64(32) Дмитрий (Давид) Копелиович

 Приговор

И не вспомнил начальник виночерпиев об Иосифе, и забыл его.

(Берешит 40:23)

Таким он запомнился мне: маленький, щуплый, в ободранной шинели, он шел по плацу, размазывая слезы по грязному лицу. Он пошатывался, как будто слезы слепили его. Вслед за ним шли двое с автоматами, и когда он из-за своего пошатывания слишком отклонялся в сторону, один из охранников резким рывком возвращал его на заданную траекторию. Он шел, а за ним полз шепот, холодный и жуткий, своей оборванностью не оставляющий никакой надежды: «дисбат».

Я, может быть, и забыл бы про этот случай: мало ли драм происходит в Советской армии, хотя, конечно, отправка в дисбат – дело не самое рядовое… Но неожиданно я столкнулся с ним снова. Наша рота стояла в те сутки в карауле на городской «губе». «Губа», или гарнизонная тюрьма, располагалась в центре города, за унылым серым забором, который словно бы олицетворял собой жизнь военного арестанта. Каждый раз, когда мы несли караул на «губе», я c содроганием смотрел на ее обитателей, которые, в моих глазах, едва ли не находились в последнем круге дантовского ада. Между солдатами передавались страшные истории об издевательствах над заключенными. Да и сам я был однажды случайным свидетелем того, как офицер избил смертным боем арестанта, который был задержан патрулем в пьяном виде во время отпуска. Немудрено, что я ненавидел караулы на «губе», происходившие примерно раз в месяц. Мне почему-то казалось, что оттуда можно не вернуться, самому загреметь на «губу». В общем, в моем отношении к «губе» было что-то сродни мистическому ужасу.

Вот и сейчас я с тяжелым чувством заступил на смену, начинавшуюся в два часа ночи. Прохаживаясь по узкому коридору между камерами и зажимая нос, чтобы не вдыхать зловоние, исходившее от них, я старался отогнать от себя мысли о невеселом настоящем и пытался мечтать о далеком дембеле, до которого оставалось больше года. С сырых желтых стен капала вода, и это мерное капанье не давало толком ни на чем сосредоточиться, как будто вода капала прямо в мозг. Вдруг в мои болезненные миражи ворвался хриплый шепот: «Эй, зема, есть покурить?» В первую секунду этот едва слышный шепот тоже показался мне игрой воображения, фантомом, навеянным тюремной атмосферой. Но шепот повторился.

У меня мороз пробежал по коже. До сих пор мне не доводилось вступать в контакт с заключенными. Хотя умом я понимал, что это такие же солдаты, как и я, но само слово «заключенный» словно бы создавало какой-то барьер, порождало подспудное желание держаться подальше от этого мира «по другую сторону». По уставу, общаться с заключенными и тем более передавать им что-либо категорически запрещалось; о любой просьбе заключенного требовалось докладывать начальнику караула, его заместителю-сержанту или разводящему. Так что у меня была формальная отговорка, чтобы уклониться от ответа. Но тут же стало так стыдно, что кровь бросилась в голову: там, за железной дверью, сидит несчастный человек, которому предстоит еще неизвестно сколько мучиться, а ты трусишь, малодушничаешь, как будто он прокаженный и ты боишься заразиться.

Я проглотил слюну.

– Не курю…

Секундное молчание по ту сторону двери. И:

– Врешь, сука, плядь[1], жалеешь папироску. А может, очко играет?

Мне стало жарко, несмотря на «могильный» холод в коридорчике.

– Нет у меня, честно. Не курю я, никогда не курил.

За дверью снова помолчали.

– Ну, смотри, сука, я ведь узнаю, кто караулил, передам кому надо, что пожалел. Попомнишь…

И вдруг просящим, почти слезливым голосом:

– А может, все-таки есть у тебя папироска? Или у кого-нибудь стрельнуть можешь? Просунул бы в щель под дверью… Никто не узнает, могила! Я ж в камере, плядь, курить не буду, не идиот. Потом, про запас.

Я с трудом выдавил из себя:

– Но у меня действительно нету. И стрельнуть не у кого.

За железной дверью послышался не то вздох, не то стон.

Мне сделалось нестерпимо жаль это несчастного, захотелось что-то сделать для него, но что я мог сделать? Может, передать от него кому-нибудь привет? Немного, но хоть что-то.

Он опередил меня.

– А ты, зема, где служишь?

В первую секунду я заколебался: скажешь, а он вдруг и в самом деле какую-нибудь пакость про меня передаст. Поди, доказывай потом, что ты не верблюд. Но неожиданно для самого себя я назвал нашу часть.

За дверью обрадовались:

– Серьезно, что ли? Так ты действительно зема! Я же тоже из этой части, плядь. Из второй роты. А ты из какой?

– Из десантной.

– А… Знаком там с несколькими чуваками. Ты сколько отслужил?

– Десять месяцев.

Я отвечал коротко, а он сыпал фразами, как будто торопился выговориться, пока есть возможность. Иногда голос его срывался от возбуждения.

– Моего призыва, значит. Почти черепа мы с тобой, плядь. Эх, недолго терпеть оставалось. А теперь… Гады, ненавижу сук!

Мне снова стало жутко. Он был на грани истерики. Помолчав несколько секунд, я осторожно спросил:

– А за что ты здесь?

Он снова выругался, а потом ответил, явно сквозь слезы:

– Из-за дедов я здесь, из-за дембелей то есть.

Во мне шевельнулось смутное воспоминание.

– То есть? Что с тобой случилось?

– А, длинная история, плядь.

Он вдруг замолчал, словно исчерпал весь запас слов. Но я был почему-то уверен, что этим дело не кончится, что он снова заговорит. Через минуту он продолжил, но уже никакого возбуждения в его голосе я не улавливал, а только глухую, беспросветную тоску. Теперь слова вываливались из него медленно, как тяжелые, неповоротливые шары.

– Главное, мать мне жалко. Она-то за что страдает? Прямо в суде в обморок упала. – Он помолчал. – А эти сволочи, плядь, сухими из воды вышли. У них тебе и адвокаты, на фуй. В гражданочке из дома на суд приехали. Условные срока получили, а я… – Его голос прервался. – Три года дисбата. А за что? Они ж во всем виноватые! Они ж заставили меня! Да только кто в суде слушать стал, плядь? Ты, говорят, старший по званию, сержант, разводящий в карауле, на тебе и ответственность. И весь сказ, плядь!

Я внезапно понял, с кем судьба свела меня на «губе». В памяти всплыл образ того маленького, щуплого и беспомощного, идущего, пошатываясь, по плацу.

После секундного колебания я решился спросить:

– А что случилось-то? За что тебя засудили?

На самом деле, я имел некоторое, хотя и довольно смутное, представление о процессе, который проходил в части неделю назад. Никто из нас туда, конечно, допущен не был, суд проходил при закрытых дверях, но поговаривали, что произошло крупное хищение, воровали военное снаряжение и обмундирование на складах, а потом тайком продавали в городе и даже за его пределами.

Он молчал довольно долго, так что мне подумалось, что ему не хочется ничего рассказывать, и разговор закончен.

Но вдруг голос прорезался снова:

– За что, спрашиваешь? Говорю же, из-них, из-за дедов, плядь. Я как призвался, так меня ротный приметил, стал уговаривать в сержанты идти. Я-то шибко не хотел, на фуй мне эта чесотка нужна: командовать, отчитываться? Я ж сразу понял, что дедами не покомандуешь, они на тебя и на твои лычки фуй положат. А ротный мне: ты солдат дисциплинированный, показатели даешь, не то, что вся эта шваль. Кого же мне ставить, кроме тебя? Я туда-сюда, вывернуться, плядь, попытался, а он серчать стал: не согласишься – нарядами задрочу, из туалетов вылезать не будешь. Я покумекал немного и решил согласиться: может, как раз сержанту с дедами легче будет, меньше фуярить буду. А там они уволятся, и вовсе жизнь хорошая пойдет. Только ошибся я по-крупному…

Он тяжело вздохнул.

– Эх, жалко все-таки, что ты, братан, не куришь. Я тебе скажу, папироска все равно что баба – греет, плядь, и тоску отгоняет. Я б за то, чтоб затянуться, все, кажись, сейчас отдал. А ты точно не зажилил? Я тебя, как человека, прошу, плядь, не будь сукой!

Я был поражен. Человек идет на три года в дисбат, а все, что его интересует, – это выкурить папироску. Про все остальное словно забыл. А может, и впрямь папироска бы его сейчас спасла от отчаяния? Сытый голодному не товарищ. Что я могу понимать в желаниях арестанта, лишенного даже тех минимальных прав, которые есть у меня, молодого солдата, еще вчера «духа»?

– Послушай, я действительно не курю. Но могу сменщика моего спросить, может, у него есть…

– Ну, спроси, только не забудь, будь другом, плядь, век вспоминать буду добрым словом.

Я взглянул на часы: до конца смены оставалось полтора часа. Я попытался навести его на прерванный рассказ:

– Так что с тобой случилось, с тех пор как сержантом стал?

Он еще немного помолчал, как будто собирался с силами, и затем выплеснул на меня целый поток:

– Сначала все, вроде, было ништяк. Деды меня не гебали, не унижали перед солдатами. Я тоже свое понимание имел. Деда ведь не поставишь очки драить. Я, стало, договаривался, плядь. Вы, мол, живите, я вам нервы не порчу, а вы меня не подставляйте перед офицерами и кусками. Когда проверка, значит, чтобы все было тик-так. Вы, значит, молодых припахивайте, но чтоб без чепэ, плядь. Вроде, договорились. Живем. Я, значит, успокоился, отпустило меня, стал думать, что правильно сделал, что согласился на лычки. Полгода дотянуть – «черпаком» стану, там уж никто не тронет. Зря мечтал, плядь. Вызывает меня как-то ротный, говорит: «В караул разводящим пойдешь». Мне-то что: в караул так в караул, день да ночь – сутки прочь, а дембель приближается, так? Пошла, значит, наша рота в караул. Я разводящим на третьем посту был, где склады всякие, знаешь, наверное. Ну, дак вот. Один раз сходили, другой. Все, вроде, ништяк, происшествий нет. Ну, деды, плядь, конечно, на постах дремали. А когда мы с проверкой шли, я, нарочно, калашом о стенку склада задевал, чтобы услышали, – договорились мы так. В общем, все по плану. Но на третий раз случился облом, с этого все и началось, все мои беды. – Он снова тяжело вздохнул.

Я уже настолько был захвачен его рассказом, что едва не прозевал проверку. Входная железная дверь внезапно распахнулась, и на меня пахнуло воздухом с улицы. В коридор вошел ротный – начальник караула, а за ним – сержант-разводящий. Я подскочил и вытянулся. Громко, чтобы услышал мой собеседник в камере, я прокричал:

– Товарищ капитан! На вверенном мне посту никаких происшествий не произошло!

Ротный смотрел на меня тяжелым, «рентгеновским» взглядом. По его выражению лица легко угадывалось, что он не верит ни мне, ни вообще никому на свете, отовсюду ожидая подвоха или обмана. Он был старый советский служака, у которого подозрительность и бдительность впитались в кровь и стали второй натурой. По службе он почему-то не продвинулся. Поговаривали, что было у него несколько серьезных залетов. Ему оставалась уже пара лет до пенсии, как грянула перестройка и опрокинула все привычные представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. Смириться с ворвавшейся в жизнь свободой он не мог, и подозрительность, жившая в нем и до того, возросла многократно, превратившись в своего рода idee fixe. Похоже, он перестал верить и самому себе. В полку ротного прозвали Филином. Он знал об этом прозвище, и это еще больше укрепляло его убеждение, что все вокруг строят против него козни.

Пропитым, сиплым голосом он проскрипел:

– Вольно, солдат! Что-то мне кажется, что вы не слишком бдительно несете службу. Так у вас арестованные из-под носа сбегут.

– Никак нет, товарищ капитан, несу службу в соответствии с уставом караульной службы.

Знал бы Филин, как я в самом деле нес сейчас службу – наверняка закатал бы меня самого на «губу».

На всякий случай Филин решил проверить мои познания в «святом писании».

– Каковы обязанности часового, солдат?

Я отбарабанил:

– Часовой обязан:

бдительно охранять и стойко оборонять свой пост;

нести службу бодро, ни на что не отвлекаться, не выпускать из рук оружия и никому не отдавать его, включая лиц, которым он подчинен;

не оставлять поста, пока не будет сменен или снят, даже если его жизни угрожает опасность; самовольное оставление поста является преступлением против военной службы.

Филин, чувствуя, что придраться не к чему, недоверчиво засопел, прошелся по коридору и проверил замки. Затем в сопровождении все это время молчавшего разводящего вышел наружу, всем своим видом говоря: «Так я тебе и поверил! Все вы мошенники, лентяи, проходимцы. Свободы они захотели! Ишь чего! Мы же жили без свободы, и ничего! И вам не положено!»

Я облегченно вздохнул. Через несколько минут проявился мой собеседник:

– Ну что, ушел чмошник? – прошептал он осторожно из-под двери.

– Ушел, теперь до конца смены не появится, это точно, – ответил я поскорее.

– А сколько до конца смены?

– Час примерно.

Он сказал с тоской:

– Спать бы надо, да знаешь, не могу уснуть. Грызет будто что-то изнутри. Выговориться мне надо, душу облегчить, а то с ума здесь сойду.

Я вдруг поймал себя на мысли, что он перестал материться, словно «исповедь» его очищала не только душу, но и язык. Но как только он заговорил о дедах, все вернулось на круги своя.

– Короче, плядь, заступили в караул в третий раз. И вот перед самым разводом подходит ко мне один из дедов, Талабала, улыбчивый такой, плядь. «Потолковать, – говорит, – надо перед караулом. Дело, мол, важное есть». Ну, если дед зовет, должен идти, куда денешься, плядь. Пошел я с ним в каптерку, а там еще трое дедов сидят: узбек Янычар, Васька Пончик, каптерщик, и Серега Дуга, ефрейтор. Ну, сел я с ними. Дуга консервы мясные достал, хлеба буханку с поджаристой, знаешь, корочкой и бутылку сока яблочного. Гебать-копать! Я уж давно такое не видел, засосало, конечно, под языком. А Дуга смотрит, улыбается: «Угощайся, – говорит, – не робей, сержант, у нас этого добра много!» Ну, что тут, плядь, скажешь? С дедами за одним столом. Если сами предлагают – кто откажется? Отрезал Дуга горбушку, намазал на нее консервы, мне протянул. Я откусил кусок – ты, зема, не поверишь: чистая говядина. Я чуть с табуретки не упал. А Пончик разлил сок по стаканам и тоже мне протянул. Я дивлюсь: что на них нашло, никогда к себе на пиры не приглашали, на фуй, а тут на тебе? К добру ли… Но стараюсь как можно больше проглотить и ни о чем не думать. А Янычар смеется и на своем чурбанском русском вякает: «Не нада быстра кушает, живот заболеет, в больница попадешь. Кушаешь спокойно». Все такие приветливые, плядь, аж жутко. Доел я, допил – смотрю на них, жду. Что теперь-то? Талабала смотрит на меня как-то странно: вроде хочет что-то сказать, но не решается. Заело, плядь. И чего-то пересматриваются, подмигивают друг другу. Наконец, Талабала говорит: «Ну, как дедовская хавка? Нравится? Если нас слушаться будешь, все время такая будет…» Помолчал, малость, а потом: «Короче, дело такое: нам надо кое-что взять с одного из складов, где наш – дедовский – пост». Я как к стулу прилип: как, то есть, взять? Это ж запрещено. Сижу и гляжу на Талабалу, как баран на новые ворота. Он усмехается: «Чего, плядь, таращишься? Все ништяк. Тебе делать-то ничего не придется. Только не заметить, и все, на фуй». Тут Дуга вмешался (он из Москвы, образованный, значит): «Ты сам посуди, сержант: это ж общая собственность, социалистическая, так, плядь? А общая – значит, ничья. Мы ж никого не обворовываем, только о себе немного заботимся. Кстати, и тебе кое-что может перепасть, если будешь держать язык за зубами, плядь. Дело-то плевое и безопасное: мы несколько раз кое-что вынесем со склада, после караула передадим одному человеку, а он нам – денежки. Нас четверо, ты пятый. Получишь по-честному – пятую часть». Я чувствую, что вот-вот со стула упаду. Но сказать-то что-то надо, плядь. Я им: «А если попадемся? Это ж подсудное дело. Засудят». Талабала мне: «Не дрейфь, сержант. С чего бы вдруг нам попасться? Никто эти вещи никогда, плядь, не проверяет. Мы их оттуда вынесем, положим в укромном месте, есть у нас такое на примете, а потом заберем. Все будет, как в банке». Я им: «Я-то вам зачем? Зачем в компанию берете? Какая вам от меня польза?» Дуга хитро улыбается, плядь, и говорит: «Тут ты не прав, сержант. Ты нам для прикрытия нужен. Если вдруг что-то, проверка какая на нашу голову, ты всегда подтвердишь, что все было в порядке, караул нес службу и склад был заперт. Береженого, как говорится… Но это на самый пиковый случай, а его, конечно, не будет». Ну, чувствую, влип, на фуй. Не зря в сержанты не хотел идти, чуял, что плохо кончится. А что теперь делать? Как от них отбиться, да еще после того, что они промокли про план свой? А, была не была, чего вилять-то? Я и бухнул: «А если я не соглашусь, не захочу, то есть?» Тут Пончик, который до сих пор молчал, вступил: «Не советуем, сержант. Пожалеешь о дне, в который родился, плядь». Талабала ему подмигивает, головой качает, улыбается: «Ну, зачем человека пугаешь, Пончик? Он и так припух, плядь. Ты пойми, сержант, у нас теперь выхода нет. Мы ж тебе о деле рассказали, так? Теперь тебе назад хода нет. Иначе, понимаешь, придется нам кое-куда сообщить, что ты подбивал нас склад очистить. А иначе как? Вдруг ты на нас настучишь? Тебе, плядь, отпуск, а нам – в дисбат? Несправедливо получится, а, плядь?» У меня вся их говядина к горлу подступила, вот-вот вырву. Как пить дать, попался. Натурально шантажируют, точно, как ротный. Когда в сержанты толкал, только в сто раз хуже. Уж лучше бы я очки драил. Сделал последнюю попытку отбиться: «А если я вам пообещаю, что держать язык буду за зубами?» Тут снова Дуга вставил свое «мудрое слово», плядь: «А что нам, сержант, с твоего обещания? Мы на него положиться не можем. Сам посуди: даже если мы с тебя расписку возьмем, какая нам от нее польза, даже если мы другого кого посговорчивей найдем (хотя это дело хлопотное: специально разводящего менять, к себе внимание привлекать, на фуй)? Что, мы ее прокурору сунем в зубы: мол, сержант обещал, что не расколется? А если ты напишешь, плядь, что сам нас на дело подбивал, так у нас спросят: почему сразу не передали, куда следует? Нет, плядь, как ни кинь, некуда тебе деваться, только с нами вместе. Как говорится, и в прибыли, и в убытке». Все, думаю, конец. А Янычар-чурка: «Эй, сержант, богатый станешь, если за нас пойдешь. Лучше богатый за нас, а без нас – бедный, совсем бедный!» А Талабала добавил: «Все ништяк, сержант. Это ведь не оружейный склад, а вещевой. Терроризм на тебя всяко не повесят». Ну, сам посуди, что мне оставалось делать? Что в лоб, что по лбу. Куда ни дернешься – всюду петля, плядь. Вот что бы ты, земляк, сделал на моем месте?

Я был настолько захвачен рассказом, что не сразу услышал вопрос. Меня поражало, как этот, наверняка, необразованный, простецкий парень смог в нескольких словах представить ситуацию настолько живо, что, казалось, я видел и слышал всех участников разговора в каптерке. До меня дошел смысл вопроса, когда он повторил его нетерпеливым голосом. Но ничего сказать в ответ я не успел – он опередил меня:

– Не знаешь? Вот то-то и оно, зема. Что мне было делать? Встать в позу, плядь, типа я честный, не буду на вас ишачить? Так ведь посадили бы, пошел бы в дисбат за свою честность, на фуй.

Я выдавил из себя:

– Так ведь все равно же посадили…

– Это, конечно, верно, – голос его надломился. – Но так хоть какой-то шанс был, а пойди я против рожна – никакого. Понимаешь ты это, плядь?

– Все-таки ты мог попытаться… В конце концов, почему им бы поверили, а тебе нет?

Он за стеной, как будто, горько усмехнулся:

– Брось, зема. Это ж армия. Дедам всегда верят, потому они порядок держат, сам знаешь, на фуй! Здесь тебе адвоката не будет, никто не защитит. Я, знаешь, когда-то роман один читал, не помню, как называется. Так там одного чувака во Франции в тюрягу на четырнадцать лет по доносу закатали, хотя он ни сном, как говорится, ни духом. И доказать ничего не смог, а в конце концов сбежал и богачом заделался. А этим, плядь, которые его засадили, отомстил. Может, и я когда отомщу…

– Так это «Граф Монте-Кристо» Дюма!

– Во-во, Монте-Кристо, остров так назывался.

Я подивился: да он романтик своего рода – этот мой случайный собеседник, еще и книжки читал, с начала службы я с таким не сталкивался. Здесь никто ничего не читал, разве что устав по принуждению, да газеты, пока сидят на очке.

– И как же вас накрыли? – решился я спросить.

– Как накрыли? Проще пареной репы, плядь. Но сначала все шло нормально. Пост этот дедовский был, так они устроили, что только Талабала, Янычар и Дуга на него заступали. Я когда разводил посты, один из них, кто смену кончал, захватывал кое-какие вещи со склада, нес их в мешке, а на повороте там ждал Пончик. Он мешок этот забирал и уносил к себе в каптерку.

– Подожди, не понимаю, как захватывал вещи? Склад же опечатан.

– Это верно, но они, суки, чего-то нахимичили, сделали копию ключа и печать как-то подделывали. Я не в курсе, плядь. Мне сказали, что не моего ума дело.

– Ничего себе, это ж настоящий взлом!

– А я за что, плядь? Каждый раз трясся, когда с поста уходили. А они мне все: не дрейфь, сержант, все будет ништяк.

– Ну а потом?

– Потом? – он снова тяжело вздохнул и заговорил медленно, выкатывая из горла тяжелые шары. – Потом… Куда те вещи относили, я не знаю. Я так понял, что человек у них в городе был, вещи забирал и деньги передавал. Сколько денег – не знаю. Но мне они каждый месяц по стольнику отстегивали, вроде как, пятая часть, плядь. На суде, когда я услышал, сколько напродавали, чуть сознание не потерял, плядь. Они, конечно, нагебали меня. Но я и так понимал, что они мне так дают, для отвода глаз. Они ж мне не докладывали.

Я не выдержал:

– Зачем же ты повелся, не перестал?

– А что я уже мог сделать? Не было мне обратной дороги. Я знал, что рано или поздно попадемся, плядь. Короче, как приказ им вышел, так они и завязали с этим. Четвертый стольник мне выдали и сказали, что все, баста, закрываем лавочку. И вот, понимаешь, только начались увольнения, так и рвануло, плядь. Прапор наш, завскладом, ему всегда все пофуй было, и вдруг беда-гроза. Залез на склад, считать стал. Оказалось, что он на рынке в городе увидел, как продают бушлаты с нашего склада. Он туда-сюда, мол, откуда бушлаты. Тот на рынке – нацмен какой-то с Кавказа, ни бэ ни мэ. В общем, закрутилось. На складе обнаружилась недостача огромная. Так бы, может, прапор дело это как-то замял бы, плядь, но проверку он ждал вскорости, инспекцию какую-то. В общем, все начальство на ноги подняли, следствие открыли. Пончик с Дугой к тому времени уволиться успели. У Талабалы и Янычара очко заиграло, тряслись, аж с лица спали, думали, видать, накрылся дембель. Но успели все-таки в середине декабря свалить. А я остался – крайний… Следствие прочухало как-то, что вещи пропали в последний раз, когда наша рота в карауле стояла. Стали крутить назад, видно, на покупателя вышли, может, раскололи его. Так постепенно, плядь, до меня и добрались, начали допрашивать. Я сначала-то молчал, не кололся, а потом следователь начал меня умасливать, плядь: мол, если признаешься, скидка тебе будет, по статье закона – за «чистосердечное признание», так у них это называется. Я уже никому не верил, плядь, но вдруг все как-то стало по барабану, да и врать надоело, и чуял я, что мне из петли все равно не уйти. Душу облегчить хотелось. Веришь ли, зема, я в жизни своей нитки ни у кого не украл. А тут такая история… Про мать думал: как она это все переживет.

– У тебя только мать?

– Да, отца никогда не видел. Мать всегда за меня держалась. Плакала, когда я в армию уходил. Сказала тогда: «Береги себя, сынок! Мне без тебя не будет жизни». Я тогда-то шибко не давал воли чувству, не по-мужски как-то. В общем, кивнул, да и пошел. Теперь-то, как на суде ее увидел, пожалел об этом. Да только поздно. Что с ней будет теперь – не знаю…

Он снова перестал материться, как только заговорил о матери.

– Слушай, зема, я тебя попросить хочу. Только обещай, что сделаешь. Ты ж через год с хвостиком уволишься, так? Так я тебя прошу: свяжись с матерью, расскажи ей, что говорил со мной, что все ништяк, что я все выдержу и к ней вернусь, – голос его на секунду прервался, – в общем, найдешь, что сказать. Не факт, что мы с ней увидимся, пока в дисбате буду, а письма – сам понимаешь, все в них не расскажешь… Обещай, а? И если можешь, съезди к ней. Ты ж на гражданке будешь, не так сложно, а?

У меня стоял комок в горле.

– Чего молчишь? Так сделаешь? Не будь чмом.

– Сделаю. Говори адрес. Я запишу.

Я достал из кармана ручку, которую всегда носил с собой, и листок, на котором было перепечатано любимое мною стихотворение Пастернака «Воробьевы горы», присланное родителями в письме.

Он вдруг заторопился, как будто боялся не успеть:

– В общем, мы из Обнинска. Улица Луговая, дом 7, квартира 54. Телефона в квартире нет. Но есть у соседки. Запиши: 32-57-94. Можно, позвонить ей и позвать мать к телефону, а дальше обо все договоритесь. Мать мою Лидией Степановной зовут. Только не забудь, прошу тебя, слышишь.

Меня пробрало до костей. Я вдруг представил себя на его месте, а моих родителей на месте его матери. Стало жутко, как будто заглянул в бездну без дна.

– Я сделаю, не сомневайся.

До конца смены оставалось совсем немного. Я решился спросить:

– А что на суде-то было?

– На суде? Да я ж рассказывал уже. До этого меня разжаловали в рядовые. Сам ротный лычки срезал, плядь. Мне ему в рожу, плядь, плюнуть хотелось: сам же, гад, меня втянул. Да что там… Вывел перед строем. Объявляет, как на трибуне: «За нарушение устава караульной службы, за преступное пренебрежение обязанностями, за хищение социалистической собственности – разжаловать сержанта Клементюка Леонида в рядовые!» А суд? Собрали всех в зале, где кино, плядь, гоняют по субботам. Ну там, судья, заседатели. И эти сволочи в гражданочке приехали, рожи откормленные, у каждого адвокат. Прикид такой, что они, типа, жертвы, по несознанке повелись. Я все, плядь, пытался им в глаза взглянуть во время суда, но так и не вышло. Неужели совести никакой у людей нет, думаю. Я пытался там объяснить и рассказать, как дело-то было, но адвокаты ихние так все вывернули, на фуй, так вопросами своими запутали, что вышло, что главная вина на мне. Хоть ты тресни, плядь. Я уж и сам верить начал, что я главный преступник и есть. Ну, судья говорит: «Предоставляется вам последнее слово». А что я уже скажу? Сказал матери: прости, мол, и поверь, что не так дело было. А она стоит, бедная, слезы у нее текут, и вдруг побледнела вся, совсем белая стала. А когда приговор-то огласили: им – условно, а мне – три года дисбата, так она как стояла, так и упала, прямо на глазах у всех. Я к ней броситься хотел, так не пустили, гады. Сами ее куда-то унесли. А меня – сразу на губу, плядь, перед отправкой в дисбат. Так с ней и не поговорил.

– Слушай, Леня, – я впервые назвал его по имени, услышав, как его зовут, – но ведь можно попытаться обжаловать приговор, можно тоже попытаться адвоката найти. Не все же потеряно.

– А. брось, зема! Не верю я в этих адвокатов, плядь. Наслушался, как они врут. От матери записку передали: пишет, что будет жаловаться, бороться за меня. Но я тебе точно говорю: ничего никто не изменит. Если ты в это болото попал – не выберешься, плядь. И то хорошо, что душу отвел, рассказал тебе обо всем. Ты только про просьбу мою не забудь, прошу тебя.

На этот раз я заранее услышал топот сапог и приготовился к появлению смены. Меня сменял парень на полгода старше меня призывом. Мы прошли по коридору вдоль камер: сержант-разводящий, мой сменщик и я за ним. В какой-то момент я успел шепнуть ему на ухо: «В шестой камере дисбатчик из нашей части просит папироску». Мой сменщик повернулся ко мне вполоборота, посмотрел на меня, как на сумасшедшего, и выразительно покрутил пальцем у виска.

***

Через год и два с лишним месяца я наконец-таки уволился. За два года службы у меня выработалась такая ненависть к армейской форме, что уезжать я решил в гражданке. Не обошлось, правда, без приключений. Родители прислали мне тщательно подобранную одежду и обувь, в точности по моему описанию. Мне бы припрятать одежду до дня дембеля, но черт дернул пофрантить: вечером после отбоя переоделся и вышел на плац. На следующий вечер, когда я снова хотел открыть свой дембельский дипломат, я обнаружил, что замок взломан и вся одежда, включая трусы и майку, исчезла. Я пытался искать, но бесполезно. Все уже, конечно, вынесли за пределы части и продали втридорога. Пришлось мне срочно слать домой телеграмму: просить, чтобы выслали почтовый перевод. Получив деньги за пару дней до дембеля, я-таки успел сгонять на городской рынок и купить там, что смог найти. Не такого, конечно, качества, как было, но все же гражданка. А то уже боялся, что в форме придется уезжать. В последний день ротный Филин решил подложить мне последнюю свинью и никак не выдавал необходимую для дембеля проклятую комсомольскую характеристику. Дал, когда до поезда оставалось меньше двух часов. Я вылетел из части как ошпаренный, с одной мыслью: вырваться из этого ада и все забыть.

И я забыл. Дома меня ждала новая, прекрасная, свободная жизнь, и об оставленной «тюрьме» вспоминать не хотелось. Забота родителей, родной город, книги, кино, гуляние, затаенные мысли о девушке. Тогда я начал учить иврит и читать Тору. Новые интересы и впечатления полностью захватили меня. И вдруг, месяца через три, копаясь в своих вещах, я обнаружил скомканный листок со стихотворением Пастернака. Я увидел адрес и телефон, написанные ручкой, и кровь бросилась мне в лицо.

Как я мог про это забыть? Как мог фактически предать несчастного? Не исполнить его просьбу? Мне вспомнилась история Иосифа в египетской тюрьме и начальника виночерпиев, который обещал помочь ему и забыл о нем, как только сам освободился из заключения. Сейчас я был этим начальником виночерпиев. От стыда я не знал, куда деваться.

В тот же день я набрал телефонный номер, со страхом думая о том, как буду разговаривать с его матерью и оправдываться перед ней. Телефон молчал. Я звонил три дня подряд, но никто не подходил. Я решил попытаться еще через неделю. Мало ли: соседка могла куда-нибудь уехать, может быть, на даче сидит. Звонки на этот номер стали для меня своего рода дежурством. Я думал о моем собеседнике иной раз часами и не мог отогнать от себя его образ.

Внезапно, когда я почти потерял надежду, телефон ответил. Я попросил к телефону Лидию Степановну. На том конце провода молчали. Я повторил свою просьбу. Наконец, пожилой женский голос произнес:

– Нет ее.

– А когда будет?

– Не будет. Нет ее совсем. Умерла.

– Как умерла?! – закричал я в телефон. – Отчего умерла?! Когда?!

– А вы кто ей будете? – осведомилась соседка.

– Я-то… – я смешался. – Я с сыном ее служил в армии.

– С сыном? – она осеклась. – Давно служил?

– Да с год как. А что случилось, скажите, пожалуйста? Я вас очень прошу.

– Случилось… – она помедлила. – Засудили Ленечку нашего. Какой хороший мальчик был!

Я похолодел:

– Был?

– Сгинул он в военной-то тюрьме. Сначала были от него письма, а потом прекратились. Лидуся, касаточка, туда-сюда, выяснять стала. Она, бедная, и так намучилась. Все пыталась его вызволить, да только ничего не вышло. А потом пришло письмо из армии, что драка там была какая-то. Ну, Ленечку ножом-то и полоснули. Не выжил. Как Лидуся о том узнала, стала сама не своя, говорить перестала, выходить перестала, а потом и вовсе слегла. Меньше чем за месяц истаяла, как свечечка. Разрушили семью, супостаты.

Я пытался осмыслить услышанное. Неужели это правда?

– А когда она умерла? – решился я спросить.

– Четыре месяца как. Такая вот грустная история.

Я положил трубку. В мозгу уже образовалась спасительная лазейка: если она умерла четыре месяца назад, я, скорее всего, не мог ее застать в живых, вернувшись из армии. И тут же стегануло: ты должен был позвонить сразу, на следующий день после возвращения. Когда бы она ни умерла, ничто не отменяет того факта, что ты постыдно забыл. А если это была его последняя просьба перед гибелью? Теперь уж не проверишь и не исправишь.

Ночью мне приснилось, как он идет по плацу, размазывая слезы по грязному лицу. Он как будто бы шел мне навстречу, а я пытался спрятаться от него и никак не мог. Он надвигался на меня, становясь все больше и больше, пока не заполнил собой весь мир. Я пытался что-то пробормотать в свое оправдание, но слова застревали у меня в горле. Вдруг он открыл рот и проговорил судейским голосом: «Виновен. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

[1] Герой рассказа часто использует ненормативную лексику. Автор не счел возможным «замазать» это обстоятельство. Однако, чтобы не шо-кировать читателей (если сегодняшних читателей можно чем-то шоки-ровать), он использовал прием, впервые, похоже, опробованный А. Солженицыным при издании «Одного дня Ивана Денисовича»: в наибо-лее грубых матерных выражениях изменена или добавлена одна буква. Разумеется, каждый, кто знаком с этим «словарем», легко распознает истинную форму слова.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *