О чахоточниках и о весне
И отвечал Иов Господу и сказал: знаю, что Ты всё можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено.
Книга Иова 42:1 и 42:2
Если постараться хорошенько, на совесть, весной можно и выздороветь. И тогда она становится удивительно звучной, как будто ты открываешь ее, весну, да и собственное существование на этом свете, впервые, начинаешь жить заново, что называется, с чистого листа. После любимой болезни.
Это я о себе. И о чахотке, болезни молодости, головокружения и надежд, несбывшихся по большей части, а, может быть, и сбывшихся, кто знает?
Моя чахотка, мой внезапно обнаруженный и так обескураживший меня легочный туберкулез – это сиротский день поздней осени и его нежная прозрачность. Это щемящая грусть и заброшенность окраинной больницы, ее тяжелая стальная дверь с чугунным засовом – открыв ее, я оказываюсь в темном, холодном и пустом помещении, именуемом приемником противотуберкулезного стационара. Это первое мазохистски-сладостное переживание боли – где-то на излете октября и ранней ноябрьской порой, когда морозы юны и не окрепли, а земля еще хранит остатки тепла под свежим, тонким и рассыпчатым снегом. Туманное марево химиотерапии, которым подергивается весь мир вокруг. Нереальность уходящей осенней поры с ее, казалось бы, еще совсем недавним ленивым и приглушенным солнцем. Токсическое действие препаратов, усиленное гиперболизированными в ледяной своей ясности днями надвигающейся зимы, уже обособленными от меня, туберкулезника-новобранца. Они безразлично текут где-то вдали, за стенами больничной палаты, что действует умиротворяюще: ослепительная морозность бодрит лишь здоровяков, подстегивая блаженный их эгоизм и нерефлексирующую волю к жизни.
В странном спектакле, разыгрывающемся в недрах заглотившей меня больницы, нет второстепенных и эпизодических ролей. Роли исключительно ведущие, и их умело исполняют все, кто хоть как-нибудь причастен к бесконечному смешению всевозможных больничных жанров – от драмы до трагифарса. Потрепанные жизнью и большей частью немолодые, но крепенькие санитарки и сестры-«хозяйки», обмениваясь на ходу забористыми словечками, без устали снуют из администрации в хозчасть, загружаются ящиками с медикаментами и конвертами с рентгенограммами, сгруженными в неряшливые кипы, бойко переругиваются и кокетничают со слесарями и электриками, зазывно и насмешливо окликающими их из вечно открытых дверей подсобки на заднем дворе. Дважды в месяц они меняют постельное белье, перетаскивая его в прачечную громоздкими тюками, засунутыми в мешки, сооруженные из выношенных пододеяльников и наматрасников, ловко ухватывая тюк обеими руками и заваливая его за спину. Они заботятся о лежачих – как могут, в меру своих сил и желания. Доверху наполнив на кухне миски и тарелки едой, погрузив поклажу на дребезжащие тележки, развозят по палатам эту еду. Еда пахнет луком и томатной пастой, она очень горячая и обволакивает едва заметным дымком линялые простыни, гордящиеся бурыми пятнами, въевшимися в больничные фиолетовые печати на реденькой просвечивающей ткани.
В главном реквизите терапевтической сцены – процедурном кабинете – царит порядок, торжествует стерильная чистота, полагаясь на мощное излучение кварцевых ламп, закрепленных на щербатых, выкрашенных бледной эмалью стенах. Прокаленные кварцевым светом, заряжаются тонко-трубчатые системы капельного вливания в вену. Привычно закрепив в пробке флакона с лечебным раствором две иглы – одну «воздушку», а другую – для соединения с системой, постовые медсестры бегут по палатам, где последним аккордом – мастерским щелчком пальцев по трубке – крепят целостность целебного потока, ритмично устремляющегося в кровь больного – бомбардировать зловредные палочки Коха. После же постановки капельниц медсестры, выполнившие уже большую часть своей ответственной работы, но ничуть не расслабившиеся, сверяются с журналами, сооруженными из старых амбарных книг с пожелтевшими разлинованными страницами, раскрытыми на маленьких столиках, и рассовывают в мензурки горстки разномастных таблеток. Маленькие медсестринские столики и тумбочки с мензурками создают мини-вихри в пространстве узких больничных коридоров, освещенных тусклым серым светом, еле-еле пробивающимся из единственного коридорного окна. На подоконнике бесприютно мерзнут герани с осыпающимися скрученными пергаментными листьями и морщинистыми розовыми лепестками жиденьких осенне-зимних соцветий. Горстки таблеток в мензурках ждут хозяев и строятся в пирамидки.
Подлинные герои больничного действа – врачи-фтизиатры – с утра осмотрев тех, кому назначены разложенные по мензуркам таблетки, а именно пациентов, в изрядном количестве приписанных к каждому ординатору, спешат из палат в ординаторскую – пополнять дневники историй болезней свежими новостями. Дневники они пишут торопливо, но с подспудной опаской: как бы чего не забыть, не перепутать. Окончательное оформление историй, за острой нехваткой времени, откладывается на вечер. Днем же, после обхода, эскулапы работают руками – во-первых, они делают торакоцентез, а во-вторых, колдуют над той особой процедурой, что знакома всем, кого не миновало тягомотье туберкулезных рецидивов, и что называется в просторечии «поддуванием».
Тем временем центральные персонажи «чахоточной пьесы» – обитающие в больнице чахоточники – благодарностью, в виде подарков или простого бесподарочного «спасибо», своим спасителям чаще всего не платят. Нетрудно заметить, что власть имущих среди оного народа не наблюдается – с сильными мира сего приключаются совсем иные болячки.
Изо дня в день изможденные или просто худощавые больные не только скользят тенями по закоулкам отделений, гудящих, как пчелиный рой, но и переговариваются, смеются, разглагольствуют, ругаются, приходят в ярость, ссорятся, мирятся, читают, облокотившись о подушку на койке, впадают в задумчивость и кротко смотрят в окна шумящих своих палат. Нелепость, грубость, близость, преданность и лукавство – неизменные спутники долгого совместного времяпрепровождения туберкулезников – объясняются бредовым влиянием лекарств, замкнутого пространства больницы, нешуточной болезни, а также обиды на всё это вместе взятое. В соответствии с правилами внутрибольничного распорядка, в строго отведенный для приема лекарств час сплоченные общими заботами пациенты дружно строятся в очередь к постовой медсестре: каждый из них получает предназначенную ему стекляшку – мензурку, доверху наполненную таблетками. Медсестра, охраняющая алюминиевый чайник на цепочке, размеренно плещет утлую порцию кипяченой воды на дно подставленного к носику чайника стакана. Тут же, под оком медсестры, сжимающий в руке стакан пациент опрокидывает его, запивая подхваченной водой закинутые одним махом в рот таблетки. Выполнив свой долг, он с готовностью уступает место очереднику. Так контролируется пероральный прием препаратов – слежкой за презирающими лечение пациентами, не желающими травить свой организм химиотерапией или еще по каким-то, весьма с их точки зрения достойным, но отвергаемым лекарями, причинам.
Соседи в палатах – люд самый разнообразный.
В моем, благополучном терапевтическом отделении, на женской его половине вкрадчивая и настойчивая старушка по имени Ольга Ефремовна делит палату с юной студенткой техникума Дашей и неопределенного возраста бомжихой Ириной. Ольга Ефремовна носит огромные очки с многослойными выпуклыми стеклами, из-под которых что-то постоянно выпытывают глаза-крупинки. Белые полянки проплешин в венчающем ее голову рыжем пушке химической завивки делают ее заметной и опознаваемой даже издали. Маленькая Ольга Ефремовна – большая поклонница сериалов, исправно транслируемых немногочисленными каналами, которые ловит больничный телевизор, любительница поговорить и особенно – растолковать Даше и бомжихе Ирине, а больше всего самой себе, трудно уловимые и мгновенно ускользающие смыслы просмотренных серий. Бомжиху Ирину пересказанные тонким взволнованным голосом Ольги Ефремовны содержания штампованных серий и отсутствующие сериальные смыслы не интересуют. Почти всё время, свободное от процедур, она зябнет под колючим одеялом в полоску, натягивая его на подбородок так, что в рот лезут прилипшие к полоскам чьи-то длинные волосы, чужие и оттого противные, – сама не теряющая волос Ирина носит гигиеничную стрижку под ноль. Ольга Ефремовна не оставляет попыток разговорить Ирину, но та лишь мычит, отворачивается к стенке и закрывает глаза. О своей жизни бомжиха не распространяется, однако понятно, что, несмотря на проявляемую в общении с товарками по палате суровость, Ирина не удручена и вполне приспособлена к больничной жизни. В палатах-казематах Ирине значительно теплее и сытнее, а, главное, безопаснее и надежнее, чем за их пределами, и все сегодняшние упования молчаливой бомжихи возложены на чахоточную болячку, так удачно, как ни крути, приведшую ее в больницу.
В отличие от неприступной угрюмой Ирины, Даша покорно выслушивает сбивчивые тирады Ольги Ефремовны и с готовностью удовлетворяет ее любопытство.
– Даша, – вопрошает Ольга Ефремовна. – А твой папа, когда погиб, ну, когда его горной породой засыпало на угледобыче под Омсукчаном, он уже с вами не жил?
– Года два уже как не жил, – охотно отвечает Даша. – У него же женщина на стороне давно была, и мы с мамой о ней знали. Вторая семья у него была, и сынок там родился, Мишка. Папа к ним в конце концов и ушел. А Мишка у нас даже бывал, славный такой малыш. Хорошенький, курчавенький такой, весь в папу, копия просто.
– И что с Мишкой сейчас?
– Не знаю, я с ним давно не встречалась. Он уже вырос. В класс шестой или седьмой, должно быть, ходит. Большой стал.
– А что за женщина, кто она была?
– Продавщица из магазина.
– Из сельпо?
– Оттуда.
– И симпатичная, молодая? Моложе твоей мамы?
– Моложе, но ненамного, – вздыхает Даша.
– А твоя мама, она что, ничего отцу не высказывала? Насчет его второй семьи? – продолжает допытываться Ольга Ефремовна.
– Нет, по-моему. Она у нас такая тихая была, бессловесная. Терпеливая.
– А умерла-то она тоже от чахотки? Или что у нее в легких-то было? Ты что-то вроде говорила… Не рак, случайно?
– Ну да. От чахотки она умерла, от нашей с вами болезни. А насчет рака точно не могу сказать. Как будто что-то такое было. На вскрытии установили, что, кажется, и опухоль у нее росла. Но сильно она не выросла, не успела, масенькой осталась. Туберкулез всё съел.
Помолчав с минуту, Ольга Ефремовна продолжает:
– Ты без родителей чувствуешь себя одинокой, Дашуня?
– Ну да, – задумывается Даша. – Хотя нет, не совсем. У меня же бабушка старенькая осталась. Я за нее отвечаю. Ей помощь нужна, худо ей без меня. Скорей бы к ней вернуться.
– Вернешься, милая, даже не сомневайся, – обещает Ольга Ефремовна. – Главное – верить. Я вот верю, что всё будет хорошо. И никогда не грущу. Всегда веселая. И в больнице я веселая. Разве не видно?
– Видно.
– И ты не вешай нос. Бодрись. Вся жизнь у тебя впереди, девочка ты моя. Ну? Поняла?
– Поняла.
Из мужской половины отделения на женскую наведывается сильно глуховатый восьмидесятитрехлетний Николай Степанович – висящий на костыле одноногий отделенческий ветеран. Обычная цель его визитов – обращенная к молодым, еще не иссушенным болезнью девчонкам, просьба сходить в ближайший к больнице магазинчик – купить кефир, карамельки и дешевые сигареты «Прима», с горем пополам заменившие старику исчезнувшие в постсоветское время настоящие, ядреные папиросы «Север». Погромыхав для привлечения внимания скользящих по коридору женщин костылем и имитирующим ампутированную левую голень протезом, он бредет в родную мужскую палату, где и можно его видеть через гостеприимно распахнутый дверной проем. Скрипучая железная койка, на которую с кряхтением усаживается Николай Степанович, застеленная солдатским, а, может, сиротским, одеялом с множеством колючих катышков, гнездится бок о бок с моей, столь же скрипучей и продавленной, равно как и все койки нашей шестиместной палаты. Продуваемое насквозь северным ветром палатное окно затянуто понизу всё тем же солдатским одеялом, теснящиеся под одеялом кульки со снедью и надорванные пакеты с молоком примерзают к оконному стеклу. На прикроватных тумбочках валяются газеты, раскрытые книги с заложенными между веером развалившимися страницами очками в футляре и блистерами из фольги, полными таблеток и дырок, проковырянных в этой самой фольге. Среди газет прячутся шприцы в полиэтиленовых упаковках; возвышаются шаткие сооружения из сдвинутых коробок с наваленными в них пенициллиновыми пузырьками; полупустые кружки и не до конца опорожненные полуторалитровые бутылки с дешевой водой без газа норовят опрокинуться на пол.
Сторожить больничные тумбочки Николаю Степановичу, одинокому вдовцу, заброшенному неизвестно куда уехавшими единственным сыном и внуками, выросшими во взрослых здоровых дядек и родившими старику правнуков, выпадает каждую зиму. Обезножившему деду давно уж было не под силу справляться с трудным житьем в деревянной гнилой завалюшке с хилым огородиком и сто лет не чищенными удобствами во дворе. Хозяйство и дом его нуждались в крепкой мужской руке, а немощный Николай Степанович не мог ни толкать тачку в огороде, ни запастись толком дровами или углем на зиму; он нещадно мерз в своей ветхой избушке, плохо ел, был не дурак выпить, на чем и был подкошен чахоткой. С вечной, но, по счастью, вялой чахоткой он сжился, госпитализации его, по преимуществу по холодам, были регулярными и шли ему на пользу – старик подкармливался и отогревался, а смерть отодвигалась в будущее.
От Николая Степановича веет печалью. Он не сожалеет о чахотке, хоть и лечится с самым обстоятельным подходом, не гнушаясь дотошно откапывать у эскулапов интересующие его и важные с его точки зрения, а на самом деле мелкие и незначительные, детали лечебного процесса. Успокаиваясь положительными результатами, он, однако, бормочет:
– И зачем всё это, зачем лечение-то? На вечный покой уже пора. Зажился. И чего лечат таких, как я? Мое место на погосте, заждалась меня могилка. Чего живу-то, а? Или вот взять бомжей этих. Никчемные люди. Или – опять же, бичевня трущобная. Чего лекарства на них тратить? Они же всех обсирают! К ним по-хорошему, везут их сюда, лечат, а сначала отмоют, откормят. На постель уложат. А они, поганцы, всё одно – обсирают. Всё обосрали! Эх… на свалку нас всех надо.
Неподвижность позы Николая Степановича, горбящегося на койке, нарушается четкой работой ладоней – они тщательно выстукивают на коленях то марш «Прощание славянки», то марш самого Буденного: «Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Правое колено у него свое, костлявое и звонкое, а левое искусственное, обрубленное на бедре повыше сустава; ремень от деревяшки протеза Николай Степанович цепляет ремнем за ножку кровати.
– Да-а, жизнь наша… Нас не жалко. Младенцев невинных, что умирают, вот их жалко. А что мы… ох-ох, грешники мы все, великие грешники… Да-а… Могилки нас заждались.
Старик обводит строгим взглядом палату и останавливает глубоко запавшие под нависшими надбровьями, бывшие когда-то серыми, а ныне выцветшие добела глаза на сутулых спинах давних своих товарищей – молодых, но уже вполне искушенных в перипетиях больничного бытия Антона и Сереги, самозабвенно режущихся в карты на придвинутых вплотную друг к другу койках.
– К вам это не относится, – опомнившись, добавляет Николай Степанович и выжидательно смотрит в бритые затылки соседей. – Не про вас я, хлопцы. Вам жить да жить. Молодые вы. Поправитесь.
Поглощенные карточным раскладом хлопцы – играют они чаще всего в очко и в подкидного дурака на раздевание, не пренебрегая, впрочем, преферансом, модным покером, винтом и восьмеркой, – не отвечают Николаю Степановичу. Они даже не слышат его. Оба хлопца, и Антон, и Серега, как и Николай Степанович, больничные старожилы – лечатся по третьему кругу и давно, еще с первого захода, сдружились. Необразованный Серега никак не мог ужиться ни на одной работе, алкашничал и даже отмотал условный срок за мелкое хулиганство. Антон был дважды оперирован – на легком и на почке – и жил на инвалидскую пенсию, а когда-то учился в политехе и даже работал инженером, недолго, правда, мыкался всё больше по стройкам прорабом, потом крановщиком, да вот заболел на свою беду.
Соседствует Николай Степанович и с Германом или Герой, прозванным, конечно же, Герычем, зэком-доходягой, то ли расставшимся – в собственных мечтах, которым вряд ли суждено было когда-нибудь сбыться, – то ли так и не распрощавшимся с криминальным прошлым.
Зэк был переведен в терапевтическое отделение из старинного флигеля, низкого и продолговатого, занимающего почетное место невдалеке от гаража и прачечной, на отшибе от кирпичных терапевтического, хирургического и лабораторного корпусов, отличавшихся постройкой современной. Флигель, возведенный сто с лишком лет назад из лиственницы, немеркнущая красота которой не трогалась тленом, всегда предназначался для тяжелых хроников: тянули таких из чахоточных глубин самые отважные фтизиатры. Впрочем, фатальный исход, побеждающий героические усилия врачей, чаще всего был предрешен. Вселяющая ужас близость смерти подпитывала флигель. Мало кому удавалось вырваться из железных его объятий и отправиться на отдых – о, по сравнению с флигелем это был отдых! – в благополучную фтизиотерапию.
Одним из таких немногих и оказался Гера – откинувшийся зэк, ибо лечились во флигеле доведенные болезнью до последнего края бывшие зэки. Их тощие тела по традиции испещрялись татуировками. В искусно выделанных нательных узорах, то и дело мелькавших в летнюю пору во дворе, когда обнаженные по пояс, пугающие публику пациенты флигеля выползали погреться на солнышке, сплетались купола храмов с крестами, причудливые многоконечные звезды, пышногрудые русалки и лилии. Если подойти поближе – что сделать вряд ли бы кто решился – можно было бы прочитать наколотые на плечах и предплечьях уголовников проникновенные фразы и по-детски конфузливые уменьшительно-ласкательные имена. Символы боли, отверженности, беспощадной злобы, безумия и обреченности теряли былое значение в кровоточащем распаде чахоточного финала, неизбежного для этих людей. Поджидающего их всегда, даже в самый блаженный зной раскаленного лета, делающий горячими их спины с выпирающими ребрами, жадно и безнадежно подставляемыми солнцу. Умирая, доходяги стремились быть загорелыми, но загар не хотел прилипать к их измученной коже.
Герыч с жалкой гордостью демонстрировал свою тюремную наколку, вторящую распаху воротника рубашки, топырил пальцы, унизанные татуированными перстнями. По правде, Николай Степанович, повидавший на своем веку и более завораживающие, густые и расцвеченные наколки, оставался равнодушен к потайным смыслам розы ветров на тощей Герычевой груди и крестов на его подагрических пальцах, как и к былым злодеяниям зэка, о которых сам Гера, надо заметить, упоминал всего раза два, скупо и неохотно.
Зато Антон и Серега запросто приятельствуют с Герой. Глухими ночами, под настроение, они втихаря раздавливают с ним заранее припасенную и тщательно припрятанную до нужного момента поллитровку, потом до утра травят в темноте соленые анекдоты; ощущая себя приобщенными к уголовному миру, вдохновенно ботают по фене, и Гера великодушно прощает им ошибки, только изредка поправляя их.
Пятый пациент палаты, прочно обжитой Николаем Степановичем, Герой и Антоном с Серегой, – это я.
Я чураюсь смачных анекдотов, блатного жаргона, припрятанных под матрасами замусоленных карт, игра в которые ведется на двоих, на троих и на четверых, если присоединялся кто-нибудь из смежной палаты, а также сигарет и чекушек. Признаться, меня раздражают причитания одноногого старика-соседа и кажутся неуместными до смешного похотливые любопытные взгляды, беспардонно бросаемые мужиками со своей половины отделения на женскую. Я вял, подавлен, застенчив и немногословен. Спасает меня только Митя – шестой обитатель палаты, койка которого примыкает к окну, вернее, к слабо нагретой батарее под подоконником.
Мите тридцать семь лет, он торакальный фтизиохирург, заразившийся чахоткой на своем рабочем месте, в ходе одной из операций во имя спасения жизни тяжелобольного бомжа. Томительные месяцы, проведенные Митей в лечебнице, уже на исходе, и вечерами он покидает лечебницу вовсе – ему разрешено ночевать дома.
По утрам улыбающийся Митя открывает дверь затхлой нашей палаты, видит мой тоскующий взор – я просыпаюсь часа в четыре, в час волка, – и подмигивает мне в ответ, обдавая сонно ворочающихся на койках соседей одеколонной утренней прохладой. После бодрых приветствий и кратких вопросов о самочувствии возобладавший в Мите хирург командует подъем и заботливо раскладывает на одеяла, укутывавшие ослабевшие за ночь и никак не желающие расставаться с постелью тела туберкулезников, забывших уже, что где-то может быть дом, а не больница, свежие газеты и журналы. Что касается меня, то мне предназначаются редкие в наших краях фрукты – гранаты, которые Митина жена специально для меня покупает на рынке: Митя выкладывает их на одеяло вместе с журналами «Вокруг света» и «За рулем». Я сердечно благодарен Мите: когда моя мензурка с дневной порцией таблеток опустошается, я осторожно извлекаю из тумбочки принесенный Митей пакет, неловко сдираю жесткую кожуру с неподатливых шершавых плодов, стесняясь необходимости есть на виду, в палате, и стараясь не разбрызгать драгоценный гранатовый сок. Мои потуги как можно аккуратнее отделить от сочащейся перепончатой мякоти гранатовые зерна редко увенчиваются успехом. Мои пальцы становятся липко-гранатовыми, сочно блестят, я облизываю их украдкой и, сплевывая на салфетку вяжущие во рту белые перепонки, высасываю скользкие зерна, заглушающие кисло-горькой своей терпкостью тошноту и неизбывный вкус лекарств, тех самых, из мензурки.
Борясь открытым мной гранатовым методом с тошнотой, повышенной температурой и потливой слабостью, я грустно плетусь нога в ногу с Антоном, Серегой, не нужным родным детям Николаем Степановичем, доходягой Герой и торакальным хирургом Митей, а заодно и со всеми этими неказистыми людьми, прижившимися в ту пору в лечебнице.
– Ваши дела не так уж плохи, поверьте, – говорит мне Митя. Со мной выздоравливающему доктору хочется быть особенно дружелюбным.
Из палатного окна на нас строго взирает очень высокое, ледяной голубизны, небо, зарешеченное ветками и стволами тополей; графичные клеточки такой решетки – прорехи между тополиными ветками – слепят полуденным солнцем и теряют четкость очертаний в ранних сумерках зимы.
– Я посмотрел ваши снимки. Так вот, инфильтрат у вас только в одном легком, слева в верхушке, и он небольшой, меньше, чем был у меня, например. И распад не такой уж выраженный. У вас нет основания для уныния. Посмотрите на меня, я ведь уже почти здоров.
Я улыбаюсь и терпеливо отсчитываю зимние сумерки. Я жду весну, как ждут все мои товарищи по несчастью. Те самые, кто под скупо освещающей палату лампочкой, примостившейся под невысоким потолком, под беспрерывный и жалостливый аккомпанемент «Радио “Шансон”» болтают о пустяках, балагурят, жуют оставшееся от полдника печенье, читают кочующие по отделению затрепанные, пахнущие табаком и ожиданием детективы, дремлют, а то и просто смотрят – безучастно, в одну точку.
Часто неведомые даже самим их обладателям слезы – большинство из этих людей и не подозревают о своей способности плакать – расползаются лужицами и тут же затягиваются ледком бравады, притерпелости к тяжкому, на измор, лечению. Пациенты-неофиты имели право всплакнуть, почти не таясь, где-нибудь в укромном уголке. Мучила их растерянность перед судьбой, преподнесшей столь неожиданный гнусный подарок, перед мрачным будущим, перед испытаниями, всё равно чем – потерей семьи, безденежьем, инвалидностью или смертью. Туберкулезники боялись остаться один на один со своей болячкой, заразить в тесноте, скученности и нечистоте скудного своего быта тех немногих, кто был им дорог. Боялись они нескончаемых больничных месяцев без просвета, лихорадки, кровотечений, рецидивов, освидетельствований на ВТЭКах, многочасовой толкотни в коридорах, которым нет конца, перед непроницаемыми дверями, за которыми решались их судьбы. Боялись неизвестности контрольных рентгеновских снимков, и молились в глубине рентгенкабинета и собственной души о волшебном, вопреки горькой очевидности, преображении инфильтратов – не желающих рассасываться, и каверн – не торопящихся закрываться. Может быть, ничего не боялся Гера и милые его сердцу кореша, так удивившие Герыча когда-то, еще в раннюю пору его болезни? Тогда один за другим умирали они от цирротического туберкулеза легких, и Герыч долго хранил в себе это удивление, пока, наконец, не поинтересовался у Мити, что это за штука такая – цирротический туберкулез. И, получив разъяснение, провозгласил озадаченно:
– Вот так так! А я-то думал, цирроз только в печени бывает, если бухать много! А он и в легких, оказывается, у чахоточных-то! Бухай не бухай, не от печени, так от легких склеишь ласты. Слышь, братва, раз всё одна нам дорога, может, на стакан присядем, а? Чего, трезвенниками нам помирать, что ли? Помирать надо красиво, с музыкой!
– Дурак ты, Героин, – по-соседски миролюбиво откликнулся Николай Степанович. – Какая, на хрен, красота в смерти? Все мы одинаково помрем. Захлебнемся кровушкой, обделаемся, на том и кранты. Черный мешок на тебя натянут, и в землю. Кому ты нужен-то, безродный да заразный? На кой тебе еще музыка, ты и так отпетый.
Отпетость. Она объединяет нас всех, таких разных чахоточников. Тщедушных побирушек, нахальных юнцов-балдежников, вороватых прожженных циников, безработных, алкоголиков, бездомных бродяг и интеллигентов-самоедов, сумасшедших, грезящих о спасении мира, жителей заброшенных деревень и пустеющих городков-райцентров, не познавших в своей жизни ничего, кроме тяжкого труда, докторов и студентов. Сутулых пареньков, сросшихся с мешковатыми штанами и затертыми куртками из дурной ширпотребовской синтетики, ухмыляющихся мужиков в наколках, угрюмых отшельников в очках, не расстающихся с книжкой даже в столовке, где подают один и тот же перловый суп и вечные каши из овсянки и гречки. Молчаливых незаметных одиночек неопределенного пола и возраста, шаркающих в бинтовых повязках стариков и старух, женщин с тонкими нетвердыми ногами и одутловатыми лицами, замотанных в блеклые байковые халаты с завязками на спине. Кружащих в бесконечном круговороте изношенных тел с обведенными синевой глазами, землистой кожей, испещренной багровой сыпью, сухими потрескавшимися губами и кровоточащими заедами в углах рта.
С приходом весны морозы идут на спад, сменяясь высокоамплитудными перепадами ночного холода и дневного тепла. После полудня всё более и более набирающее силу солнце истерически греет еще не проснувшуюся землю. После зимнего затишья задувают сильные северо-западные ветры. Яркими мартовскими днями подтаивают лежалые сугробы на обочинах дорог, а на дорожках, протоптанных вдоль притуленных к больнице домиков, опирающихся на прочный фундамент или вросших в землю и покосившихся, из поблескивающих на солнце и разогретых снежных кочек струятся ручейки. В низинах они собираются в стоячие лужи, плещущие грязью тоненько и недолго, леденеющие к вечеру, – так перед калитками застывают катки. С карнизов домишек, украшенных резными подзорами, с оконных наличников и ставенных створок, пробитых сквозными узорами, чья симметричность всё разрушается и разрушается ходом времени, чтобы не восстановиться никогда, бьются частые капли. Ползучий снег обрушивает на головы редких прохожих мягкую мокрую россыпь. Ночью подмораживает, и утро высвечивает сияющие огни сосулек, свисающих с крыш кривыми сросшимися сталактитами.
Глубинные улицы города по весне окрылялись, наполнялись серебряным светом тополей, густеющих длинными висячими почками. Наступала пора первой зелени в виде резво бьющих на южных сторонах улиц пучков травы на пробиваемых солнцем земляных пространствах, помеченных небрежно спрессованными куполками серого, в грязных отметинах и источающих влагу ледяных зазубринах, снега. Вопреки еще не растаявшей под стенами домов снежной наледи, среди травинок, лезущих как попало вдоль обочин осваивающихся с пылью дорог, неожиданно и солнечно желтели одуванчики.
Весенняя пора химиотерапии давалась мне несравненно легче, чем осенняя. Нужда в гранатовых зернах отпала, и хирург Митя уже не приносил эти экзотические плоды на любителя, продававшиеся на рынке, впрочем, только поздней осенью и в начале декабря. Да и среди больных Мити уже не было, а на койке, прильнувшей впритык к остывающей батарее, рядом с койкой, занимаемой мной, поселился очередной, новый больной. С появлением в палате робкого новичка я ощутил себя человеком бывалым и опытным, даже расправил ссутуленные плечи, а чуть позже, после визита к рентгенологу и многообещающего взгляда врача, рассматривающего на просвет окна мой снимок, почувствовал внезапный прилив сил и нечто, весьма отдаленно напоминающее давным-давно забытое счастье.
О смутном счастье мне сигнализировала моя любимая болезнь, воинственные приливы которой под натиском лечения и воспрявших моих защитных сил готовились к мудрому отступлению. Они трансформировались в волны отлива. Такова уж природа моей любимой болезни, такова ее загадка. В благодатную пору отлива затягиваются и перекрываются рубцовыми балками каверны, расправляется для дыхания освобожденная легочная ткань, и только безжалостно корнающие дышащую поверхность альвеол грубые известковые рубцы остаются навсегда.
Весна. А ведь это тоже она, моя болезнь – чахотка удачливого пациента самых ранних ее вешних дней. Войдя осенью в стальную, запирающуюся на чугунный засов, дверь туберкулезной лечебницы, я вырываюсь из нее с пьянящим чувством свободы весной. Оказавшись на воле в числе редких счастливчиков – реконвалесцентов, я не выпускаю из рук выписку – путевку в предстоящую жизнь без чахотки, с чем и отправляюсь на амбулаторное долечивание в специальную поликлинику, на другой конец города.
Много лет жила та поликлиника в презентабельном некогда старинном доме, построенном еще до революции и до сих пор сохранившем очарование добротного купеческого духа для людей, способных улавливать неуловимое. Чувствовался тот дух добротной старины в мелодично поскрипывающих досках выскобленных добела половиц, в продуманной выделанности двустворчатых, цвета слоновой кости, дверей, пролетал под высокими потолками через анфиладу переделанных под врачебные кабинеты комнат и, вылетая, терялся где-то на заднем дворе, среди кустов сирени, одуряющий запах майского цветенья которой пронизывал купеческий дом и перебивал на несколько волнующих дней мая впитавшиеся в стены дома запахи хлорамина, человеческого пота и затхлой бумажной пыли.
Очаровывал волшебный дом непохожестью на другие старые срубы, деревянные рядки которых опоясывали просторы окраин. Стоял он кругло-бревенчатый, размашистый, с истлевшей изумрудной краской на бревнах, с арками на окнах и с подсыпанной песком завалинкой. Белые наличники из тонкой древесины, которыми были отделаны оконные арки, пронизывались сплошной кружевной резьбой и трещинами; со стороны улицы окна дома защищались тесаными ставнями с литыми засовами – поражали воображение знавшие лучшие времена ставни чудесно выделанными на дереве морскими волнами, виньетками и кружками, как на прошве, и еще диковинными смешными кисточками – как на каких-нибудь пыльных тяжелых гардинах.
Весна. По завалинке поликлинического дома задумчиво гуляет полосатый кот, осевший поздне-мартовский снег протыкан его умильными лапками. И пациенты бредут по этому снегу, и проваливаются в его рыхлую мягкость, и чувствуют влагу серо-синего сугроба, уже обусловившую дегтярную вязкость куска земли, от снега свободной, куда кто-нибудь непременно ступит и неглубоко провалится в первую грязь, и обрадуется этой липучей грязи. Как радуются душевному трепету этого дома, для меня – двойника дома детства, запамятованного и чудом вынырнувшего из памяти, с матово мерцающими стеклами низких окон, между двойными рамами которых проложена немного загрязнившаяся за зиму вата с елочными игрушками и нитками дождя из разноцветной фольги, а на подоконниках круглый год цветут узамбарские фиалки. Из анфиладной глубины дома брезжит новая жизнь.
Жизнь. Она было споткнулась и забалансировала – но не опрокинулась. Наматывая годы, заковыляла дальше.
И хоть нет уже той старой поликлиники, и в другом обличье предстает ее новое казенное здание, нет и в помине того мистического купеческого дома, анфиладных комнат, не скрипучих, а выводящих мелодию выскобленных добела половиц, карнизов с подзорами и наличников с прошвой, нет и узамбарских фиалок на подоконниках, жизнь продолжается.
И начинает новый отсчет у тех моих собратьев, кто, вместе с мной, уже только долечивается, маршируя из рентгенкабинета на поликлинические приемы.
Пролетают мимо них, марширующих, забрызганные грязью элегантные праворульные автомобили, с ревом набирают обороты их коробки-автоматы – прорезая разнокалиберные лужи, вибрируя на ухабах, буксуя на ямах и выбоинах по-деревенски бесхитростных проулков. Вдребезги расколотый лед, ночами сковывающий разбитость асфальта, отброшен к обочинам и, взвизгивая искрами водяной пыли, остервенело плюхается к ногам прохожих, с оглядкой переминающихся на перекрестках. Пешеходы низко наклоняют голову и, балансируя, раскидывают руки в попытках перепрыгнуть растрепанно-ватные и мокро-кристаллические колдобины, переплавляющиеся в журчащие ручейки, но неизбежно угождают в грязевую топь, с трудом вытаскиваются из нее и торопливо ищут более или менее сухое местечко, куда можно было бы приземлиться.
На людей безразлично взирают унылые панельные «хрущевки», убогие серые дворики, залепленные косяками металлических гаражей, как попало запаркованными «тойотами» и «маздами», с самодельными лошадками, утятами и свинками, закручинившимися на поникших детских площадках от того, что их сначала смастерили с любовью, а потом сломали и забыли о них. Со стебущимися над чем-то или над кем-то понтовыми подростками, шебутными компаниями вываливающимися из подъездов; с разноцветными колясками, толкаемыми юными мамашами в джинсах, выгуливающими на воздухе убаюканных младенцев; с лакированными клюками дряхлых старух в траченных молью толстых драповых пальто, интересующихся поминутно, какой сегодня день и какое число; с переваливающимися самосвалами, груженными продуктами для выкупивших первые этажи «хрущевок» супермаркетов и перегораживающими узкие проталины въездов во дворы. Шумят полифоническим ревом стройплощадки, возводящие убийственные кирпичные многоэтажки на месте вырубленных тополей и снесенных, будто их и не бывало, деревянных домов, тонувших когда-то в нежных вихрях черемух и круживших еще, казалось бы, недавно вокруг туберкулезной больницы. Десятиэтажные жилые близнецы поглощают друг друга взаимной тенью, и город солнечного дерева превращается в город каменных теней.
Грохот стройплощадок, скоростных трасс и автомобилей, толкающихся на исчезающих наивных проулочных дорогах, заглушает весну.
Но те, кто выжил и прощается с болезнью, – слышат ее звуки, стеснительно признаются ей в любви и вдыхают весну во всю силу слабых своих рубцующихся легких.