Ботаника
(первое место)
Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание…
Николай Лесков. Очарованный странник
Жадов поехал в Крым в апреле 1932 года. Друзья намекали, что ему стоит остаться в Москве, что-то происходит с Ассоциацией, и неизвестно, чем это кончится. В такие моменты писателю, что заботится о своем будущем, нужно быть ближе к месту событий. Не в самой гуще, но рядом, чтобы заметить победителя и примкнуть прежде прочих. Тревога набухала среди литераторов, как большая туча. Одни ждали дождя со страхом, другие – с надеждой на облегчение.
«Петрикор, кажется, это зовется петрикор, – думал Жадов, глядя в окно купе. – Я сам придумал это слово? Или его еще предстоит придумать? Я так люблю быть открывателем слов и явлений. Петрикор, так надобно называть запах после дождя, который сочится из почвы. Это прах и кровь растений, умерших давно и недавно, возвращаются в воздух после ливня. Надо бы про это написать познавательную книжку для Детгиза».
За окном неслись веселые белые мазанки.
Жадов ехал в Крым с семьей. Дочь простыла в вагоне и хныкала. Сердце Жадова сжималось от хрупкости детского мира, который он не может защитить. Легко бегать по стране и стрелять, рискуя лишь своей жизнью, но когда у тебя появился дом, это просто невозможно.
Поэтому он часто выходил в вагонный коридор, где непременно встречал старичка, сидевшего на откидном месте. Ему даже стало казаться, что старичок едет без билета. Но нет, это, конечно, тоже было невозможно. Теперь на железных дорогах навели порядок.
«А старичок занятный, будто взятый напрокат из Ветхого Завета, если в ту пору, конечно, ходили в белых парусиновых штанах и носили с собой смешные портфели совслужащего», – заметил про себя Жадов. Он даже решил превратить его в героя какой-нибудь популярной книжки. Старичок будет рассказчиком всяких историй из мира науки: «Профессор Знайкин поведает пионерам о тайнах химии и научит их никогда не лить кислоту в воду, а только воду добавлять в кислоту. Или наоборот? Надо это уточнить».
Старичком этим был ювелир Лазерсон. Он не обращал внимания ни на попутчиков, ни на пейзажи за окном. Лазерсону не мешали курильщики, что дымили в проходе прямо у него над головой.
Его не занимало ничего, кроме встречи в Чуфут-кале, которая была назначена, но не подтверждена. В Чуфут-кале жил один караим, что обнаружил в семейном сундуке несколько листов старинной рукописи. Рукопись жгла караиму пальцы, и весточка об этом пришла Лазерсону в Москву.
Было у Лазерсона свое предназначение. Давно стал Лазерсон хранителем Книги Скорби, и не ему, и не караиму было решать, соглашаться и отказываться. Книга собирала свои части, как вечный дракон порубленные части своего тела.
Вот и поехал Лазерсон в отпуск, греться на крымском солнышке, как он объяснил сослуживцам.
В Симферополе Жадова ждала машина, старый «рено» с мятыми боками. Он подумал, что мог ездить на нем еще в Гражданскую, в двадцатом году, когда последний раз был здесь. Но это была иллюзия. Те автомобили сносились, как платья. С улиц давно исчезли шинели «с разговорами» и кожанки.
Отдыхающие погрузили чемоданы (один пришлось привязать сзади) и двинулись на юг.
Ювелир же сел на вокзале и стал смотреть в небо.
Извозчики боялись подходить к нему, считая его колдуном. Наконец, самый храбрый приблизился и спросил, куда Лазерсону надо.
Услышав слово «Бахчисарай», извозчик стал цокать языком, вращать глазами, но увидел, что Лазерсон смотрит на него, как через вымытое окно. Этот молодой татарин уверился, что приезжий точно колдун, и повез его за малую плату, думая, что в конце пути обратится к пассажиру за каким-нибудь пророчеством.
Семейство Жадовых остановилось в Ялте. Дом отдыха пролетарских писателей стоял на развилке времен: один его фасад смотрел в XIX век и был покрыт лепниной, как плющом. Торец глядел в революцию нарисованным во всю стену плакатом, где рабочие строили завод, а мимо ехал трактор с огромными колесами. Сторона, обращенная к холму, была посвящена бессознательному – там сушилось белье, потому что не могло испортить вида из окон.
Дочь по-прежнему кашляла, и жена находилась при ней. Жадов мало сидел над своей халтурой и бродил по кривым улицам, вспоминая прошлое.
В столовой Жадов познакомился с профессором ботаники, который тоже писал книгу. Книга была о травах степей и пустынь. Ковыряя вилкой разваренную украинскую картошку, профессор рассказывал Жадову, что Крым похож на Палестину. В Палестине он был в прошлые времена и зарисовал там множество странных растений.
Больше всего в этом рассказе Жадову понравился содомский виноград. На рисунке он был похож на крохотный арбуз, из днища которого рос желтый цветочек.
Как-то профессор позвал его с собой в горы на пару дней. Они взяли еду, одеяла и наняли извозчика.
Он высадил их среди виноградников, и путешественники начали подниматься выше. Наконец Жадов очутился на яйле, горном пастбище, где бродили лошади. Ветер дул с моря, и Жадов почувствовал удивительное счастье.
Он забыл о своей работе и перестал думать о своих женщинах, оставленных у моря.
Не поспевая за профессором, который оказался неожиданно прытким, он шел по дороге, где шуршал ковыль, чувствовался горьковатый запах бессмертника, чабрец и зверобой отдавали себя ветру. Память травы была глубже памяти книг. Профессор говорил что-то про пижму и дикую лаванду, перекати-поле, бело-розовый бедренец, иначе говоря, камнеломку, еще не призывающую пчел… Но, кажется, он читал лекцию самому себе.
В какой-то момент Жадов упал на горячую землю и начал смотреть в небо. Лежать было хорошо, и он стал думать, что тут прекрасно умереть. Пусть его пепел развеют тут, без этих глупых могил большого города.
Профессор удалялся, продолжая что-то бормотать.
Лазерсон в этот момент встретился со старым караимом. Чтобы удостовериться в полномочиях Лазерсона, караим попросил показать Книгу.
Щелкнули замки портфеля.
Вокруг были развалины древнего города, что поросли кизилом и шиповником. Лазерсон был равнодушен к этой красоте, запахи были ему чужды – кроме, разве, запаха старой бумаги.
Он сидел в крохотном домике-сторожке, где обитал караим. Его назначили охранять брошенный город неизвестно от кого. Всё, что можно было унести, уже унесли сотни лет назад. От одних домов остались стены, а от других – каменные контуры стен в земле.
Книга Скорби, которую он собирал постранично, была похожа на этот город. Она содержала не столько слова, сколько тени слов, стихи, застывшие между строк. Жалобы и просьбы, обращенные не только наверх, но и в стороны. Бумага и пергамент шуршали по ночам, будто читали сами себя. Знаки в прямом и обратном порядке, справа налево, иногда снизу вверх – в зависимости от того, как текла боль в конкретный день.
Каждый лист был как дверь, ведущая в несказанное. Но Лазерсон не читал своей книги, его дело было – хранить и собирать. Он не знал и половины тех языков, на которых была написана Книга, и не задумывался, конечен ли его труд. Навряд ли – страдания всегда бесконечны, как и жалобы на них.
Караим достал три листа (один был с обгорелым краем), и Книга всосала их, как зверь на водопое всасывает воду.
Разговаривать было больше не о чем, и Лазерсон стал спускаться вниз, чтобы найти повозку. Но никто везти его не хотел, потому что его снова приняли за колдуна. А желаний тут никто загадывать не хотел.
Наконец, нашелся один татарин, что ехал кружным путем – через горное пастбище. Лазерсон решил, что лучше спать в повозке, чем прислонившись к чужому забору, и поехал. Но на пастбище у татарина сломалась ось, и Лазерсон покинул его без сожаления.
Когда стемнело, он просто заснул у дороги, свернувшись калачиком и подложив портфель под голову.
Профессор ботаники и Жадов в этот момент кипятили чайник на костре с другого края холма. Они не знали о существовании Лазерсона, а он не обратил внимания на тонкий запах дыма, мешавшийся с запахом трав и конского навоза.
Жадов долго глядел в черное звездное небо, которое, как перевернутая чашка, накрыло яйлу.
«Нравственного закона нет во мне, – думал он. – Я думаю только о том, чтобы выжить. Например, можно написать книжку для детей, как наблюдать звезды. Или вообще про астрономию. Или про то, как люди полетят на Луну. Надо успеть – ведь это будет лет через пять, и охотников на эту тему будет предостаточно. Но разве для этого меня предназначила жизнь? Я хотел размышлять о том, как живет книга, что будет с рассказчиком и его историей, зачем им читатель и нужен ли он вообще. А тут, под звездами, в облаке ночных запахов я опять озабочен халтурой и тем, дадут ли нам вторую комнату. Да и ботаник мой, оказывается, храпит».
Ботаник храпел. Сперва он несколько раз присвистывал, затем пускал руладу, потом замолкал на минуту и снова присвистывал.
Жадов подумал, что хорошо понимает причины ботанического одиночества, но усталость взяла свое, заснул и он.
Три сна соединились, как три дыма – в одно облако.
Жадову снился двадцатый год и разговор с белым офицером. Жадов уверял его, что офицеры нужны Республике, никто никого не тронет, потому что Революция победила и рационально относится к своим трофеям. Нужно только встать на учет – и всё наладится. Этих офицеров расстреляли через месяц, и Жадову больше было стыдно не этой смерти, а того апломба, с которым он говорил об их безопасности.
Смерть – дело житейское, а обмануться в пафосе стоит дорого.
Впрочем, тогда Жадов больше думал о стремительном романе с одной женщиной. Они заняли виллу у моря и там провели несколько дней. Это была страсть пополам с осознанием того, что Гражданская война кончилась. Оба понимали, что их отношения тоже кончатся – вот-вот, завтра, в крайнем случае – послезавтра.
Можно было бы подарить ей что-то, например, шубу из хозяйского шкафа или статуэтку с камина. Но это было бы пошло.
Он подарил ей наган, сходив предварительно к ювелиру и сделав короткую надпись на вороненой стали о том, что любовь всегда побеждает смерть.
Но сейчас Жадову отчего-то снилась не она, а город, затерянный в дальневосточной тайге, разобранный пулемет и предчувствие конца. Какие-то строгие люди, будто на экзамене в гимназии, смотрели на него, и Жадов понимал, что они спросят его о предназначении. Это был плохой сон, от него ныла отсутствующая рука и хотелось проснуться.
Лазерсону снились его убитые во время налета дочери. Сон этот был сладок, и спящий Лазерсон плакал от того, что может снова видеть своих детей.
А профессору ботаники снился крохотный арбуз размером с апельсин, горький на вкус своей мякотью, но полезный своими семечками. Турки его звали дыней Абу Джахаля, евреи, взяв слова из Второзакония, – лозой Содома, но профессор обращался к нему просто «Колоцинт», как к коллеге-иностранцу, потому что любил все растения, независимо от того, горька их мякоть или нет, и можно ли их приспособить к народному хозяйству.
Они были для него живые, и жизнь их логичнее, чем жизнь людей. Их только нужно описать, поэтому он идет по полю со старинным гусиным пером в руке. Каждый стебель шепчет что-то по-латыни, и ему понятен смысл их речей. Из-под его ног расползается дикий лук, качается чабрец, золотарник, пахнущий чем-то детским, и светятся фиолетовые головки репейника, колючие, но благоухающие медом.
Потом профессору снилась Палестина, по которой он едет на осле – не в Город, а из города. Таково было его предназначение: записывать за травой.
Три сна поднялись вверх и там соединились. В древней еврейской книге жалоб появились рисунки цветков и стеблей, три убитые девушки заглянули без стыда в окна графской дачи на берегу, а тяжелый, как смерть, револьвер сдуло ветром за ненадобностью.
Утром они пробудились и, так и не узнав друг о друге, стали спускаться с яйлы по разные стороны. Пучки своих трав ботаник бережно положил в специальный альбом, чтобы рассмотреть и описать на досуге.
Жадов жевал травинку, чувствуя ее странный вкус. Спросить ее название у спутника ему было лень.
Лазерсон в своем мятом парусиновом костюме шел, не замечая того, что в его волосах торчит степная трава.