Черная речка
отрывок из нового романа
1.
Вторая попытка «Черной речки» вышла, однако, комом. После отклика на смерть Пушкина корона первого поэта была возложена на несоразмерно большую голову чрезвычайно вспыльчивого поручика, словно судьба заранее позаботилась об уроке смирения для современников: вам Пушкин был нехорош – так вот посмотрите, какие типы бывают осенены поэтическим даром! И словно для более резкого контраста – стихи его были не в пример музыкальнее, в них звучала то музыка сфер, то беспомощный плач одинокого гениального ребенка, который словно одновременно лишился родни и дома, и никогда, никогда не привыкнет к заменам, – и этот ребенок в ответ на любое, вынужденно неуклюжее сострадание набрасывался на непрошеного сострадателя только что не с ножом.
Да, дикий был человек, и человек ли? Этот рожден был написать русского Вертера и русского Фауста, Вертера написал, заменив одну букву, а Фауста не успел. Избавиться от него Николаю хотелось, хотя истинной меры его дарования он не понимал, но верил по крайней мере Жуковскому. Жуковский переслал Пушкину всё, что смог достать, – Пушкин буквально требовал мальчишку к себе, уверяя, что наконец найдет себе собеседника, а то вовсе уж начал слабеть умом с французами, – и Горчаков, коего мнение всегда оказывалось решающим, припечатал: давайте переправлять, а то наделает беды себе и нам.
Был разработан план, пушкинская схема сработала удачно, гибель на дуэли не вызывала подозрений, да и видно было, что поручик ищет смерти, потому что сам себе надоел. Так бывает с людьми, рожденными преодолеть барьер и вывести искусство на новый рубеж, – но страшно разбежаться, страшно прыгнуть, в Бог весть еще какие бездны занесет тебя этот прыжок, да и вообще нерешительность – русская болезнь, для которой в то время не было еще научного названия. Кое-кто догадывался, что это не просто так, но старики привычно твердили: не болезнь, а распущенность.
Поручик искал смерти потому, что не выдерживал жизни. Для совершения скачка требовалось сменить почву, но он вбил себе в голову, что бегство позорно. Вариантом смены почвы был Кавказ, но на Кавказе шла война, и риск был неприемлемый. В конце концов для решительной беседы с поручиком был откомандирован Белинский, которому он бы поверил – Краевский считал его первым критиком, и с полным основанием. Краевский и устроил им встречу.
Они были друг другу немного знакомы по Пятигорску, где Белинский лечился, а Лермонтов притворялся. Лермонтов тогда гаерствовал, позировал и нарочито хамил, Белинский с тех пор аттестовал его пошляком. Тем не менее к сороковому году оба несколько смягчились и по крайней мере знали друг другу цену. Краевский сказал несколько общих фраз и удалился.
БЕЛИНСКИЙ. Я хочу с вами говорить прямо: каковы бы ни были личные наши отношения, я вас считаю первым поэтом.
ЛЕРМОНТОВ. Первых поэтов не бывает. Это не скачки.
БЕЛИНСКИЙ. Неважно. Мы слишком недавно пережили утрату гения, чье первенство вы, конечно, не оспариваете.
ЛЕРМОНТОВ. Это другое дело, место мертвого оспаривать нельзя.
БЕЛИНСКИЙ. Так вот, вторую смерть гения мы себе позволить не можем, при всем нашем богатстве. Вы по краю ходите. Я серьезно за вас опасаюсь.
ЛЕРМОНТОВ. Смерть в бою дело обыкновенное, беречься – только хуже сделаешь.
БЕЛИНСКИЙ. Смерть в бою не худшее, что может случиться. Вы раздражили правительство, они воспользуются первым поводом.
ЛЕРМОНТОВ (страшным шепотом). Вы предполагаете наемного убийцу? (хохочет)
БЕЛИНСКИЙ. Я от них жду чего угодно, но проще всего подстроить вам ссору, вызвать и убить. Вы вспыльчивы, им это будет нетрудно.
ЛЕРМОНТОВ. Подстроить нетрудно, а убить, пожалуй, трудно. Я фехтую, стреляю, даже и на кулаках дерусь на хорошем среднем уровне. Даже, пожалуй, и выше среднего. (Помолчав.) Еще я рисую недурно. (Усмехается. Вот в этот момент, перечисляя бесполезные совершенства, он более всего похож на себя.)
БЕЛИНСКИЙ. Боюсь, полной меры их готовности вы не представляете. Если ничто не сработает, они убьют вас из-за угла. Вам на их земле нет места.
ЛЕРМОНТОВ. Мне ни на какой земле нет места. (Аффектированно смеется оперным смехом: ха?-ха!-ха.)
БЕЛИНСКИЙ. Для вас лучший выход уехать, а потом, когда всё переменится, – всё ведь переменится, этого нельзя не видеть… Потом можно вернуться. Когда ваша несовместимость будет не так бросаться в глаза.
ЛЕРМОНТОВ (после паузы). Вы понимаете, что такие предложения…
БЕЛИНСКИЙ. Я потому и говорю, чтобы вы меня выслушали серьезно.
ЛЕРМОНТОВ. Меня никто не выпустит.
БЕЛИНСКИЙ. Есть методы. Есть система. Я не могу вам рассказывать всё и даже многое, но если вы дадите carte blanche, ваш выезд не такое сложное дело.
ЛЕРМОНТОВ. Я сам думаю об этом, но только на восток.
БЕЛИНСКИЙ. Это уж ваше дело.
…Некоторое время он думал, но подумавши, решил, что кроме гибели на дуэли – ни на что не согласен; после Пушкина русскому поэту не пристало дезертировать. Он, пожалуй, даже и почувствовал риск, и перемену в отношении к себе, и не хотел подставляться под случайную гибель, но легенда могла быть одна – дуэль, и непременно с иностранцем.
После некоторых размышлений выбрали француза, влюбленного в русскую поэзию, Эрнста де Баранта, юношу двадцати двух лет. Он был сын французского посланника. Пребыванием среди русских снегов он тяготился и мечтал вернуться. Дуэль давала ему отличный к тому повод. От него требовалось только вызвать, чтобы это видели. Дуэль, по настоянию Николая, опять была устроена на Черной речке, чтобы понимающие поняли, а остальные оценили преемственность. В России хорошо делается всё, что курируется на самом верху, – если только всё не портит откровенно дикарская натура спасаемого.
16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль, почти семидесятилетней, всё еще экстравагантной и носившей ярко-рыжий шиньон, де Барант, страшно робея, подошел к Лермонтову и сказал дрожащим голосом, но так, чтобы окружающие расслышали:
– Говорят, вы отзывались обо мне предосудительно.
ЛЕРМОНТОВ (смерив его таким взглядом, что можно было вызывать за одно это; тут он был мастер, не всякий мог выдержать этот взор блестящих, как бы жидких, суженных яростью глаз). Кто говорит?
БАРАНТ (трепеща). Это неважно, но это говорят.
ЛЕРМОНТОВ. Я? О вас?! (подчеркивая бездну, их разделяющую).
БАРАНТ (со старательной заносчивостью). Вы – обо мне.
ЛЕРМОНТОВ (железным, ледяным голосом). Я никогда не говорил о вас. По крайней мере я не говорил о вас ничего предосудительного.
БАРАНТ (оглядывая залу в поисках внезапного спасения). Я совершенно удовлетворен. (Вспомнив, что цель не достигнута.) Однако… лучше бы вы обо мне вообще не говорили.
ЛЕРМОНТОВ (с интонацией крайнего удивления). Вы, кажется, делаете мне указания о том, как и о чем говорить?
БАРАНТ (совершенно смешавшись). Что вы, как вы могли подумать. Я не делаю вам никаких указаний.
ЛЕРМОНТОВ. Тогда в чем же дело?
БАРАНТ (в отчаянии). Я только хотел сказать, что если уж вы говорите… то лучше бы не обо мне.
ЛЕРМОНТОВ (рассматривая его, как муху). То есть в каком смысле «если уж я говорю»? Вы желаете, чтобы я не говорил?
БАРАНТ. Боже мой! Вы понимаете меня совершенно не так! Вас что, не предупредили?
ЛЕРМОНТОВ. Кто и о чем должен был меня предупредить?
БАРАНТ. Ну, вот что я… что я собираюсь… что я буду вас вот это…
ЛЕРМОНТОВ. Тот, кто меня о подобном предупредил бы, прожил бы недолго.
БАРАНТ (безумно тоскуя). Боже мой, что он говорит… Во Франции я знал бы, что делать, а тут…
ЛЕРМОНТОВ (прицепившись и воспаряя). Ах, во Фра-а-анции?! Вы, значит, полагаете, что в России не так строго соблюдаются понятия чести? Вы полагаете, что французы уже вправе обучать русских, как себя вести? Вы полагаете, что убийство первого русского поэта французом дает вам право учить нас правилам хорошего тона? Так вот, я смею вас уверить, что в России щепетильнее, чем во Франции, относятся к вопросам чести. Я вас вызываю, я завтра утром из вас котлету сделаю. Вы будете знать, как разговаривать с русским офицером.
БАРАНТ (чувствуя миссию выполненной). Слава Богу. Благодарю за честь… то есть, я хотел сказать, спасибо за ваше время… то есть Боже мой, что делается? Ну, мы завтра увидимся и тогда еще поговорим, да? До завтра! Вы тогда договоритесь обо всем, я приеду куда следует и сделаю что потребуется, а пока до свидания, желаю вам приятно провести остаток вечера, хорошего дня. (Исчезает).
2.
Утром следующего дня нервный Белинский привез полуживого Баранта на Черную речку. Во избежание возможных ранений принято было решение драться на шпагах, потому что пуля дура и может задеть непредвиденно. Барант стоял, уперев шпагу в снег. Это был пятый раз, что он держал ее в руках: у него не было никаких способностей к фехтованию, то ли дело стрельба, тут он упражнялся регулярно.
Белинского тошнило, он был в невыносимом состоянии тревоги: это был не страх, нет, – но именно всегда находившая на него в присутствии Лермонтова, вполне осознанная и узнаваемая, не тревога даже, но чувство, что всё пойдет не так; в присутствии этого человека не могло ничего получиться, как задумано, он одним своим появлением на свет уже сломал все возможные тут благополучные финалы. Бывает так: вошел человек в гостиную, и все поняли, что всё кончено. Это не было даже чувство дискомфорта – это было чувство скорее уютное, даже немного усыпляющее, что больше стараться не о чем, всё равно уже ничего не получится.
Можно подумать, что это сознательная ретардация, что я просто не знаю, что будет дальше, – да всё я знаю, но надо как-то передать это февральское чувство зыбкости и знобкости. Белинского тошнило, как уже сказано, и знобило. Ему хотелось, чтобы его тут не было, чтобы как-нибудь всё получилось без него; но критик – это не журнальный остряк и не развлекатель провинциальных барышень, желающих знать, как оно тут в столицах. Критик – смотрящий за литературой, надзирающий за ней, он следит, чтобы у всех нужных, важных авторов был стимул и желание работать, чтобы носы были вытерты и салфеточки перед едой повязаны, чтобы Ваня не толкал Петю и оба не обижали Глашу, чтобы Michelle вел себя прилично, иначе его сейчас убьют.
Лермонтов уже стоял в третьей позиции, игнорируя всяческие церемонии и готовясь не столько отражать, сколько нападать. Белинский понятия не имел, что это за позиция, но вид его не внушал надежды на мирный исход. Со шпагой Лермонтов был не то чтобы красив, но внушителен, ему шло это оружие, да он с любым оружием выглядел лучше, чем без. Еще недурно рисую, вспомнилось Белинскому; небось и перед мольбертом он так же стоял.
Барант, не поднимая глаз, ковырял снег шпагой. Лицо его выражало легкую скуку и чувство вины, как у человека, вынужденного доигрывать идиотскую комедию с людьми, чье мнение ему вдобавок неважно.
В совершенном молчании прошла минута; сеялся мелкий противный снег.
– Я требую, чтобы этот господин защищался, – крикнул наконец Лермонтов.
Барант не понимал, чего от него хотят. От него требовалось явиться на место, он явился. Приготовлена была кукла, отпевать и хоронить собирались в Тарханах, совершенная секретность события обеспечивалась якобы ужасным недовольством государя. Он должен был кануть, возбудив легкое сожаление и разговоры о том, что сам виноват, ежедневно нарывался. Дальше Лермонтова должны были секретно переправить, Горчаков был предупрежден и ждал, его отправили бы на Кавказ и оттуда в Персию, а там он избрал бы занятие по вкусу из числа почетных: странствие, война или поэзия, или военная поэзия, или поэтическое странствие; дервиш, солдат или суфий. Но Лермонтов вел себя так, словно с ним ни о чем не договаривались. Он подошел к Баранту, смерил его уничтожающим взглядом и принялся ругаться по-русски и по-французски.
– Дурак, – сказал он. – Свинья. Французская сволочь.
Барант смотрел на него в немом ужасе. Он не понимал, как вести себя с этими русскими. Мысленно он уже ехал в Париж, высланный за дуэль, разразившуюся вдобавок не по его вине.
– Я со своей стороны, – сказал он робко, – не понимаю, что могло вызвать… Заверяю вас в совершенном с моей стороны уважении и более того, весьма высоко оцениваю ваши сочинения…
– Я не нуждаюсь, – сказал Лермонтов в бешенстве, – в вашей оценке моих сочинений. Я не думаю, что вы можете понимать мои сочинения. Вы свинья, милостивый государь, и не вам хвалить русские сочинения…
– Однако же вы не очень-то, – обиделся Барант. – Вы не у себя дома, извольте себя вести…
– Напротив, – сказал Лермонтов нагло, – я как раз у себя дома, а вот что ты здесь делаешь, обезьяна, это мы будем сейчас смотреть…
– Ну это вообще уже не лезет ни в какие ворота. Ça dépasse les bornes, – сказал Барант и встал наконец в первую позицию. – Вы что себе позволяете, вы кто такой. Я понимаю, конечно, что поэт и всё с этим связанное, но надо себя как-то контролировать…
Это вывело Лермонтова из себя, если считать, что до сих пор он был в себе, и он окатил Баранта градом таких ругательств, что Франсуа Вийон, случись он поблизости, покраснел бы. Белинский читал впоследствии, что так проявляется известный речевой тик, наблюдаемый со времен средневековья, но впервые описанный Гаспаром Итаром, парижским психиатром, в 1825 году: больной в состоянии сильного нервного расстройства принимался буйно сквернословить, причем один из случаев – маркиза Дампьер – была утонченной аристократкой и после припадков ничего не помнила. Очень возможно, что у Лермонтова под действием напряжения и обиды возникал тот же синдром, но причин его внезапного проявления Белинский не понимал, а Барант и не обязан был вникать в них. Он потерял самообладание и кинулся на Лермонтова, который хоть и прекрасно фехтовал (а рисовал еще лучше), но к такой ярости всё же не был готов. Барант ранил его в грудь, хотя и неглубоко, и тем, кажется, привел в чувство. Лермонтов пошатнулся и отбросил шпагу.
– Уведите этого птенца, – крикнул он Белинскому, – а то я за себя не ручаюсь.
3.
Баранта схватили и оттащили, Лермонтов отправился писать рапорт о дуэли, в котором всю вину за ссору с французским посланником брал на себя. Он стал неузнаваемо тих и даже весел. Белинский со свежим «Вестником Европы» посетил его на гауптвахте.
Лермонтов что-то рисовал, насвистывая, и казался совершенно беспечен.
– У меня для вас добрые вести, – сказал Белинский. – Государь сказал, что за дуэль с инородцем слагаются три четверти вины. Отделаетесь Кавказом, причем без разжалования. Но скажите вы мне на милость, что на вас нашло?
– Увлекся, знаете, – просто сказал Лермонтов. – Подумал – ну что обязательно они нас убивают, может быть, мы их иногда?
– Признаться, я уже подумал, что это болезненное, – сказал Белинский и рассказал про синдром Итара-Дампьер.
ЛЕРМОНТОВ. Забавно. Но это совсем другое. Давайте я тоже буду иногда откровенен, все-таки вы вот пришли навестить, тратите время, силы, могли бы с большей пользой провести час… Я вам скажу. Я всю ночь думал перед этой Черной речкой – слушайте, ну куда я поеду? Я пишу по-русски…
БЕЛИНСКИЙ. Вы цитируете Гете наизусть часами, Байрона знаете, говорили, что интересуетесь арабским…
ЛЕРМОНТОВ. Не в языках же дело. У нас в полку есть полиглот Голицын, кавалерист, и что же, вы думаете, он в древней Греции был бы на месте? Где родился, там пригодился. Это они все не русские, а я русский. Я самый тот доподлинный русский, которого почти теперь не осталось, которого задавили всякими формами рабства… Они придумали, что русский значит послушный, что ему сказали, и он побежал… Русский сам с собою может сделать что угодно, и свои могут со своими, но чужого он не потерпит и чужой воли над собой не может переносить… Я человек храбрый, не буду играть тут в скромность, ибо скромность вообще добродетель не русская, скромен пусть будет немец или иудей…
БЕЛИНСКИЙ (улыбаясь). Мне рассказывали, что вы разговорами о своей храбрости очень многих восстановили противу себя на ровном месте. Мне говорили – это что-то не русская храбрость…
ЛЕРМОНТОВ (раздражаясь). Это они выдумали себе, что русская храбрость о себе молчит и вообще всячески стесняется, всячески se gêner… Русский человек – это, если вам интересно, огромное Я, он несет это Я и ничего другого не говорит, этого довольно. Немец может быть деловым человеком, англичанина интересует закон, американца – демократия или рабство, француза тоже что-нибудь интересует, что вне его, вот как Баранта этого, который вбил себе в голову, что он любит стихи. Он стихов вообще не может понимать, из чего это варится и зачем, но к черту француза. А русского интересует он сам, он se manifester. Я мог бы писать на французском, мог бы хоть на латыни. Но жить я смогу только здесь – или уж на Востоке, до которого покамест не дозрел; когда изучу по-настоящему арабский и ахль ас-суффу, тогда можно будет уходить. Но сейчас я и причин особенных не вижу…
БЕЛИНСКИЙ. Когда увидите причины, будет поздно. Там (закатывает глаза под лоб) теперь большие перемены. Там будет теперь сплошная святая Русь, но не в вашем диком варианте, который мне скорей навевает мысли о «Слове о полку»; не пиитическая Русь со свистом травы, с закатами, с волками…
ЛЕРМОНТОВ (горячо кивает).
БЕЛИНСКИЙ. А там будет Русь княжеская, там будет из всех возможных историй история власти и ее охранников. Это будет сатрапия. Они решили, что сохранить страну в неподвижности среди европейских волнений теперь можно одним способом – полностью оградить, предварительно выдавив всё сколько-нибудь одаренное. От этого одни беспокойства. Мы, разумеется, поборемся, никто не намерен уступать до битвы. Но они для себя решили, что развитие России вредно, что развиваться она уже пробовала и в результате заразилась европейством. Европа же нас всегда презирала, никогда не любила и никогда не примет. Вы сами это должны видеть, теперь будет новый литературный тип, дюжинный малый. Пехотный капитан, честное сердце под шинелью. Я не хочу сказать, что они там Грозные. Они люди с зачатками цивилизации, они не хотят всех передавить – не из соображений гуманности, но из чистого практицизма, чтобы не создавать волнений. Они могут вытерпеть меня, и я, пожалуй, даже гожусь им для вывода разговоров на поверхность. У меня свой интерес, у них свой: я хочу говорить, они хотят контролировать. Но вас они не стерпят, вы отравлены ранним развитием, у вас при всей русскости нерусский склад ума. Я, пожалуй, не стану говорить «западный». Весьма вероятно, что ислам с его культом мужественности, презрением к труду – в самом деле к вам ближе; вы можете стать не еще одним европейцем, а пожалуй, первым русским коранитом; положим, «Подражания Корану» были у Пушкина, но там была игра, стилизация, ему это совершенно чуждо – вы же прямо словно оттуда сошли, с тех вершин. Я вижу у вас эти небесные краски, возможные только в горах, эти безлюдные пространства, и это, пожалуй, даже не романтизм, а его восточная ветвь, живая и дикая, где человека убить как плюнуть. Но поймите, никакой Кавказ вас не защитит. Они убили бы Марлинского, но Марлинский вовремя это понял…
ЛЕРМОНТОВ (горячо). Всё это вздор, у нас ходили эти слухи.
БЕЛИНСКИЙ. Это не слухи. Это сфера моей непосредственной деятельности.
ЛЕРМОНТОВ. Сфера вашей деятельности литература, а это военное дело…
БЕЛИНСКИЙ. Сфера моей деятельности – охрана литературы, скажем так. Кто-то должен над нею надзирать, а кто-то за ней присматривать. Тело Марлинского не найдено. Марлинский ушел, потому что Бестужевым здесь не жить.
ЛЕРМОНТОВ. Это смешно. Кому он мог мешать? За «то» он расплатился.
БЕЛИНСКИЙ. За «то» нельзя расплатиться. Они никого не простили. Марлинский хотел вернуться в Петербург, понял, что ему этого не дадут, и при первой возможности ушел. Разумеется, у него свои понятия о чести, и уйти к неприятелю он бы не мог. Но спросите себя: является ли черкес для вас неприятелем? Я наслышан о вашей дружбе с ними…
ЛЕРМОНТОВ (задумчиво). У меня есть кунаки среди них.
БЕЛИНСКИЙ. Так вот вы поговорили бы с ними.
ЛЕРМОНТОВ (после паузы). Если бы Марлинский ушел, я бы знал.
БЕЛИНСКИЙ. Как раз если Марлинский действительно ушел, он уж как-нибудь позаботился о том, чтобы об этом не знали. Он все-таки офицер, и офицер превосходный. (Сквозь зубы.) Лучше, чем писатель.
ЛЕРМОНТОВ. Откуда вы можете знать?
БЕЛИНСКИЙ. Знать я не могу, но из его переписки известно, что он изучил Коран, выучил арабский и жаловался на лютую скуку. Я не понимаю, почему ему не уйти. Измены тут нет. Он не чувствовал вкуса к убийству. С ним обошлись бесчеловечно. Люди, имеющие возможность уйти, должны уйти – иначе это хуже рабства, это добровольное и восторженное рабство. Я больше скажу вам: истинная честь заключалась бы в том, чтобы сохранить себя. Вы могли бы сейчас не на гауптвахте киснуть, а бродить по своим горам.
ЛЕРМОНТОВ. Я буду думать.
БЕЛИНСКИЙ. Но учтите, что думать вам надо быстро – на вас сейчас злы. И вообще сейчас всё покатится в другом ритме. Там (глаза под лоб) характер сильно переменился. Там было снисходительное презрение к Европе, а зреет большая обида на нее. Когда будете на Кавказе, воспользуйтесь первой возможностью.
4.
Речка Валерик получила свое название после нескольких кровопролитных битв – река смерти, или Черная речка, валл-арык; Лермонтов полагал бы более правильным название «красная река», ибо кровь не раз окрашивала ее, но красный в исламе – цвет жизни, радости. Мимо такого символа, как Черная речка в окрестностях Гехи, он, разумеется, пройти не мог.
11 июля 1840 года большой чеченский отряд – человек не менее семисот – напал на конвой генерала Малафеева и, потеряв треть убитыми, после двухчасовой жестокой резни отошел. Лермонтов со своим отрядом отличился, увлекся и никуда не перешел. Это был первый упущенный шанс, о котором он сожалел глубоко и серьезно. В стихах, отосланных в Москву, он прямо указывает на кунака Галуба (Галубчика, как звал его шутя) и подчеркивает: «Небеса Востока меня с ученьем их пророка невольно сблизили». Он замечает, что любит «их темный и лукавый взор и их гортанный разговор» – то есть считает горцев уже до известной степени своими. Почему же в этот раз, в лесу, во время рукопашной схватки, в неразберихе, после внезапной атаки, – он не перешел?
Белинскому он объяснил это, когда в феврале сорок первого в последний раз наезжал в Петербург, настолько смешной причиной, что сам криво улыбался и наконец махнул рукой: вы всё равно не поймете. Ну, увлекся… ну, бой… ну, понятно… Они бы меня не приняли, я много ихних положил… Но, поняв, что сам себе противоречит, – он часто упоминал уважение горцев к своему отряду, своей храбрости и своей черкесской особой посадке, – махнул рукой и сказал правду.
ЛЕРМОНТОВ. У меня в сентябре выходил «Герой», первый раз полностью. Если бы я перешел, книга пошла бы под нож, уж это верно.
БЕЛИНСКИЙ. Придумайте что-нибудь другое, в это я никогда не поверю. Чтобы боевой офицер, гордящийся боевым офицерством, больше думал об издании своего романа…
ЛЕРМОНТОВ. Я ведь обещал вам честность. И кстати, я узнал по некоторым своим связям… вы понимаете, что у меня есть такие связи… Марлинский, скорее всего, действительно живет под фамилией Волвенкин. Хотя видели его и учеником муллы, всякое говорят.
БЕЛИНСКИЙ. Признаюсь, я не знал этого.
ЛЕРМОНТОВ. Я не видел бы никакой измены в том, чтобы уйти в Персию. Грибоедова, кстати, тоже не нашли.
БЕЛИНСКИЙ. Вы и это теперь знаете?
ЛЕРМОНТОВ. Об этом я давно догадывался. Если тебя хотят убить свои, нет никакого греха в том, чтобы умереть за чужую свободу. Байрон умер за чужую свободу, хотя, вы знаете, я не поклонник Байрона. Да, собственно, и у Гете сказано, что патриотизм сужает кругозор… У меня к России, вы знаете, не самое простое отношение. Я вообще не самый простой человек. Я ненавижу всё простое. Но отказаться от главной книги, от русского Вертера… Его и так, вы знаете, печатали нехотя и по частям. Там лучшая моя вещь, «Княжна Мери». Ее в журналах не было. Про меня писали, что у меня нет женских образов, что Бэла взята из Вальтер Скотта… Во-первых, Вальтер Скотт писатель третьего разбора, гораздо ниже Купера; если пить, то хоть из хорошего источника! Во-вторых, Бэле на роду написано быть жертвой с оленьими глазами и даже, если хотите, коровьими. Но Мери – это характер, какого в русской литературе не было; Мери – это та, кто подошел бы мне. Это девушка, которая в двенадцать, в тринадцать лет всё прочла и всё поняла, которая в отрочестве уже пережила более, чем иные успевают за восемьдесят лет. Я тоже, вы знаете, в тринадцать был стар и потом только молодел. Я писал ее для себя, и если б мне дали шанс Пигмалиона – я попросил бы ее и ничего не хотел более. Я нигде ее не взял, я с себя самого писал ее. И в женском образе я был бы точно таким, только не умел бы следить за собой, как сейчас не умею. И зубы у меня были бы дурны, как сейчас. (Криво усмехается.)
БЕЛИНСКИЙ. И вы не перешли из-за Мери?!
ЛЕРМОНТОВ. Смейтесь, смейтесь. А где нужна Мери, кроме России? Там, куда я хочу перейти, читают одну книгу, и это не будет «Герой нашего времени». Если уходить, так хоть что-то по себе оставить. А у меня и стихи толком не собраны, и роман вот только вышел. Так что осенью, когда мы второй раз переходили Валерик и во второй раз напоролись на засаду, у меня уже как будто были все шансы…
БЕЛИНСКИЙ (потрясен). Второй раз?!
ЛЕРМОНТОВ. Да, и на те же грабли. Но тут уж, знаете, мне стало обидно. Я осознал себя вдруг на слабой стороне. В конце концов, они дома, а мы никогда не будем дома в этих горах. Наши русские тютьки… ведь это всё одна легенда, про изумительную храбрость русского солдата. Русский солдат фаталист, хуже суфия. Он целиком полагается на Бога, в которого верит гораздо меньше чеченца. Он полагается, точней, на судьбу, и судьба часто к нему милосердна, но все-таки больше любит сообразительных. Русский солдат бывает лукав и умен, но это один из десяти. Большинство воюет с остервенением, но без ума; дойти до этого остервенения – тоже нужно время, иногда водка… Я почувствовал не то чтобы жалость к своим, это полбеды; я почувствовал, что не нужен чужим. Ну, что я им принесу? Если бы я постиг таввакуль, достиг факра, если бы я глубоко знал ният…
БЕЛИНСКИЙ. Ният?
ЛЕРМОНТОВ. Науку о помыслах; вроде нашей психологии, но наша психология выдумана истеричками. Там это область богословия, а здесь самонаблюдение недалеких людей. И я подумал, что в нынешнем моем виде – ну что я туда принесу, подумайте? У меня есть одна вещь, я не хочу ее печатать, но вам прочту. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой» (читает до конца).
БЕЛИНСКИЙ (судорожно всхлипывает).
ЛЕРМОНТОВ (горячо). Вот спасибо, спасибо! Я сам это люблю! Вот я вижу, что здесь вы не прикидываетесь. Но вы, может быть, просто не понимаете всего. Вам, видимо, просто жалко листочек. А ведь это я прикатился в ислам.
БЕЛИНСКИЙ (всхлипывая). Это не обязательно так.
ЛЕРМОНТОВ. Ну, я-то знаю, что я хотел… У Черного моря чинара стоит молодая: это молодой ислам, и зеленый – любимый цвет пророка. Она поэтому такая зеленая, это важно. А корни омывает холодное море; ислам живет в жарких краях, но сам он холоден, как сталь, как воды подземные. Желтый листок – это же мы с вами, старая Европа, которая много знает, конечно, но что же она может дать? И я подумал – нет, я не могу так уйти. Я должен стать чем-то и тогда уже переходить…
БЕЛИНСКИЙ. Боже мой, стать чем-то! Вы – еще и стать чем-то! Вы уже – всё и больше, чем всё; литература, в которую вы войдете, выйдет на первое в мире место, а вы…
ЛЕРМОНТОВ. Да она уже на первом месте, если бы вы читали Руни, если бы все мы знали как следует Хафиза, Низами – мы бы уже не питали иллюзий на собственный счет. Но здесь у меня еще есть возможности; проза там никому не нужна, а в поэзии я далеко еще не достиг своего настоящего роста. Мне показалось, – вы знаете, смирение мало мне свойственно, и всё же…
БЕЛИНСКИЙ. И на что вы решились?
ЛЕРМОНТОВ. Он решился. Это я когда-нибудь буду писать роман и закончу его словами «Он решился», а на что решился – не скажу. Но я решился просить отставки: может быть, меня простят. И если не отпустят – тогда, значит, я действительно приговорен и пора бежать; но никто не скажет, что это решение далось мне легко.
И, разумеется, всё вышло так, как он чувствовал. Так что уезжал он на Кавказ с чувством тревожной, но радостной определенности – вроде как у моря перед грозой, когда опытный пловец понимает, что ночь предстоит бурная, но наслаждается собственной ловкостью и силой. Плавать он, кстати, действительно не умел – как и его герой, едва не погубленный своей Ундиной; зато шомпол мог завязать узлом (и очень недурно рисовал, да толку-то от этого рисования в волнах любого моря, хотя бы и житейского?).
Он ехал в тревоге, но и в радости, и мысленно попрощался – так появилась у него черновая запись «Прощай, немытая Россия», запись, которую ничем другим, кроме окончательного решения, объяснить невозможно. «Быть может, за хребтом Кавказа» – это значит, что сокрыться он намерен никак не на Кавказе, а за его горами, в иной, чистой земле. Кавказ, увы, – еще Россия, что и Пушкин постиг в Арзруме: ступил на чуждый берег, а он уже свой. От упреков в предательстве, столь же неизбежных, сколь и бессмысленных, – он начал отгораживаться еще в последней тетрадке, подаренной Соллогубом: нет у нас родины, нет нам изгнания. Помилуйте, какая родина может быть у проклятого, вечно блуждающего духа? Были его родиной небеса, но они его низвергли; изгнаннику рая везде чужбина. А кому целый мир чужбина, как сказал предшественник в сходном настроении, – тому не всё ли равно, какой квадрат земной поверхности станет его последним домом?
В таком настроении, с твердым намерением уйти, дав Белинскому честное благородное слово, что лишней минуты не задержится в предавшей его отчизне, – прибыл он в Пятигорск, где всегда завязывались узлы его жизни, и надобно ж случиться, чтобы там ждала его княжна Мери, то есть почти княжна, то есть идеал, последний соблазн, случившийся так невовремя – и подобранный так точно!
Ее звали Елена.
5.
Как Толстой отнесется к посетителю – предсказать было невозможно. Ключ к сердцу, однако, располагался близ кавказских воспоминаний – кизлярка, казаки, – и севастопольских дел: там было не писательство, навыки требовались серьезные, и он хорошо справлялся. Товарищи его любили. Он и в старости охотно отвечал на вопросы о Кавказе и Севастополе, а уж если их задавал приятный ему человек – разговор приобретал характер прямо задушевный. Особенную любовь его вызывали тихие люди, претерпевающие тяжелую болезнь, но буднично, без истерики и страха; по Толстому, умереть значило всего лишь потерять личные границы, как для капли слиться с другими каплями, причем ее не убывает, а прибывает. Кто много носится со своей смертью, тот пуст и ничего не стоит; кто боится потерять свое я, у того нет я, а одна вонь.
Воронежский юрист Гаврила Русанов о своей болезни узнал рано и знал, что шансы его дожить до сорока ничтожны (он прожил почти шестьдесят, воспитал пятерых детей). У него был туберкулез позвоночника, который тогда не лечили. Он пришел к Толстому в поисках такого духовного упражнения, которое помогло бы не сосредоточиваться на смерти, а по возможности забыть о ней; Толстой любил, когда человек начинал с признания в своей слабости, и признался в ответ – я такого упражнения не знаю, но если перестать отворачиваться и рассмотреть саму проблему, то в ней ничего существенно страшного не окажется, смерть касается только личности, а личность вроде той формы, которую принимает волна. Сама волна дробится в брызги или шлепается о берег, но на содержании и цвете воды это никак не сказывается. Они вместе поискали то, что отъединяет человека от других, и то, что роднит с этими другими; разные во всем, от положения до возраста, от происхождения до цвета волос, они обнаружили между тем колоссальное сходство и даже родство, и, увидев в этом потенциальное доказательство бессмертия, очень обрадовались. Толстой с тех пор разговаривал с Русановым подолгу и всегда с удовольствием, а проезжая Воронеж, посещал его семью, многодетную, как он любил.
Однажды Русанов стал уточнять подробности сочинения единственной толстовской песенки, а там и сражения у реки Черной; Толстой с удовольствием пустился в воспоминания, с особенным смаком процитировал «Туда умного не надо, вы пошлите-ка Риада», и в подробностях изобличил сущность самого сражения, призванного отвлечь французов от Севастополя и приведшего к потере русскими двух с половиной тысяч человек, из них трое генералов, шестьдесят офицеров, у французов ровно вдесятеро меньше. «В истории есть совпадения, вроде рифм в стихах: почему Черная речка играет всегда такую мрачную роль? Есть такая река в Чечне, она же река смерти, при ней трижды были кровопролитные, всегда неудачные для нас сражения; на Черной речке убит Пушкин, чуть не убит Лермонтов, и надо же было под Севастополем давать сражение на ней, ведь предупреждают, казалось бы! Впрочем, я слышал, что самый этот термин означал какой-то заговор, но тогда не вслушивался толком». Он любил вот так подбросить мысль – и посмотреть, что собеседник с ней сделает.
Русанов стал расспрашивать о Лермонтове – правда ли, что Толстой его ставит выше Пушкина? «Нет, какое выше – там, на таких высотах, уже сравнения бессмысленны, но если вспомнить, сколько он прожил… Если бы он прожил, – Толстой осекся и поправился, – если бы проработал десятью годами больше, то уже нам всем нечего было бы делать. И Достоевскому, я полагаю, нечего. Он собирался писать в трех томах роман, начало из времен Екатерины, потом пятый год, потом двенадцатый; этот роман всё равно кто-то написал бы, но у него придумано было замечательно, две семьи на фоне всех событий, и потом вплоть до Аракчеева. Я не думаю, что он удержался бы в объективном духе, но не за то мы его любили. Он начал без шуточек, без юношеской игры, сразу как власть имеющий. Я, кстати, знал его».
– Позвольте, – переспросил Русанов, – разве вы в тринадцать лет могли его где-то видеть? Ведь во время дуэли вам было тринадцать.
– Во время дуэли – тринадцать, – признал Толстой. Некоторое время он как бы колебался, собираясь сообщить юноше нечто важное, но передумал: эта тайна могла еще пригодиться ему самому. – Но, знаете, дворянство тогдашнее был узкий, тесный круг, все друг друга знали, и теперь-то все знакомы через два рукопожатия, а тогда были через одно. Мне отчего-то кажется, что я его знал.
…В октябре 1841 года в окружении Шамиля появился человек исключительных талантов, о котором через год говорили, что если б такой родился во Франции, быть бы ему маршалом. Он был кавалерист милостью Божьей, стратег, сам подававший примеры ледяного самообладания, ловкости и отваги почти нечеловеческой. Говорили о нем разное: его звали Хаджи-Мурат Хунзахский, он был аварец, враждовал с Шамилем, но потом вошел с ним в тайные переговоры и собирался перебежать. Донес на него дагестанский наместник Ахмед-хан. Его сослали в Темир-хан-Шуру, вели его пешком два конвоира, к которым он был прикован цепью. Тропа шла по краю скалы, Хаджи-Мурат изловчился и прыгнул, а в полете так сумел расположить всю группу, что приземлился на конвоиров. Они расшиблись в котлеты, а он сломал только ногу. Разумеется, вообразить такое трудно; говорили, что Хаджи-Мурат действительно прыгнул и погиб, а под его именем возле Шамиля появился совсем другой человек. Это могло быть свободно, почему нет: Шамиль никогда не видел Хаджи-Мурата, а в Дагестан он не возвращался, и опознать его было некому.
Новый советник имама был человек большой силы, опытный командир, самолюбивый, но не вспыльчивый; иногда из глаз его смотрело что-то такое, что почти никто не мог вынести его прямого взгляда. Он не пил вина, хотя, случалось, курил длинную трубку, говоря, что табак помогает думать и укрепляет память. А помнить, говорил он, мне надо много – русские сделали мне много зла. Когда отомщу, я брошу это зелье. Он мстил усердно, в семи по крайней мере сражениях показал удачливость почти демоническую. Это оттого, говорил он, что я несчастлив в любви, такого не берет пуля, и кинжал гнется об него. И смеялся весьма неприятным смехом.
Его семьи никто никогда не видел, говорили, что он ее прячет, ибо русские могут достать, да и Ахмед-хан не теряет надежды отомстить. Однажды он перепугал весь Пятигорск, явившись на водах, – проскакал мимо Елены Ахметьевой, в замужестве Долгопятовой. Они перебросились двумя словами, не более, и Елена пресекала всякие разговоры об этой встрече, да и кто поверил бы, что черкесский головорез пообещал ей вечное покровительство и скорую встречу? Он предлагал похищение, она обещала подумать. Из сказанного ясно, на какую прекрасную карьеру мог рассчитывать русский кавалерист при чеченском имамате.
В пятидесятом наследник престола путешествовал по Кавказу. В это время Хаджи-Мурат на Нухинском почтовом тракте напал на почтовый обоз и угнал лошадей. С наследником он разминулся буквально на десять минут – и часто жалел о неслучившемся похищении: «Он не был мне нужен сам по себе, но, может быть, я поговорил бы с ним полчаса… Получаса мне хватило бы. Россия должна отпустить если не весь Кавказ, то хоть Чечню. Грузия свыклась и сама давно не хочет независимости; пожалуй, и Дагестан скорее опасается свободы, чем стремится к ней. А вот Чечня в обмен на независимость могла бы поставлять престолу лучших личных охранников – есть племена, с которыми лучше дружить издали». К счастью для себя, он не успел изложить будущему реформатору свою программу кавказских реформ. Забавно было бы видеть лицо наследника, к которому ближайший сподвижник имама, экипированный со всей боевой роскошью, обратился бы последовательно по-французски, по-немецки и по-английски.
Характер Хаджи-Мурата был неуживчив: привыкнув первенствовать, он милосердно и снисходительно относился к тем, кто это первенство признавал, но указывал на место любому, кто пробовал роптать. Немудрено, что при дворе Шамиля у него хватало недоброжелателей, да и сам Шамиль начинал видеть в нем скорее соперника, чем помощника. Не раз и не два Хаджи-Мурат говорил ему в глаза, что нравы при его дворе все меньше отличаются от российских; скоро явилась клевета, которой Шамиль рад был поверить, – что Хаджи-Мурат якобы хвастается: наибом будет тот, у кого шашка острее.
Хаджи-Мурат не хотел власти и не любил ее, но имел все основания считать, что распорядился бы ею лучше, чем Шамиль. В конце концов, Шамиль не кончал московского университета, не читал Гете и не писал романов, а все эти три навыка скорее укрепляют характер, нежели вредят. Есть, впрочем, слух, что никакого соперничества не было, а было коварство, блестящий замысел внедрить Хаджи-Мурата под видом перебежчика в русские ряды и подбить русских на заведомо гибельную атаку. Теперь уже правды не узнает никто, но Хаджи-Мурат многим и по-разному говорил о намерении уйти к русским. Одним он рассказывал, что кое с кем хочет поквитаться; другим – что у него есть тайная причина, и это дело его сердца, а не долг войны; третьим признавался, что желал бы посетить русскую столицу, где о нем многие слышали.
Всё это было темно, как темны остались и причины его перехода; как бы то ни было, 3 октября пятьдесят первого, в свой день рожденья, которого никогда не праздновал, – он перешел и был принят командиром Куринского егерского полка Воронцовым с почетом, как знаменитый гость. Его препроводили в Тифлис, где он быстро сделался местной знаменитостью. Его боялись использовать против Шамиля, но еще больше опасались оскорбить недоверием. Вообще говоря, в Тифлисе не понимали, что с ним делать.
Он встретился с Ниной Чавчавадзе, с которой после этого свидания сделался припадок: такого она все-таки не ожидала. По его просьбе из Пятигорска доставили Елену Долгопятову, которая, напротив, вышла от него очень радостная и вроде бы пообещала оставить мужа, совершенно утомившего ее дурацкой ревностью и натужным самохвальством. Я вам написал тут, сказал он ей небрежно и передал пачку стихов, перебеленных в Тифлисе от нечего делать. Слезы счастья дрожали на ее ресницах. – Как только они решатся, я и минуты не буду ждать и приеду за вами! – кричал он ей вслед по-французски и по-немецки.
Однако они медлили, они не решались, они не понимали. Черт знает что, говорил Мишель, а это был он: с того самого дня, как я родился на свет, они не знают, что со мной делать! Он постился, худел, русские всё больше опасались непредсказуемого взрыва с его стороны. Познакомиться с ним захотел русский офицер, писатель, уже имевший печатные работы; Хаджи-Мурату стало интересно познакомиться с писателем, и они увиделись в кабаке у Метревели, причем за встречей наблюдали военные, два мюрида Хаджи-Мурата и неприметный человечек из Третьего отделения, сопровождавший перебежчика во всех прогулках по городу. Говорили по-французски, так что никто ничего не понял, но Толстой понял всё, что надо.
Прощаясь с Хаджи-Муратом после трехчасовой беседы, сопровождавшейся только крепким чаем и очень хорошим сациви, граф с юношеским восторгом сказал ему: все писатели, а мы с вами не писатели, мы – другое. Но не кавалеристы же? – спросил Хаджи-Мурат со снисходительной усмешкой. Нет, и не то… Мы лазутчики, а в будущем перебежчики. В будущем на того, кто не перебежчик, вообще будут смотреть как на дурака, ребенка! Что же, сказал Хаджи-Мурат, вы взрослеете; мне предсказали долгую жизнь, меня охраняет моя несчастливая звезда, так что я дождусь вас, когда вы соберетесь перебегать. Я нескоро решусь на это, отвечал молодой граф, я вообще тяжел; уверяю вас, сказал Мишель, скоро решение примут за вас. Однако этого решения пришлось ждать без малого шестьдесят лет.
Сам же Мишель понял одну нехитрую мудрость: тот, кто по ностальгическим соображениям задумает вернуться, будет прежде всего разочарован. Всё хорошее изменится необратимо; всё плохое сохранится в полной неизменности. Как посмотришь на Шамиля – так и с души воротит, а как посмотришь на русских – так и потянет к Шамилю; конец света – это когда у приличного человека нет ни одного дела, к которому бы приложить руки, а вокруг ни одного стана, к которому с открытым сердцем стоило бы примкнуть.
6.
Весной, когда ждать особенно невыносимо – и, что важней, особенно бесполезно, – Хаджи-Мурат решил уходить. Взял двух мюридов, поехал как бы на прогулку. К ним был приставлен якобы чечен, якобы молодой. За городом спешились для намаза; Хаджи-Мурат стал молиться, мюриды также, чеченец стоял в стороне. Отчего ты не молишься с нами? – спросил Хаджи-Мурат. Я охраняю вас, могут напасть вдруг, сказал чеченец, бледнея. Нет такого дела, которое нельзя оставить для молитвы! – прикрикнул на него Хаджи-Мурат. Он наставил на него пистолет и спросил: говори, чей ты? Чеченец побледнел и непослушными губами ответил: я татарин, я крестился. Тебя следовало бы убить, сказал Хаджи-Мурат, но не хочу пачкать руки чужой кровью; ты не виноват, как собака не виновата, дон, что она не волк. Уходи, пес (Ва-аль, рык). Зря ты отпускаешь его, сказал мюрид, он поднимет погоню. Пусть поднимает кого хочет, дурак, скотина, – сказал Лермонтов и направился в сторону гор. В горах он найдет и верных людей, и верную тропу.
Погоня настигла их через тридцать минут с небольшим, они засели в овраге и втроем дали бой. Об этом бое рассказывают разное. Из одной версии, которую рассказал первый погибший мюрид, они выстояли втроем против трех сотен, после чего Хаджи-Мурат пошел на русских один, а двое других мюридов могли бы бежать, но остались с ним и предпочли героическую смерть; он, умирая, забрал с собой еще десяток русских, после чего ему отрубили голову, но и отрубленная голова еще несколько минут проклинала русских. Согласно другой версии, которую рассказывал другой героически павший мюрид, Хаджи-Мурат отослал мюридов, а сам сдался русским, выкупая таким образом жизнь товарищей. Ему отрезали голову, которую отослали в Кунсткамеру, но и в Кунсткамере она продолжала каждую полночь проклинать русских, пока ее не захоронили где-то на территории Ботанического сада. Наконец, согласно версии самого Хаджи-Мурата, которому его мюриды отрезали голову, – эта голова была доставлена имаму и доложила о боевых порядках русских и полном количестве боеприпасов, после чего произнесла адат «Поступок» и замолчала навеки.
В действительности же Хаджи-Мурат и его мюриды в самом деле отбивались героически, пока не кончились пули. Когда же, по законам боя, следовало перейти в рукопашную, в которой шансов у них не было, – Хаджи-Мурат выпрямился в полный рост и потрясающим голосом произнес заклятие, совершенно обездвижившее русских, на их варварском языке:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
Ведь были схватки боевые,
Да говорят, еще какие…
Русский отряд потрясенно слушал это заклятие, которому, казалось бы, совершенно неоткуда было тут взяться. Солдаты ни единым словом не прерывали чтения. Поистине, он говорил как власть имущий. Прервав на середине первое стихотворение, он внезапно перешел ко второму, причем в голосе его звучали слезы. С рыданием, похожим на рычание, он протяжно прочитал, почти пропел: «Играют волны, ветер свищет, и мачта гнется и скрипит! Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит» – после чего все трое повернулись и, никем не преследуемые, пешком пошли в горы. Русские долго еще слушали птиц с выражением мечтательным и как бы нездешним, в том особенном состоянии души, когда к трем частям зверства припутаны две с половиной части духовности.
7.
Он много странствовал. Дважды совершил хадж. Его эпическую поэму «Стояние», или «Стоящие», о непокоренном Кавказе, хорошо знали в исламском мире. Раз в год в Тегеране встречался он за аскетическим столом с другим стариком, прибывавшим сюда отмечать годовщину своей смерти. Они говорили по-персидски, потом по-русски. Второй старик, приезжавший то из Парижа, то из Германии, а один раз из Южной Америки (но никогда не пропускавший даты 11 февраля), читал из трагедии «Грузинские ночи», в которой было уже пятнадцать действий, но конца все не видать. Хаджи-Мурат в ответ пел свои стихи из суфийского цикла «Любитель уходить».
Этот любитель уходить сменил и эту бродячую, почти святую жизнь на тихое семейное счастье в Карабахе. Карабах он считал высшей точкой силы, там, говорил он, проходит великий разлом, оттого и земля здесь часто трясется. Если здесь прислушиваться к темным подземным рокотам, можно услышать больше, чем на берегу моря и даже на краю пропасти; здесь он дописал еще пять повестей к «Герою» – в которых Печорин, после мнимой смерти, побывал на баррикадах Парижа под именем Рудина, вернулся на Кавказ, еще раз встретился с Максимом Максимычем, с которым разругался окончательно, и принялся отрицать судьбу в повести «Нигилист». Конечно, все жребии сочтены, а все-таки надо и самому не плошать. Последняя повесть – продолжение любимой «Княжны Мери», в которой они поженились и вместе ушли странствовать: пятидесятилетний Печорин пел песни и показывал фокусы, сорокалетняя княжна Мери ходила колесом. Они были довольно счастливы, хотя она его страшно ревновала.
В Карабахе он женился на стройной красавице шестнадцати лет. В 1866 году она родила ему сына-великана – лобастого, в отца, богатырской силы и того удивительного влияния на людей, которое и отцу подарило его знаменитый взгляд; этого взгляда не могли выдержать ни друзья, ни враги, и притом глаза у него были бархатные, без блеска. Сына назвали Георгием, то есть воином-победоносцем; отчество ему дали «Иванович», потому что Михаил жил в Гюмри под именем Ивана Калашникова. Намек на грузинское происхождение семьи сохранялся в фамилии «Гурджиев», то есть грузин. Впрочем, любому, кто видел его фото и сравнивал его с автопортретами отца, происхождение мальчика очевидно.
Мальчик тоже много странствовал, посетил несколько тайных братств и унаследовал неприязнь отца к Западу, утратившему третий глаз и четвертый путь. Ну вот, удовлетворенно говорил отец, слушая песни сына и наблюдая за его гимнастикой «Танец дервиша»: теперь и умирать можно. Но он всё не умирал, словно не исполнил еще предназначения.
– Что за предназначение? – спрашивал сын. – Уж не хочешь ли ты спасти Россию?
– Россию спасти нельзя, – отвечал отец. – России можно только помочь быстрее очистить территорию, и вот тогда надо действовать. За территорию будут бороться Китай и Европа; они взаимно уничтожатся, и вот тогда придем мы. Но надо быть готовыми, да, – надо быть готовыми, должны быть готовы учения, книги, боевые песни нашего полка. Я написал еще не всё, что могу, и не всё передал. В России есть один мудрец, который должен дозреть, – ему я передам свои знания, когда сочту нас обоих достойными встречи. Возможно, ближе к ста годам я почувствую, что медлить больше нельзя.
И летом 1910 года железный старик стал слабеть. Он отправил сына с письмом в Тульскую губернию, и Гурджиев поехал.
– Боюсь, меня не пустят к нему, – сказал он отцу за прощальной кумысной церемонией.
– Ему довольно будет одного взгляда на тебя, – сказал отец с хитрой улыбкой. – В крайнем случае скажешь, что пришел с письмом от Хаджи-Мурата, с Черной речки.
Но ничего говорить не понадобилось. Хозяин имения в свои восемьдесят с лишним был по-прежнему зорок.
– Я ждал вас, – сказал он неожиданно густым, сильным голосом. – Да, вот бывает, что и герои к автору приходят в гости…
Письмо было написано на иврите, чтобы в случае перехвата не прочли; Толстой изучал иврит после семидесяти, чтобы, как он говорил, разогнать густеющую кровь. Он ставил себе всё более сложные, однако и все более азартные задачи: старость требует усиленного сопротивления, тут, чтобы оставаться на месте, надо бежать очень быстро. В письме говорилось, что времени осталось мало; во-первых, он может кое-что полезное рассказать для повести, во-вторых, пора подумать о Шамбале. Лучшее место для нее, конечно, не Индия, но Грузия. Лучшее, что они, два старика, могут еще сделать для будущего, – так это основать монастырь. («Не думаешь же ты, mon ami, – добавлял дервиш по-французски, – что толк может выйти из твоей коммуны? А пахать преотлично можно и в Кутаиси».)
– Что же, – сказал граф, глаза которого засветились хитростью и энергией. – Вы тут попейте пока чаю, а мы с доктором соберемся.
Он прищурился и еще раз вгляделся в лицо Гурджиева.
– Как похож! – сказал он удовлетворенно. – Вот говорят, дети не должны быть похожи на нас. А я бы всё отдал, даже художественный талант, чтобы дети хоть немного продолжали меня.
– Вы сами будете продолжать, – сказал Гурджиев, как бы смущаясь, что приходится объяснять такие простые вещи такому известному гуру.
– Ах, оставьте, – сказал Толстой и махнул рукой. – Друг с другом-то можно не лукавить. Мы прекрасно знаем, что там ничего нет.
– Вот в это «там» я вас и приглашаю, – кивнул Гурджиев. – Отец прав, вам самое время с ним повидаться. Он всегда держит обещания – помните, у Метревели?
Толстой усмехнулся.
– Помню ли я Метревели! Он, кстати, обещал мне сказать всю правду о женщинах. Боюсь только, поздно.
– Никогда не поздно, – сказал Гурджиев и, наклонясь к большому старческому уху Толстого, сказал нечто такое, от чего тот покраснел и расхохотался.
– Но больше, – сказал он, отсмеявшись, – никому не говорите.
8.
Разумеется, версия про семейный скандал, тайно выкраденный дневник, ревность Софьи Андреевны к Черткову – совершенный вздор. То есть она не вздор в том смысле, что Софья Андреевна действительно ревновала, Чертков действительно вел себя в семье кумира с грацией бегемота в посудной лавке, а дневники в этой семье воровали друг у друга все, это была любимая толстовская забава.
Но большой писатель и один из умнейших людей в Туле, – говорим скромно «в Туле», потому что земля русская в целом чрезвычайно богата умными людьми, – никогда не ушел бы из дома из-за такой ерунды, которая вдобавок продолжалась, почти не меняясь, в последние двадцать лет их брака. Гармоничный, физически полноценный союз всегда заканчивается цепью скандалов и взаимных непониманий. Бывает такая степень телесной близости и взаимопонимания, которые нечем заменить, и тогда в качестве предлога для ссоры сгодится хоть погода, хоть отсутствие аппетита, хотя бы и такой неуклюжий повод, как Чертков.
А вот на приглашение Лермонтова – точнее, приказ, – уже нельзя было не откликнуться. Лермонтов был старше по возрасту, да и по званию. Он говорил как власть имеющий, без этих шуточек, которые Толстой и сам высоко ценил, но в собственном творчестве избегал. Времени действительно мало, говорить надо о важном.
План у них был разработан прекрасно, с множеством литературных реминисценций: странствие – реализация давней мечты, как бы постановка «Отца Сергия». Он всегда мечтал уйти, но ждал сигнала: чуткие люди ничего не делают без сошедшегося пасьянса или сбывшегося гадания на девяти, например, стопках старых расшлепанных карт. Толстой ожидал чего-то такого и потому бесконечно раскладывал пасьянсы, и всё чаще они сходились. А тут целый вестник, усач! – как же не пойти?
…Он решил запутать всех на станции. Выходило предсказательно, в полном соответствии с «Анной» – предсказал гибель на железной дороге и сам умер на железной дороге; роман был точно выстроен вокруг системы лейтмотивов, чего никто почти не понимал, а Достоевский, кажется, и не читал вовсе. Теперь время было подтвердить, что все русские беды от лейтмотива, повтора, от русской судьбы, вечно пересекающей судьбы героев; есть железный круг предначертания, по нему ходит поезд, под этот поезд обязательно попадешь, если живешь по расписанию, а не по внутреннему правилу. Это был могучий символ, из лучших у него. Разумеется, жене заранее ничего говорить нельзя, он напишет ей с первой станции. За себя решено было оставить Душана, на похороны звать только близких, чтобы никто не смел заподозрить подмены; и это тоже была отсылка – так уходил Феодор Кузьмич, о котором он начал вещь и кончить собирался на Кавказе. Рукопись «Хаджи-Мурата» он взял с собой, чтобы поправить и дописать в присутствии героя. Этим и объясняется решение тащить с собой в сундучке законченную вещь. Пока был жив Хаджи-Мурат, он не считал ее законченною.
Всё сошло как нельзя лучше: вся Россия, казалось, только и ждала его ухода, окончательно подтверждающего, до какой степени всё зашло не туда. Со слезами умиления и сострадания смотрел он на толпу журналистов, сопровождавшую его одинокое странствие. Но на старичка в ватной телогрейке и сопровождавшего его плечистого усача с сундучком никто не смотрел. Толстой хотел сказать, что вот так же незримо душа отлетает, пока все провожают тело, – но Гурджиев не понял бы. Он был хоть и умный человек, но догматик, и считал, что тело бывает плотное, то есть физическое, бывает умственное, а бывает эфирное, и потому аналогия не полна. Толстой не стал его разубеждать, тем более что это был вопрос терминологии, а терминология сейчас не была важна.
– Между прочим, – задал ему Гурджиев давно мучивший его вопрос, который изобличал одновременно и дилетанта, и человека понятливого. – Вы проповедуете пацифизм, а герои ваши всё больше воины вроде отца и уж по крайней мере никак не эти, как вы их называете, непротивленцы. Нет ли здесь противоречия, или, как всякое противоречие, это скрывает некий синтез, о котором я пока не догадываюсь?
Толстой некоторое время похмыкал.
– Мне нравятся совершенные пацифисты и совершенные воины, – сказал он, пропуская в своей манере бороду между узловатыми пальцами. – Пацифистом и воином определенного класса движет совершенство; в этом смысле мне была бы интересна и совершенная…
И он употребил соленое мужицкое слово.
– А, – сказал Гурджиев, хотя ничего не «а». Он ничего еще не понял.
– Меня интересует то состояние, – пояснил Толстой, – в котором всё равно становится, воевать или странствовать. Это состояние возникает внутри, а проявляться может как угодно. В этом состоянии самое естественное на вопрос о занятиях отвечать «раб Божий».
– А, – сказал Гурджиев, и это было уже а.
– Бэ, – сказал Толстой. – Сказал а, становись бэ! – И расхохотался дробным стариковским смехом, к которому так приятно было присоединяться.
Чем более приближались они к Кавказу, тем теплее и влажнее становился воздух, и тем торжественней и легче было на душе. Тучки небесные, вечные странники! Такое мог сказать только до конца освободившийся человек. Конечно, я не приму ислам, я ничего не приму, я буду теперь ходить, ибо окончательной истины нет. Но короткое время я передохну. Он вышел на станции и вгляделся в рослую, красивую старуху.
– Марьяна! – крикнул он.
– Да, Марьяна, – просто отвечала она. – Вот так-то, батюшка, всё одно к одному. А ты думал, кто же тебя здесь встретит?
– Интересно, стали бы они анафемствовать меня, если бы знали, что всё будет так? – спросил он, замечая, что почти перестал шамкать и в голосе появилось что-то молодое, наглое.
– Непременно стали бы, – ответил Гурджиев, хотя спрашивали не его. – Они на всякое чужое счастье делают стойку, ибо у них религия несчастья. Но мир, к счастью, устраивался без их советов.
Чем ближе они подходили к месту встречи, тем плотней становилось это чувство счастья, счастье было так густо, что от него было трудно дышать, как Левину перед женитьбой. Все-таки я неплохо всё написал, подумалось ему. А Лермонтов очень мало переменился – та же большая голова, и тот же блеск глаз, жидкий, неуловимый, иногда стальной. Трудно было сказать, какого цвета у него глаза, – вот карие, а вот вдруг серые. Хаджи-Мурат приветствовал графа на чеченском наречии, но скоро перешел на французский, язык работы над черновиками; по-русски же сказал только – не мог не сказать неприятности, за то и огребал всю жизнь:
– Однако ты раздался. Экий ты, братец, стал Толстой!