Ее глаза
В тот вечер в Берлинской филармонии давали Седьмую Брукнера.
Так потом и осталось в ее памяти: не число, не месяц, не имя дирижера, хотя она знала его имя и, разумеется, могла бы назвать, не даже тот промозглый вечер, когда снег лежал у тротуаров серой, затоптанной кашей, а именно эта фраза: в тот вечер давали Седьмую Брукнера.
Филармония была полна.
Не той праздничной оперной толпой, которая приходит смотреть друг на друга не меньше, чем на сцену, а публикой более строгой: профессора, музыканты, дамы с худыми шеями и внимательными лицами, студенты консерватории, несколько военных, люди в темных костюмах, в которых даже восторг приглушался воспитанием.
Элизабет фон Райт пришла одна.
Ей было двадцать два года. Она говорила по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски; по-латыни читала лучше, чем говорила, но отец, профессор классической филологии, уверял, что это и есть единственное верное отношение к латыни.
У них, конечно, имелся семейный абонемент. Но отец не смог пойти из-за заседания на факультете. Мать собиралась сопровождать Лизу сама, хотя с утра жаловалась на головную боль. Но перед самым выходом пришла телеграмма от тетки из Гамбурга. Мать прочитала ее, побледнела и сказала, что должна немедленно написать ответ.
– Я останусь, – сказала Лиза.
– Нет, – ответила мать после короткой паузы. – Ты поедешь. Я закажу тебе такси до Филармонии. И после концерта обязательно возьмешь такси. Ни в коем случае не иди пешком.
Мать посмотрела на нее с привычной нежностью и тем потаенным укором, как смотрят все матери на взрослых детей, которые, по их мнению, слишком быстро выросли. Потом вздохнула и сказала:
– У тебя всё от папы, а от меня – только глаза.
Лиза улыбнулась и поцеловала мать.
***
В первом отделении играли что-то из Бетховена, кажется, увертюру и фортепианный концерт, но в ее памяти этот вечер всё равно остался вечером Седьмой Брукнера. Элизабет полюбила его не сразу. Брукнера нельзя полюбить в шестнадцать лет, когда ждешь от музыки признаний, бурь и красивой гибели. Он требовал другого возраста души, когда понимаешь, что настоящее чувство чаще всего тихое. Иногда оно строит собор, камень за камнем, медленно, тяжело, почти невыносимо, и только в конце обнаруживаешь себя внутри этой красоты.
Их места были в партере. Уже медленно гасли люстры, а капельдинеры задергивали портьеры, когда в проходе возник молодой человек с билетом в руке. Он нерешительно остановился, пытаясь в полумраке найти свое место, потом увидел пустующее кресло и спросил:
– Простите, тут свободно?
Лиза кивнула, и он сел рядом, в кресло, где обычно сидел отец.
– Слава богу, успел, – словно извиняясь, сказал он. – Опоздать на концерт даже хуже, чем опоздать на свидание.
Лиза улыбнулась по-светски, едва-едва.
Оркестранты настраивали свои инструменты. Потом под аплодисменты вышел дирижер, поклонился, повернулся к музыкантам, поднял руки. И моментально стихли шорохи, кашель, шелест программок, тихое постукивание кресел. Всё человеческое отступило.
Элизабет вздохнула с облегчением. В последние недели дома стало как-то непривычно тихо, разговоры за ужином обрывались на полуслове, а мать всё чаще ссылалась на мигрень. Здесь, в полумраке партера, этот смутный, необъяснимый домашний сквозняк наконец-то исчез. Музыка обещала порядок и покой, в которых она так нуждалась.
Элизабет слушала, как слушала всегда: внимательно, всем телом, но всё еще различая, где ее собственное волнение, а где движение музыки. Но вскоре поймала себя на том, что смотрит не на сцену, а на соседа.
Сначала потому, что он слушал иначе. Не с тем выражением культурной сытости, которое часто бывает у людей, считающих себя знатоками. Не с красивой погруженностью в себя, предназначенной больше для окружающих. Он слушал так, будто музыка звучит не рядом, а внутри него. Будто каждая фраза что-то в нем передвигает, разрушает, поднимает заново.
От него пахло морозом и хорошим табаком. Ему было лет двадцать семь – двадцать восемь. Светлые волосы лежали аккуратно, но одна непокорная прядь падала на лоб, придавая ему немного мальчишеский вид. Профиль тонкий и вместе с тем – волевой. Цвет глаз при таком освещении не разберешь.
Его лицо оставалось почти неподвижным. Но когда оркестр вступил в полную силу, он слегка наклонил голову, как человек, узнающий нечто давно ожидаемое. Потом она заметила его руки.
Они лежали на коленях, длинные, нервные, удивительно красивые руки. Пальцы то сжимались, то едва заметно разжимались, будто он брал невидимый аккорд. Иногда правая рука чуть вздрагивала, как у пианиста, который в уме проходит трудное место. В других эпизодах большой палец почти касался указательного, будто на грифе скрипки.
Музыкант, подумала она. Скорее, неудавшийся музыкант. Это даже вероятнее. В Германии много молодых людей, которые в детстве подавали надежды, потом из них ничего не вышло, и теперь они слушают концерты с таким лицом, будто музыка им изменила.
В антракте все потянулись в фойе. Сосед спросил, не желает ли фройляйн чего-нибудь: кофе, сок, горячий шоколад?
– Нет, – сказала она. – Я не люблю перекусывать во время концерта.
– И я тоже, – улыбнулся он. – Кстати, разрешите представиться: меня зовут Фридрих.
– А я Лиза, – ответила она, чувствуя себя с ним неожиданно свободно, как со старым знакомым.
– Что ж, тогда просто поговорим, – сказал сосед.
Глаза у него оказались темно-серые, внимательные.
– Вы любите Брукнера?
Она чуть улыбнулась:
– Про Брукнера трудно ответить «люблю». Это звучит слишком легко.
– Да. «Люблю» годится для Шуберта.
– И для Моцарта.
– Для Моцарта тем более. С Брукнером другое. Его не любят. В него входят.
– Как в собор?
– Как вы угадали? – он посмотрел на нее едва ли не с восхищением.
Потом он рассказал, что учился музыке, но довольно рано понял: настоящим исполнителем не станет. Слишком много своеволия, слишком мало смирения.
– А музыка, по-вашему, требует смирения? – спросила она.
– Великая – да. Особенно та, что скоро зазвучит. С Вагнером еще можно спорить, даже сопротивляться ему. Брукнер сопротивления не замечает. Он просто строит.
– Снова архитектура.
– Виноват. Но разве вы не слышите? Он не сочиняет, он возводит.
Они говорили легко, будто продолжали разговор, начатый задолго до этой встречи. О Брукнере, о Вагнере, о католичестве в музыке, о том, что северные протестанты всё же слишком хорошо умеют сомневаться и слишком плохо умеют преклоняться. Потом он вдруг процитировал Данте по-итальянски.
Она подняла брови.
– Вы говорите по-итальянски?
– Хуже, чем хотел бы.
– Это неправда. Ваше произношение слишком хорошо для человека, который хочет казаться скромным.
– Вот это уже обвинение.
– Наблюдение.
– Опасная разница.
Он ей понравился.
Не просто как красивый молодой человек, хотя он был красив. Не просто как тонкий слушатель, хотя таких она встречала редко. Ей понравилось то, что с ним можно было не объяснять половину сказанного. Он слышал намек, продолжал мысль, понимал паузу.
Ей вдруг показалось, что они не знакомятся, а вспоминают друг друга.
Так бывает редко: человек говорит фразу, которую ты сама могла бы сказать, только чуть лучше; улыбается на том месте, где ты уже улыбнулась внутри; молчит не потому, что разговор иссяк, а потому, что оба услышали в молчании продолжение.
Она не верила в родственные души. Это выражение казалось ей сентиментальной выдумкой для романов в плохих переплетах. Но если бы такие души существовали, то, наверное, узнавали бы друг друга именно так: не по признаниям, не по страсти, не по красивым словам, а по совпадению пауз.
Потом антракт кончился и началась Седьмая Брукнера.
Тут уже она перестала смотреть по сторонам.
Музыка поднялась медленно, почти безжалостно. Не плач, не жалоба, не исповедь. Скорее прощание с чем-то настолько большим, что человек не может даже осознать эту потерю.
Элизабет почувствовала, как у нее холодеют пальцы.
И тогда, в одном из тех мест, где звук будто на мгновение перестает быть звуком и становится светом, она снова посмотрела на Фридриха.
У него были слезы на глазах.
Он не плакал открыто. Просто нижнее веко дрогнуло, и слеза медленно собралась, но не скатилась. Он не вытер ее. Может быть, даже не почувствовал.
Элизабет стало неловко, будто она подглядывает за чужой молитвой.
До конца симфонии она больше не посмотрела на Фридриха. Но продолжала думать о нем. Как странно, думала Лиза, что через полчаса концерт закончится, люди поднимутся, зашуршат программками, пойдут к гардеробу, и этот человек исчезнет из ее жизни, но продолжит жить свою. Наверняка интересную. Наверняка наполненную людьми, разговорами, поездками, книгами, музыкой, какими-то важными делами, о которых она ничего не узнает.
И, наверное, благородную.
Это слово вдруг само пришло ей в голову. Благородная жизнь. Не такая, как ее собственная: правильная, немного тесная, разделенная между отцовским кабинетом, материнскими мигренями, семейным абонементом, языками, книгами и осторожными разговорами за ужином.
Она почувствовала неловкость от собственных мыслей и уставилась на сцену. Но через несколько минут снова поймала себя на том, что ждет окончания концерта с сожалением, но и почти с надеждой.
Может быть, он заговорит с ней снова. Может быть, предложит проводить к гардеробу. А может быть, даже до дома.
И тогда, подумала она, я, наверное, соглашусь. Не сразу, конечно. Сначала скажу, что это совершенно не обязательно. Потом он станет настаивать. А я соглашусь.
***
Когда отзвучали последние такты, зал несколько секунд молчал. Потом вспыхнули аплодисменты. Сначала сдержанные, почти осторожные, как будто люди боялись разрушить то, что еще висело в воздухе. Потом громче. Потом сильнее. Публика вставала. Дирижера вызывали снова и снова. Цветы несли на сцену. Оркестранты поднимались, садились, снова поднимались.
Элизабет хлопала до боли в ладонях. Фридрих стоял рядом. Он тоже аплодировал, но смотрел вниз, будто не хотел показывать лицо.
Когда всё закончилось и публика стала медленно вытекать из зала, он спросил:
– Разрешите проводить вас к гардеробу?
Она кивнула.
Ей было хорошо. Не счастливо, счастье слишком шумное слово. Ей было ясно. Рядом с ней шел человек, с которым можно говорить о музыке, не боясь ни банальности, ни пустого блеска. Человек, который плакал на Брукнере и не стыдился своих слез. Человек, чьи руки еще недавно двигались так, будто они знали эту музыку раньше, чем он сам.
В гардеробе было тесно. Мокрая шерсть, меха, духи, номерки, голоса. Старые дамы жаловались на сквозняк. Молодой офицер смеялся слишком громко. Капельдинеры двигались быстро, стараясь сохранять достоинство.
Они стояли в очереди. У Лизы в руке был номерок. Фридрих держал свой между двумя пальцами.
Очередь двигалась медленно.
Он продолжал говорить о музыке. О том, что Брукнер не утешает в обычном смысле. Что утешение слишком часто лжет. У Брукнера, сказал он, есть другое: он не обещает спасения, но дает форму тому, что без формы раздавило бы человека.
Элизабет слушала и думала, что это почти верно. Или совсем верно.
В этот момент он вдруг замолчал и стал вглядываться в человека, стоящего неподалеку. Она проследила за его взглядом.
В нескольких шагах от них невысокий господин лет пятидесяти надевал темное пальто. Лицо у него было усталое, худое, с седоватой бородкой. Рядом стояла женщина, жена или сестра, и поправляла ему шарф.
Фридрих слегка наклонился к Элизабет и сказал почти шепотом:
– Это еврей.
Она не сразу поняла.
– Простите?
– Этот человек. Еврей.
– С чего вы взяли?
Он посмотрел на нее почти с удивлением. Как будто вопрос был детским.
– Глаза, – сказал он. – Еврейские глаза. Я их узнаю в любой толпе.
И вдруг Элизабет испугалась.
Не только за человека в пальто. Она испугалась за себя.
Потому что Фридрих уже смотрел на нее сегодня. Смотрел долго, внимательно, почти восхищенно.
Что он видел?
Ее лицо?
Ее смущение?
То, как она слушает музыку?
Или что-то еще?
Она вдруг почувствовала собственные глаза как нечто слишком открытое, почти неприличное, почти компрометирующее. Словно они не принадлежали ей, а были выставлены на лице без защиты.
И тут она вспомнила материнскую фразу: «У тебя всё от папы, а от меня – только глаза».
То, что еще недавно было нежностью, теперь звучало как улика.
Фридрих уже не смотрел на нее.
– Простите, я на минуту.
Он сделал едва заметное движение рукой. Не жест даже, а короткий знак, который ничего не значил бы, если бы через мгновение к нему не подошли трое молодых людей.
Они возникли так быстро, словно всё время стояли рядом. Один был в коричневой рубашке под распахнутым пальто; у другого на рукаве краснела повязка; третий держался чуть поодаль, внимательно глядя на Фридриха. Все трое были молоды, подтянуты и похожи своими совершенно незапоминающимися лицами.
Фридрих едва заметно кивнул в сторону человека в пальто.
Они подошли к нему.
Элизабет видела всё, но как будто издалека. Как один из них наклонился к человеку в пальто и что-то произнес. Как тот растерянно моргнул. И будто окаменел. Как женщина рядом схватила его за рукав. Как ее отстранили, не грубо, а подчеркнуто вежливо.
– Ihre Papiere.
Человек полез во внутренний карман. Достал документы.
Один из молодых людей развернул их, глянул, потом передал Фридриху. Тот бросил быстрый взгляд.
– Ja.
Всего одно слово.
После этого двое взяли человека под руки. Он не закричал. Не стал вырываться. Только повернул голову к женщине. Взгляд у него был не испуганный, а скорее виноватый, будто он невольно, но сильно подвел ее.
Женщина сказала:
– Но он же врач… Он…
Ей никто не ответил.
Их быстро увели к боковому выходу, мимо большого зеркала, в котором еще отражались меха, цветы, вечерние платья и лица людей, старавшихся на них не смотреть.
Фридрих вернулся к Элизабет.
На лице его снова появилась та же мягкая, чуть смущенная улыбка, с которой он в начале вечера спросил, можно ли сесть на свободное место рядом с ней.
– Простите. Служба. В такие вечера, к сожалению, тоже приходится отвлекаться.
И снова перед ней стоял прежний Фридрих.
Очередь как раз подошла.
Фридрих взял у нее номерок.
Сейчас Лизе больше всего на свете захотелось, чтобы на ней оказались большие темные очки, какие носят автогонщики на фотографиях: огромные, нелепые, закрывающие половину лица. Или хотя бы вуаль. Или хотя бы густая тень.
Ей захотелось закрыть лицо руками. Но она только опустила глаза. И сразу поняла, что это тоже может выдать ее.
Страх вообще нельзя скрыть. Его всё выдает: взгляд, молчание, бледность, пальцы, слишком крепко сжавшие гардеробный номерок.
– Фройляйн, вам нехорошо?
– Нет, – сказала она. – Просто немного устала.
Теперь она хотела только одного: уйти. Скорее. Пока он не попросил ее поднять глаза.
Гардеробщик принес сначала его пальто. Обычное темное штатское пальто. Никакой формы.
Фридрих быстро надел его.
Потом взял ее манто у гардеробщика и помог ей надеть. Его пальцы чуть коснулись ее плеча. Она не отстранилась, потому что не сразу вспомнила, как двигаются.
– Я могу подвезти вас. Машина у входа. На улице холодно.
– Нет.
Он внимательно посмотрел на нее. Слишком внимательно. Она заставила себя поднять глаза на долю секунды. Вот сейчас, подумала она, сейчас он поймет.
Но лицо его не изменилось. В нем даже проглянуло что-то похожее на нежность. И от этого стало еще страшнее.
– Вы испугались? – спросил он.
– Нет, просто устала, – повторила она. – Благодарю вас. Я поеду одна.
– Как пожелаете.
Он поклонился.
Чуть удивленно, но без обиды. Она быстро пошла к выходу. Потом почти побежала. На улице снег ударил ей в лицо. У подъезда стояла черная машина с шофером. Элизабет отвернулась.
***
Она не помнила, как добралась домой. Кажется, дважды села не в тот трамвай. Кажется, забыла перчатку. Кажется, кто-то в вагоне долго смотрел на нее, и она вдруг почувствовала мучительное, почти детское желание закрыть глаза ладонями.
Она старалась открыть дверь как можно тише, чтобы замок не щелкнул. И ей это почти удалось. Но дверь кабинета тут же открылась, и на пороге появился отец.
Он был в домашнем пиджаке, без галстука. Это была единственная вольность, которую он позволял себе по вечерам. В остальном он и дома оставался профессором: прямой пробор, застегнутый воротник рубашки, пенсне в руке, усталое, но собранное лицо.
– Что так поздно, Лиза? Я уже волновался.
– Всё в порядке, папа. Просто антракт чуть затянулся. И потом, такси не сразу нашла, – она и сама не поняла, зачем соврала.
Ей вдруг захотелось рассказать ему всё. Про Фридриха. Про человека в пальто. Про женщину, поправлявшую шарф. Про фразу, после которой ее собственные глаза превратились в угрозу.
Но если начать, она уже не остановится.
– Мама спит?
– Да, с полчаса как заснула. Головная боль, кажется, отпустила. Но почему ты на меня так смотришь? – спросил отец. – Будто никогда не видела.
Лиза попыталась улыбнуться.
– Мама сказала, что я вся в тебя, а от нее только глаза. Вот я и смотрю.
Он чуть удивился.
– И что же?
– Ты, оказывается, красивый.
Отец невольно улыбнулся, но улыбка сразу погасла. Он подошел ближе, поцеловал ее в лоб.
– Ладно. Иди спать. А мне надо еще немного поработать.
Лиза кивнула и пошла к себе.
Дома всё было как обычно. Вернее, почти как обычно. Распорядок сложился много лет назад: отец по-прежнему каждое утро уходил в университет, мать принимала подруг по четвергам, в гостиной по вечерам зажигали лампу под зеленым абажуром. Только портрет дедушки, маминого отца, недавно перекочевал с рояля в материнскую спальню. Там он стоял за вазами с цветами, так что с порога его почти не было видно.
Уснуть было невозможно.
Она разделась, надела ночную сорочку, потом снова набросила халат и подошла к зеркалу.
Глаза.
Она никогда прежде не думала, что глаза могут свидетельствовать против человека. Они были просто ее глазами. Теперь она смотрела и не понимала, что именно в них можно увидеть.
Музыку? Страх? Глупую надежду, что он после концерта предложит проводить ее до дому?
Или только то, что Фридрих сказал, слегка наклонив голову:
«Еврейские глаза».
Она погасила лампу.
Но в темноте стало еще хуже.
Она легла, потом снова села у окна. За стеклом тихо падал снег. Берлин был почти красив. Вдали над крышами висел слабый желтый свет большого города, который еще делал вид, что он Европа.
Она думала о Фридрихе.
Это было ужаснее всего.
Если бы он сразу показался ей мерзким, всё было бы проще. Если бы он говорил грубо, если бы смеялся не там, если бы не знал Данте, если бы не плакал на Брукнере, если бы его руки не двигались в такт невидимой музыке, если бы в его голосе не было этой тихой, почти родственной внимательности, она могла бы выбросить его из памяти, как выбрасывают испачканную перчатку.
Но он ей понравился.
Это и было невыносимо.
Она закрыла глаза и представила другой вечер. Тот же Берлин, только без красных повязок.
Фридрих провожает ее домой. У подъезда они еще долго говорят о Брукнере, потому что расстаться после такой музыки быстро нельзя. Через неделю он присылает ей книгу Рильке с визитной карточкой. Потом они встречаются в кафе на Курфюрстендамм. Потом в музее. Потом он знакомится с ее родителями. Отец сначала холоден, потом смягчается. Видно, что Фридрих ему понравился.
Она видит их помолвку. Видит лето в Зальцкаммергуте. Озеро, деревянную веранду, белую скатерть, утренний туман над водой. Он в светлом костюме читает газету, но на самом деле слушает, как она переводит ему вслух несколько строк из Данте. По вечерам музыка. Днем они читают на террасе. Он спорит с ней о Бетховене, она смеется и говорит, что у него опасная склонность всё превращать в знаки судьбы. Он отвечает, что у нее опасная склонность всё превращать в знаки синтаксиса.
Потом дети. Мальчик с его серыми глазами и ее темными волосами. Девочка, которая в пять лет путает французские слова с немецкими и требует, чтобы ей на ночь читали не сказки, а стихи.
Фридрих сидит за роялем. Дети лежат на ковре. Она у окна вышивает или делает вид, что вышивает, потому что на самом деле слушает.
Чудесная семья.
Она открыла глаза.
Комната была темная. За окном снег.
И человек в пальто, которого увели, тоже где-то был в этом городе. Или уже не в этом. И женщина, поправлявшая ему шарф, сидела сейчас, быть может, в коридоре полицейского участка и повторяла: «Но он же врач». А может быть, уже молчала, потому что поняла: это больше не имеет значения.
Элизабет прижала ладони к лицу.
Они могли бы быть счастливы, подумала она.
Эта мысль показалась ей предательством.
Да, они, возможно, были бы счастливы. Потому что он был человеком ее круга, ее языка, ее культуры. Потому что он понимал, где у Брукнера начинается не скорбь даже, а согласие с невозможностью утешения. Потому что у него дрожали пальцы на невидимом инструменте. Потому что он умел молчать после концерта. Потому что был молод, красив и, несомненно, умен. Потому что в другой жизни, сложись всё чуть-чуть иначе, он мог бы стать ее мужем.
Ну неужели эта маленькая повязка, даже не у него, а на рукаве у одного из тех, кто подошел по его знаку, могла перевесить всё: их общий язык, музыку, его слезу на Adagio, странное чувство почти родства, возникшее за один вечер, и даже их возможное будущее счастье, лето в Зальцкаммергуте, книги, детей, вечерний рояль?
Она почти сердилась на себя. Но… повязка действительно перевешивала.
На рассвете Берлин стал серым. По улице прошел человек с газетами. Где-то хлопнула дверь. Обычный день начинался как ни в чем не бывало.
Шел январь тысяча девятьсот тридцать четвертого года.
В голове у нее всё еще звучало Adagio Брукнера.
Но теперь на самом тихом, почти неземном месте ей виделись не соборные своды, не сияние меди, не медленно поднимающаяся линия струнных, а гардероб Берлинской филармонии: дамские шубки, пальто, повязка со свастикой на чьем-то рукаве и серые глаза молодого человека, который так умел слышать музыку.
И узнавать евреев по глазам.