,
прорастая из дамы с собачкой в кого-то с акцентом.
И, слегка раздышавшись, найдешь для общенья слависта,
что голландское пиво мешает с французским абсентом.
И поэтому, ежели в слезы, то здесь и немедля,
оттого, что – зима и замерзло айвовое древо
перед узкой калиткой; и этот, двуликий, на меди,
как его ни крути, а косит только вправо и влево.
***
Утром, помятый и желтый, как воск,
припоминая вчерашних гостей,
выползешь в тапках в ближайший киоск
за новостями, – а нет новостей.
Собственно, нет ничего. Не видна
пятиэтажка с пивною внизу.
Только струящаяся белизна
режет глаза, вышибая слезу;
словно крылатый омон без труда
личность твою на горячем засек
и, поразмыслив, отправил туда,
где наконец-то ответишь за всё,
лыбясь в похмельном, дурном кураже,
мелочью в левом кармане бренча,
не просекая того, что уже –
ни адвоката тебе, ни врача
там, где зима, закатав рукава,
точно душевнобольная швея,
спешно сшивает свои кружева
с дышащей неполнотой бытия.
***
Трепыханье сердечного клапана.
Продавца обнаженный кадык
в переходе, чья стенка заляпана
анилином залетных гвоздик.
Длинный, узкий, заносчиво-кичевый,
заявляющий псевдородство
пестрый ряд, как стишок раскавыченный,
но не купленный тем, для кого.
Ни к чему эти строфы окучивать –
всё равно пропадут задарма.
И тобой, как соленым огурчиком,
возле выхода хрустнет зима,
чтоб смешно не растягивал гласные
на ее ледяном ветерке,
вдоль канала скользя с темно-красною
и не пахнущей розой в руке.
Эвридика
Он видит стен шершавую белизну,
пустую койку, немолодой четы
фото и – чуть левее – свою жену:
в платье из темно-серого полотна
она сидит на стуле спиной к окну.
Он видит контур, но не ее черты.
«Это не тот, не тот! – говорит она. –
Где, недоумки, родинка возле рта?»
Ей говорят: «Вот».
Она кричит, раскачиваясь: «Не та!
Пусть он уйдет!»
Грачи в больничном вспархивают дворе.
Не тот стоит и думает: «Помнит хоть
родинку. Это, вроде бы, добрый знак».
Жидкую прядь сдувает с виска сквозняк.
Врач говорит вполголоса медсестре:
«Надо бы уколоть».
И он выходит, чтобы не видеть, как,
дернувшись, словно сбитое на лету,
тело не той обмякнет в чужих руках,
из оболочки высвобождая ту,
что всякий раз беззвучно за ним скользит,
растерянно тормозя
у двери, где светящееся «exit»
читается как «нельзя».
***
В общем, спрашивать не с кого –
разгребать доведется самой.
Жизнь спиной Достоевского
в подворотне мелькнула сквозной.
И застряла в бомжатнике,
где, надежду послав далеко,
сепараты и ватники
забивают «козла» под пивко.
Темень хрусткую комкая,
намывая сугроб на углу,
крупка сыплется колкая.
Примерзают костяшки к столу.
Митрич, Шурка безбашенный,
что к сеструхе забрел на постой,
Ленька с мордой расквашенной,
Витька Череп из двадцать шестой.
Не стерпев безобразия
и шального боясь топора,
полукровка Евразия
отрыгнула их в зону двора.
Им, с ухмылками аццкими
прочесавшим Афган и Чечню,
черно-белыми цацками
в этот раз не позволят – вничью.
И – сквозь драное кружевце
лип заснеженных – стол дармовой
продирается, кружится,
ввысь четверку влача по кривой.
То сбивает впритирочку,
то мотает попарно в пурге.
И у каждого бирочку
треплет ветер на левой ноге.
***
Нюхать пятна желтые на снегу,
как попало перебегать дорогу,
пожирать окурки и вслед врагу –
молодому догу –
ни гав-гав, ни гу-гу.
Ты и сам не знаешь, почто затих.
Не масштаб смущает тебя, но запах
чужака, что шествует на крутых
триумфальных лапах
меж кудлатых франтих.
И, блестя проплешиной на спине,
кругаля даешь, окропляешь угол
вялой струйкой – праздных разборок вне –
башмакам и уггам
воздавая вдвойне.
Что теперь у нынешних в черепах,
ты плевал. Пока по горбам и ямам
дог верлибром движется через парк,
ковыляешь ямбом,
как простой черепах.
Пусть младое племя в любом враге
ищет смысл, на пришлых взирает косо,
за подачку мчит по дуге к ноге.
А с тебя нет спроса:
ты – последний из удэге.
***
Эстетика не в тренде у историка.
Бирнамский лес – пиши, архивный крот –
пошел на Дунсинан. Силлабо-тоника,
умрет. Верлибр умрет.
Загнется рэп, сменив на погребальное
косуху, мрак фингалом осветив.
Останется сплошное невербальное:
подвижные картинки и мотив.
Но перед тем уйдет типаж авральщика,
прогульщика, глотателя поэм.
И тот, сын поварихи и лекальщика,
усилиями Клио ставший всем,
падет в борьбе айфонов с ноутбуками,
покуда ты, рассудку вопреки,
сбежавшие нанизываешь буковки
на ось несуществующей строки.
Снег
– Словно шорох помех,
помнишь, в старой «спидоле»,
это, кажется, снег?
– Не снаружи, а в доме
звук. Не спорь, помолчи.
Это бабушка Галя
ищет капли в ночи,
света не зажигая.
Или дед (слышишь треск
дров?), хлебнувший из фляги,
сел у печки, нетрезв,
и сжигает бумаги.
Или отчим, размах
чуя распри возможной,
собирает впотьмах
чемоданчик тревожный.
– Но их нет. – Они есть.
– Где? В убежищах тайных?
Что им прятаться здесь,
если приняли там их?
Сна – как не было. Чай
заварить? Снег – на прутьях,
проводах… – Не включай
свет, не вздумай спугнуть их.
– Это снег, посмотри,
снег шуршит. – Говорю же,
помолчи. Звук – внутри.
Звук – внутри, не снаружи.
***
Если страх – какого тебе врача?
Это снега тающие пласты,
с крыш на землю валятся, грохоча,
а совсем не то, что подумал ты.
Был сметлив, как рысь, и здоров, как лось.
Нахлебался бед, но не лег под них.
Всё, чего боялся, уже сбылось:
ты за каждый вдох получил под дых.
А теперь трясешься, держа в уме,
что молчать – безбожно, кричать – нельзя.
И когда шутихи трещат во тьме,
ты мычишь, к несущей стене ползя,
что пришел обещанный тохтамыш
разнести хибару, где ты живешь,
в щель забившись, как полевая мышь,
или в складку, как платяная вошь.
***
А куда они все идут
по хрустящим скорлупкам льда,
вразнобой, невзирая на?
Ветром выцветший флаг надут.
Впереди – большая вода.
Позади – большая война.
Тетки в пуховиках, в платках,
с мелкотой своей на руках;
слева – хмурые мужики
в черных шапочках до бровей;
шлюхи, ультрасы, а правей –
кришнаитов цветут жарки.
Радикалы, прорвав конвой,
жмутся с кружками к полевой
кухне: спирт разливает босс.
Кто здесь мертвый, а кто живой?
Дробно цокая, по кривой
санитарный ползет обоз,
где смурной стережет связник
то ли коконы, то ль тюки,
не оставленные врагу.
И, выпрастывая из них
шеи, жмурятся старики,
повторяя: «Агу, агу».
***
Сумерки. Нам целый мир – Лозница.
Из трамвая выйдешь на Марктплац –
там брусчатка мокрая лоснится
и клошар сгребает свой матрац,
баянист мотив перевирает,
нитку четок – вечно начеку –
в трех шагах араб перебирает,
прислонясь к дверному косяку.
Осторожней вглядывайся в лица.
За хиджабом движется пиджак.
В этот ряд тебе уже не влиться,
всем не враг и каждому чужак.
В сердцевине хвойного Адвента,
нечто вроде бублика жуя,
больше не вымаливай ответа
у Законотворца бытия.
Он глинтвейн прихлебывает, стаи
облаков дыханьем шевеля,
твоему нытью предпочитая
«Ira Dei» или «Полет шмеля».
Шарики впотьмах из риса лепит,
сам не понимает, что творит.
Ночь глуха и никому не внемлет.
И улдуз* с улдузом говорит.
Улдуз (тюрк.) – звезда.