София Синицкая

 

Хроника Горбатого

 

(Приведённые здесь события  – игра воображения скучающего автора. Они не имеют никакого отношения к ходу действительной истории человечества).

         Погашен в лампе свет, и ночь спокойна и ясна,

       На памяти моей встают былые времена.

                                  З. Топелиус. «Млечный путь»

 

                                  «…Мы – умерли,

                                     Мы – поверья:

                                      Нас кроют столетий рвы».

                                       Пошёл…

                                       (Закачались

                                       Перья

                        Вкруг его стальной головы.)

                    Андрей Белый. «Перед старой картиной»

 

Пролог. «Тармо»

 

Первое воспоминание Анны Канерва – это гигантский «Тармо», его нос с круглыми ноздрями и глыбы развороченного льда. Мужчины в котелках, с тросточками разбегаются перед ледоколом, словно тараканы. Смельчак на велосипеде чуть не провалился в чёрную воду. «Тармо» мощно идёт вперёд. Люди кричат от возбуждения, лёд трещит и качается под ногами, у всех мокрые штаны и ботинки.

Анна с матерью гостила у бабушки в Хельсинки. Соседи видели, как Урсула с ребёнком в руках кинулась на лёд и принялась метаться в толпе мужчин перед «Тармо», — это вместо того, чтобы спокойно погулять по набережной, съесть мороженое, показать малышке коллекцию финляндских птиц на Правительственной или сходить на Бульварную, 29, в музей горных пород и метеоритов. У Анны было пальтишко, яркое, как с хрустом откушенный огурец. Все всё видели, донесли старухе, был скандал.

Задыхаясь, женщина бегала под носом у смерти, Анна чувствовала, как колотится материнское сердце, обе визжали от ужаса и восторга. Художник Райконен сделал молниеносный набросок с боком корабля, мамой и девочкой, прекрасно передал движение, рыжие локоны, зелёное пятно. Эта работа по сей день хранится в запасниках Национальной галереи. Подслеповатый поэт Сурво подумал, что ледокол символизирует ход истории, безжалостную силу Времени, неукротимую власть Рока, и назвать его следовало не «Тармо», а «Фатум». Дама же с букетом, или что там у неё в руках, – это бабочка, летящая к своей погибели. Чихнул, утёрся бородой и пошёл в кондитерскую.

Старуха Канерва сидела под пальмой и глухо ругалась, Урсула плакала, она не могла объяснить, что понесло её на лёд. Печка была очень горячая. Изразцы с геометрическим рисунком напоминали распахнутые глаза. После прогулки и всей этой странной беготни девочка заснула прямо на ковре, к ней под бок с урчанием привалился Илмари. Вечером были гости, подавали пирог с черникой. Мама и бабушка, румяные, весёлые, пили портвейн. Кто-то усатенький играл на рояле.

Ещё Анне запомнилась страшная история, рассказанная кем-то в бабушкиной гостиной, в этот вечер или в другой, такой же тёплый и музыкальный, — про молодого парня, который ломом укокошил своего дядю Юхана. Юхан Лойс был пасечником, одиноко жил в избушке на краю леса. Бабушка признавала мёд только от Лойса. Это был тёмно-зелёный, пахнущий ёлкой мёд, старуха мазала себе им голову, чтобы волосы росли лучше. Однажды у бабушки от ужаса облысела макушка — это когда к ней в окно забрался вор, но она героически спугнула его револьвером своего покойного мужа, то есть Анниного дедушки. Шкатулка с фамильными драгоценностями была спасена, зато выпали волосы. Врачи прописали бабушке кучу дорогих лекарств, от которых начал лысеть и затылок. В газете бабушка искала объявления о продаже париков и к счастью наткнулась на статью о волшебных свойствах елового мёда с пасеки господина Лойса.

Бабушка стала его главной клиенткой. Каждую пятницу госпожа Канерва отправляла на пасеку мальчика Матти, который за тридцать пять марок в месяц служил у неё на посылках. Матти приносил от Лойса корзину, забитую банками с еловым мёдом, воском и пыльцой. Всем этим старуха полностью обмазывалась на ночь, утром принимала ванну и уверяла, что чувствует себя прекрасно: мёд согревал её тело, запах убаюкивал, невидимые пчёлы рассказывали сказки леса и насылали приятные сны. А потом господина Лойса прикончил его племянник – за сто марок наличными и партию папирос.

Все знали этого племянника, иногда он помогал Матти таскать тяжёлые корзины. Был он спокойный и любезный, а потом в него словно чёрт вселился: стал говорить людям, что дядя колдун, заговаривает пчёл на убийство, взял лом, шарахнул Юхана по голове, выпотрошил кошелёк и убёг на болото. Там его нашли полицейские собаки. В суде убийцу защищал талантливый адвокат Розенблюм. Взрослые говорили, что если бы парень не взял деньги, его бы оправдали: пчёлы Юхана, хоть и не были агрессивными, но, действительно, вели себя как-то странно, а народ подвержен суевериям — при желании можно понять и простить.

Бабушка Канерва была матерью отца Анны. Отец служил в архитектурном бюро, придумывал красивые и полезные здания, однажды помог Аспелину построить банк в виде итальянского дворца. Банк удался на славу, был забит железными ящиками с золотом, их охраняли грифоны и гномы, которых вызвали из недр Папулы. Толстая башня на рыночной площади заслоняла собой палаццо. Она была похожа на закутанную в платки торговку овощами Кати Мякинен. Аспелин хотел, чтобы её снесли. Все считают, что Уно Ульберг защитил «Толстую Катерину», но это, конечно, маленькая Анна убедила господ архитекторов на трогать башню, так как она – единственное прибежище рускеальских троллей, которые лишились своих мерцающих малиновым светом волшебных домов из-за людей, устроивших каменоломню.

Вальдемар Аспелин умер спокойно – ему перед смертью кто-то добрый шепнул, что уродину всё же решили взорвать. Молодые виипурские архитекторы сделали мэтру весёлые поминки в «Толстой Катерине» – ели винегрет и жареную селёдку, пили отличное пиво из местной пивоварни. Они и не думали рушить башню, переделали её под шикарный ресторан и на поминках так отплясывали, что старые бока «Катерины» стали крошиться, а фундамент просел. Когда все уже были пьяные и усталые, скрипач заиграл песню «Над озером». Урсула запела про таинственный шелест камыша, рябь на воде, хмурые тучи и отважных пловцов, которым иногда всё-таки лучше посидеть на берегу. В застеклённые бойницы стучалась метель, рыночную площадь замело, архитекторы утирали слёзы и жарко хлопали рыжеволосой красавице.

У Анны было самое богатое собрание сказок в Виипури, три книжных шкафа, сказки на русском, немецком, финском, на шведском, французском,  английском, с картинками и без. Были Андерсен, Топелиус, братья Гримм, сказки Афанасьева и Шарля Перро, несколько изданий «Калевалы», даже самое старое и ценное, с кислым запахом жёлтых страниц. Тома «Тысячи и одной ночи» стояли на верхней полке, в десять лет Анна добралась до них по приставной лесенке и потом долго недоумевала – что за радость бегать до тех пор, пока не поднимется какой-то «уд», и «сосать друг другу языки»?

Библиотеку собрал для Анны отец, он обзавёлся семьёй в почтенном возрасте, но выпивал, веселился и взбирался на скалы, как молодой. Господин Канерва был большой романтик и патриот, рассказывал детям про душу народа, жестокий рок и родимый край, который на самом-то деле является центром мира, но об этом пока не все догадываются.

У Анны был брат-близнец Эйно, у него болела спина, он хромал и не любил путешествовать, к бабушке не ездил, сидел с отцом, читал и рисовал.

— О, край! Многоозёрный край!

Где песням нет числа!

От бурь оплот! Надежды рай!

Наш старый! Край! Наш вечный! Край!

И нищета твоя светла!

Смелей! Не хмурь чела!

С сыном на закорках, декламируя Рунеберга, господин Канерва бежал по тропинкам и прыгал по камням в поисках «прекрасного вида». За ним бежали и прыгали жена, дочка и коллеги. Вот лучшее место — плоские красные камни плавно уходят в воду. Ночью на них, любуясь луной, отдыхали русалки, днём устраивали пикник господа из архитектурного бюро.

Закрыв глаза, прижавшись щекой к тёплому камню, дети слушали плеск воды и весёлые крики взрослых. Никакой «светлой нищеты» на пикнике не наблюдалось – была куча самой вкусной еды, пиво и вино лилось рекой.

После грандиозного заката, собирались домой. Обратный путь Эйно держал на спине у матери. В таинственном свете белой ночи деревья шевелились и перешёптывались, мать шла широким шагом, Анна показывала брату, как бегают по черничнику лисы и медвежата. Очень хотелось, чтобы мать вдруг превратилась в медведицу. Сзади орали песни наклюкавшиеся господа.

Выбравшись из леса, Урсула возьмёт извозчика, проедет через мост мимо замка, отвезёт детей домой, уложит в чистые постельки, потрёт Эйно больную спину и сядет плести чёрный платок со снежным узором, — у неё триста пар коклюшек и никакого сколка, весь узор в голове. Папаня с коллегами зарулит в пивную, потом в биллиардную датского посла и, совершенно счастливый, притащится уже на восходе.

 

Катя Капович

 

Счастливец

 

Счастливец, баловень судьбы Гриша – надо отдать ему должное – под старость наконец занялся выяснением главного вопроса:кто тут еврей? Случилось это в тот момент, когда они с двоюродной бабушкой Цилей совершили эмиграцию из Кишинева в Нью-Йорк. До этого всю жизнь он придерживался крепких марксистских принципов интернационализма – другими словами, не отличал эллина от иудея. В новом месте обитания Гриша, который бывал иногда и ворчуном, вдруг сделался счастливым и даже немного слишком счастливым. Из спальни доносилось пение: «Цилечка пошла гулять и немного танцевать!». Мы заподозрили неладное. И действительно, прошел месяц, и дедушка стал выказывать признаки болезни Альцгеймера. Он не узнавал некоторых членов клана – внуков и их жен, внучек и их мужей. К тому времени семья разрослась, внуки и внучки поменяли партнеров. В эмиграции это распространенное явление – люди разводятся. Некоторые делают это несколько раз. Видимо, стоит войти во вкус, и дальше уже трудно остановиться. Гриша не тратил времени на то, чтобы разобраться в семейных узах, он занимался главным – искал своих. На семейном застолье в ресторане в Квинсе он долго вглядывался в китайского официанта и наконец спросил бабушку Цилю: «Аид?» Бабушка покраснела: она была и осталась сочувствующей марксизму интернационалисткой.

Мы с Гришей всегда дружили.Многие годы соседствовали в Кишиневе, вместе собирали на его балконе черный сладкий виноград «Бако», из которого он делал вино. Наши пятиэтажки стояли друг напротив друга на проспекте Мира, мы отоваривались в одних и тех же магазинах. Креативные – как сказали бы сейчас – директора сильно не заморачивались названиями. Тут были «Мясной мир», «Молочный мир», «Мир молодежи: одежда». К началу названия «мир овощей» кто-то однажды ночью приписал эмалевой краской «война и». Все восприняли как должное написанное большими буквами «Война и мир» и снизу мелкими –  «овощей». Советские люди не привыкли критиковать написанное большими печатными буквами, а были и такие, кто использовал культурную аллюзию в целях обучения. Я видела, как мамаша лоботряса-старшеклассника показала на вывеску: «А ну-ка,Жорик,быстренько: кто написал это, помнишь?» Сын почесал в затылке: «Пушкин?»

Но мы слегка отвлеклись.

В тот год, когда Циля с Гришей эмигрировали, я работала в Нью-Йорке. «Живи у нас!» — сказалаЦиля, и мы зажили втроем в их двухкомнатной квартирке. Это не полагается, но мы же из России, нам закон не писан. И вообще им нужна была помощь. Гриша доверял мне стричь себя, брить и состригать ногти. Никому другому это не позволялось.

Для понимания важности момента надо знать некоторые детали биографии моего любимца. Гриша происходил из богатой семьи виноделов, вырос в красивом особняке в молдавском городе Леово, откуда были родом все наши. Настоящее имя мальчика из Леово было Герш. После школы он поступил в Бухарестский университет, потом учился в Сорбонне на экономическом факультете. Он мог остаться в Париже, он мог уехать в Палестину, он мог сделать со своей жизнью что угодно. Весь мир лежал перед ним наподобие экономической карты. Бог ли, дьявол ли послал его обратно в румынскую провинцию, в Молдавию. В сороковом ее присоединили Советы. Молодого специалиста в красивом французском пальто задержал бдительный красноармеец, когда тот по делам работы приехал в Одессу. Его судили и приговорили к семнадцати годам лагерей.

Живя в Нью-Йорке, я познавала мир, и поняла странную штуку: он стал фрактальным с тех, пор, как мы, рожденные в шестидесятых, вошли в него. Раньше был один центр и вокруг располагалось все остальное. Причем, по мере удаленности от центра, все становилось тусклее. Сейчас центр есть в любой точке. Большой город похож на окно с зимним узором, со снежинками. Если вблизи рассмотреть отдельные участки, то снежинки тоже имеют структуру целого с окраинами. И даже эти окраины, если поднести лупу, опять обнаружат подобную отдельность со своими центрами и всем остальным.

К чему это я? К тому, что при произнесении магических слов «Нью-Йорк, Нью-Йорк» обычно видится его главный центр – небоскребы, TimesSquare, Центральный парк, сумасшедшие потоки толпы, расквадраченный Манхэттен, рекламы, лавки – китайские, иранские, греческие каталки продавцов жаренных каштанов. Сядьте на сорок второй станции метро на седьмой поезд! Выйдите на конечной, и вы снова попадете в самую гущу мира, в самый его центр. Только это пригород Квинса под названием Флашинг: несколько небоскребов, правда, пониже манхэттенских башен, офисные здания… Лавки, еда, магазин «Target», зоомагазин, где в витрине в большой клетке возятся щенки; рядом высятся леса будущего кинотеатра, наверху уже светится табло с лицами актеров. Идем дальше по главному проспекту. Крикливо арабские продавцы размахивают связками цветных шарфов, китайцы у вас на глазах готовят на гриле кальмара, у стойки стоит продавец сладкой ваты. За этим следует еврейский квартал – кошерный продуктовый магазин, кафе, фалафельная. Вы здесь – никто и одновременно вы – центр Вселенной. Про вас каким-то образом знают. В какой-то момент вам дадут это понять.

Был случай. Я взяла у метро такси, чтобы ехать к своим. Обычно я шла пешком, но в тот вечер шел дождь, у меня не было зонта. Только отъехали на пять метров от стоянки, как шофер завел беседу.

— Понаехали желтые и евреи!

Я попросила его остановить такси.

— Мы еще не приехали! – говорит он, но останавливается.

— Приехали.

Он посмотрел на меня в зеркальце.

— Шесть долларов!

— С какой стати?

— Потому что я рассчитывал на заработок!

Я сообщила, что не буду платить, и открыла дверь. Улица была пуста и грязна после дня, как разбитый калейдоскоп. Шофер вышел следом.

— Плати!

— Не буду.

При выяснении отношений он ловко выхватил у меня сумку, демонстративно достал кошелек и покрутил им перед носом.

Он отдает сумку, а кошелек – нет.

Я не знаю, чем бы кончилось дело, но тут из переулка выехал всадник. Нет, мне не померещилось, я не пила в тот вечер. К нам на коне подъехал немолодой худой мужик, с лица китаец или японец. Мой оппонент, не видя его, открывает кошелек, в котором все мои сбережения.

— Будешь наказана за наглость. Я беру себе! А ты вали обратно в свою Россию!

В этот момент мужик на лошади взмахом хлыста выбивает кошелек у таксиста и, спрыгнув на землю, поднимает и кладет в карман. Таксист моментально сдал позиции, сел в машину и уехал. В общем, стоим мы посредине улицы: я, конь и этот мужик.

— Здрасьте! – говорит он мне по-русски.

— И вам здрасьте!

— Услышал ваш спор — ничего, что вмешался? Я проезжал мимо… Могу подвезти с ветерком! — продолжает он тоном, как будто это в порядке вещей — скакать ночью по Нью-Йорку на коне. Я забралась в седло сзади, едем.

Ну, мы разговорились по дороге. Мужик оказался монголом, который в юности выучился русскому – ему светила работа в Московском цирке, которую он не получил, потому что в тот момент у Союза с Монголией возникли разногласия. А теперь он сторожил аэродром во Флашинге. В общем, было интересно.

— Кошелек-то возьмите! – сказал он, когда доехали.

Анна Берсенева

 

Сети Вероники

(отрывок из романа)

Действие нового романа Анны Берсеневой «Сети Вероники» происходит в современной Москве, где работает медсестрой Алеся Пралеска. Родом она из Полесья, и там тоже происходит немалая часть действия, причем связанного не только с самой Алесей, но и с ее прабабкой Вероникой Водынской, молодость которой пришлась на бурное начало ХХ века.

 

***

Ресторан «Встреча в Москве» Алесе не понравился. Вернее, еда-то понравилась, но она не так сильно любила поесть, чтобы очень уж этому радоваться.

Правда, говорить об этом Виталику она не стала. Он был неплохой человек, занимался программным обеспечением и однажды помог Алесе, когда в ее дежурство на сестринском посту намертво завис компьютер. Она была ему за ту помощь благодарна, так и сказала, а через неделю поняла, что Виталик заходит в отделение терапии как-то чаще, чем раньше, и каждый раз заглядывает к ней в сестринскую или на пост.

Так что его приглашению в ресторан на ВДНХ она не удивилась. И почему же не пойти? Пошла.

В меню было написано, что «Встреча в Москве» возвращает в советское время и представляет кухни народов СССР. Были здесь в самом деле и чебуреки, и украинский борщ, и хинкали, и драники. Виталик почему-то думал, что Алесе именно драников захочется, но она выбрала мурманскую рыбу, объяснив:

— Драников я и дома могу нажарить.

— А ты умеешь? – поинтересовался Виталик.

— Да что там уметь? – улыбнулась Алеся.

Он выглядел погруженным в себя, а когда достал айфон, чтобы проверить звякнувшее сообщение, то по быстрому и радостному выражению его глаз Алеся поняла, как сильно ему хочется поскорее вернуться к своей привычной жизни, которая проходит в виртуальном пространстве и в выходе в реальность нисколько не нуждается. Но ведь все айтишники такие, и ресторан не понравился ей, наверное, не поэтому.

— А потому, что вы чувствуете фальшь, — сказал Игорь Павлович, когда Алеся мельком упомянула, что ела вчера мурманскую рыбу с кускусом.

Он спросил, где она это ела, и пришлось рассказать про «Встречу в Москве». Оказалось, он этот ресторан знает.

— Какую фальшь? – не поняла Алеся.

— Фальшь самого посыла – вот такие, товарищи, замечательные были советские рестораны, вот такая в советские времена была прекрасная еда.

— А разве не так? Салат оливье точно был. И чебуреки тоже были.

Он поморщился.

— Не были тоже, а назывались так же. Чебуреки, которые тогда продавались на ВДНХ, не имеют ничего общего с теми, которые подают в этой «Встрече в Москве». Вы тех чебуреков в силу своей молодости просто не ели – на вас и расчет. И интерьеры, которые там выдают за советские, тоже фальшивая декорация, больше ничего. Обман, и не такой уж безобидный. Даже гнусный, я бы сказал.

Алеся вспомнила, что внутри в самом деле было много каких-то предметов из советских времен, вроде радиоприемника с колесиком, и стоял автомат с газировкой, в котором граненые стаканы были как у бабушки в деревне, и на стенах висели плакаты с широко улыбающимися женщинами в юбках колокольчиками. Но ведь в любом кафе все делается в одном каком-нибудь стиле, ничего в этом нет особенного.

— Почему же обман, да еще гнусный? – удивленно спросила она.

— Потому что в молодые головы всеми способами вливается мысль, что при советской власти было прекрасно. И набитые отличным мясом чебуреки на эту лживую максиму работают. В советские годы чебуреки были набиты жилами, хорошо если хотя бы не тухлыми. – И прежде чем она как-то отозвалась на его слова, Игорь Павлович спросил: — Алеся, вы подумали над моим предложением?

Предложение на первый взгляд было из тех, от которых глупо отказываться. Но уже на второй, чуть более внимательный взгляд становилось понятно, что принять его значит поставить себя в такое положение, из которого в случае чего непросто будет выбраться.

Однако на прямой вопрос и отвечать нужно прямо, и она ответила:

— Подумала. Но ничего не решила.

— Почему?

В его серьезном взгляде проступала печаль, это было слишком знакомо и ранило.

— Игорь Павлович, что я буду делать, если через два месяца вы скажете, что я вам не подхожу? – спросила Алеся.

— Я такого не скажу.

— Ну или Ирина Михайловна скажет. Она пожилой человек, и перемены настроения могут быть, и просто капризы. В ее возрасте это естественно, я не осуждаю. Но делать-то что мне тогда? Подруга моя за всю квартиру платить не захочет, вместо меня кого-нибудь в соседки найдет. А я такое жилье, как сейчас, за такую цену больше уже не найду.

— Послушайте, Алеся. – Его голос звучал сухо, но именно это внушало доверие. – Мы с вами подпишем договор, на который не смогут влиять перемены чьего бы то ни было настроения. Там будет прописано ровно то, что я вам предложил: вы в свободное от основной работы время оказываете моей маме услуги медицинского характера, перечень мы с вами согласуем, и за это проживаете в отдельной комнате ее квартиры.

— Но у меня же ночные дежурства бывают, — сказала Алеся. – И в Пинск мне может понадобиться съездить. И как тогда?

— Вряд ли вы собираетесь уезжать часто и надолго. Думаю, ваша работа в больнице этого не предусматривает. А маме нужна некоторая помощь, но круглосуточная сиделка пока не требуется. Думаю, вы и сами это поняли.

За те несколько раз, когда Алеся приходила ставить Ирине Михайловне капельницы, а потом внутримышечные уколы, как сегодня, она в самом деле это поняла. И что Игорь Павлович ее не обманывает, понимала тоже. Но понимала и другое…

«Я не имею права ни на малейший риск, — глядя в его внимательные глаза, без слов произнесла она. – Я сказала себе это, когда ехала в Москву. И не должна от этого отступать. У меня должна быть ровная жизнь. Без потрясений».

— Решайтесь, Алеся, — сказал Игорь Павлович. – Вы же на редкость разумный человек.

На редкость или нет, а решаться надо.

— Хорошо, — произнесла она. – Когда вы хотите, чтобы я переехала?

— Хоть сегодня. Спасибо вам.

Он улыбнулся. Улыбка появлялась на его лице не часто, это Алеся уже отметила. Значит, в самом деле рад ее решению.

— Сегодня не получится, — сказала она.- В понедельник вернусь домой после суток и буду перебираться.

— Прислать за вами машину?

— Не надо. У меня вещей не так уж много, постепенно все перевезу.

— Может быть, заплатить вашей подруге компенсацию за то время, пока она будет искать другую соседку?

Алеся не знала, чем занимается Игорь Павлович, но по всему видно, что он привык руководить, и не как чиновник, а так, как руководят своим собственным делом. Знает, на что обратить внимание.

— Не надо, — повторила она. – У нас оплата вперед, мы только что за август заплатили.

— Тогда я выплачу компенсацию за эту оплату вам.

Она хотела сказать, что вот этого не надо точно, но не сказала. Он не похож на человека, который что-то предлагает в надежде на отказ, и ей не хотелось, чтобы он принял ее слова за жеманство.

Как обычно, Игорь Павлович вышел проводить ее во двор. И, тоже как обычно, остановились поговорить у подъезда. О мурманской рыбе и обо всем таком прочем, ни о чем особенном, но разговор с ним был Алесе интересен.

— Пришлите мне, пожалуйста, ваш имейл, — сказал он. – Я сегодня же отправлю договор, вы посмотрите. И подпишем, если не возникнет возражений.

— Хорошо.

Они медленно пошли к калитке.

— С мамой вам не будет тяжело, — сказал Игорь Павлович. – Я не стал бы обманывать. Несмотря на некоторое упрямство, у нее легкий характер. И разговорами лишними не донимает, тоже плюс.

— С Ириной Михайловной интересно разговаривать, — согласилась  Алеся. – Она мне сегодня рассказывала, как в войну авиабомба здесь в переулке взорвалась. В доме все стекла выбило, крыша долго потом текла, и она корыто под течь подставляла.

— Это не такие уж интересные сведения, — пожал плечами Игорь Павлович. – По всей Москве так было. У маминой одноклассницы вообще полдома бомбой снесло, ее комната без стены осталась, она прямо с улицы подходила и книжки, какие для школы были нужны, с полки брала.

— А мой дедушка в партизанах учился, — вспомнила Алеся. – В лесу. У них там в отряде все было – и школа, и мастерские всякие.

— Да, Беларусь же сплошь была партизанская, это всем известно.

Алеся тоже думала, что это всем известно, пока не разговорилась однажды с Еленой Андреевной, гематологом. У той заболела медсестра, и она попросила Алесю помочь во время плазмофареза.

— Я хотела бы в Минске побывать, — сказала Елена Андреевна, когда пациент был уложен и процедура началась.

— Так приезжайте, — сказала Алеся.

— А я боюсь туда ехать.

— Куда боитесь ехать? – не поняла Алеся. – В Минск?

— Вообще в Белоруссию. Понимаешь, я человек принципиальный, а ваши ведь в войну фашистам помогали. Боюсь не найти общий язык.

Алеся ошеломлена была так, что не знала, как на это отвечать.

— Это вам в школе рассказывали? – только и спросила она.

Они с Еленой были ровесницами. Алеся любила слушать ее выступления на больничных конференциях и почему-то всегда представляла, какой была в школе эта красивая, уверенная в себе женщина, как громко и внятно отвечала она у доски, всегда и всё зная. Чем набита эта светлая голова, Алеся, оказывается, и представить не могла.

— Это все знают, — пожала плечами Елена.

Так что насчет «всем известно» Игорь Павлович ошибается. Но об этом Алеся ему не сказала, а просто попрощалась до завтра. Хотела подать руку, прощаясь, но сразу чуть промедлила, а потом уже не стала.

Она видела, что нравится ему, и это заставляло ее колебаться не меньше, чем все другие соображения, связанные с тем, что он ей предложил. В его отношении к ней таилась большая опасность потрясений, чем в возможности потерять жилье.

Все это уже было в ее жизни. И этот внимательный взгляд взрослого человека, и ощутимое притяжение, исходящее от него. Только тогда притяжение было взаимным, а теперь? Она не знала.

Вероника Долина

 

Метель мела

***

Как просто падать, господи прости.

В одной руке — пирожные из «Норда».

В другой — нет, за плечом — гитара гордо.

А в третьей что там… то, что не спасти.

Достоинство, которого и нету.

Да где ж тут свет, но нету же и свету .

Да хоть гитару, что ли, уберечь

От  этой грязи,  от подошв до плеч.

Ну, пробежалась по ступеням зыбким.

Ну, проскакала  по бордюрам липким.

Ну, вот уж и шлагбаум мой впотьмах.

И тут судьба решила посмеяться,

Нога с ногой решила поменяться,

Запутались, скользя….. и ох и ах.

Очки долой. И, хоть я не повстанец,

Шинель в грязи — как той, из бесприданниц —

Судьба метнула мне самой, увы.

Но чудом целы и моя гитарка,

И ряд пирожных, хоть пришлось им жарко.

На фоне ночи, снега и Москвы.

Опять урок. Им нет конца и счёта.

Не публикуй ты бесконечно фото,

Низы свои комичные, верхи.

Сперва дорога до смерти измучит.

А после и Москва ещё проучит.

Отряхивайся , бормочи стихи.

***

Снег у меня в Нью-Йорке.

Сена вышла из берегов.

Стихи мои нежной сборки.

Не слышны с десяти шагов.

Надо быть вестником бури

Вдалеке от прекрасных стран.

И погрузиться в Шербуре,

И пересечь океан.

Плыви-плыви, мой «Титаник».

Пыхти, напряженно свисти.

Ищи себе кратких пристанищ,

Стоянок на всем пути.

Но, может быть, их и нету,

Человечьих стоянок, пока

Ты не обогнёшь планету,

И увидишь — там тоже снега.

Даже в старом Иерусалиме

Случается — все бело.

Ну с этим-то пересолили…

Пусть бы нас всех замело —

Москву, Париж и Нетанию.

Где только наш брат ни живет.

Молчит, вздыхает «Титаник».

Никуда уже не плывет.

***

И о чем бы ни складывался  рассказ,

И в начале дня, и к исходу дня —

Он о том, что никто меня прежде не спас,

И никто уже не спасёт меня.

Хорошо, что я трогаю снег рукой.

Даже странно — ни холодно, ни тепло.

И никто меня не увидит такой,

Какой я себя вижу через стекло.

Слава богу, сегодня опять метель.

Надо, чтобы подольше она мела.

И тогда я не вспомню моих потерь.

И себя такую, какой была.

          ***

Что теперь сделаю с этой зимой.

Что теперь сделаю я.

Я бы давно улетела домой,

Если бы воля моя.

Что теперь сделаю с этой зимой,

С болью моей в голове.

Я постараюсь остаться живой

В городе этом, Москве.

Что теперь будет — зима да зима…

Слабо под крышей свищу.

Я же звала ее, я же сама.

Скоро уже полечу.

Семён Крайтман

                 

 

 

Роман Кацман

«Освобожденье речи»

Предисловие

 

Семен Крайтман. «…снова о готике. стихи».

СПб.: Геликон Плюс, 2021.

 

 

Современного любителя поэзии трудно удивить. В карнавальном кружении бесконечного разнообразия стилей и направлений, что может еще заставить его окаменеть перед лицом «немилосердной красоты»?[1] Еще недавно философы искусства уверяли, что прекрасного больше нет, а есть заговор посвященных[2] и изощренность идей,[3] что место эстетического переживания заняли эмоциональность коллективной идентичности[4] и гегемония общественных институций.[5] Я вынужден разочаровать приверженцев этих теорий и обнадежить сомневающихся: новая книга Семена Крайтмана, вслед предыдущей («про сто так», 2015), возрождает уверенность в жизненности того неуловимого вневременного «золотого стандарта» поэзии, который считался безвозвратно утерянным. Классическая чистота и раскрепощенность форм, ясность и глубина мысли, яркость и оригинальность образов гармонично сочетаются здесь с культурной насыщенностью, историческим трагизмом, экзистенциальной тревогой, тонким интеллектуализмом и богоискательством. Свежий ветер с вершин Золотого века русской поэзии врывается в заваленные пыльными книгами и перегороженные дымными «моторами» чертоги века Серебряного. При этом не возникает ощущения вчерашности или завершенности, а, напротив, поэтическая речь достигает той свободы, которую редко встретишь и в авангардных экспериментах. Поэзия празднует

час возвращения речи в прохладный, птичий,

в колокольный, длинный, высокий, летящий крик.

я с тобою сейчас для того, чтоб отметить миг

появления в мире легенды о Беатриче,

то есть идеи памяти и любви[6]

Уже в первой книге «про сто так» поэзия Крайтмана обретает свои основные черты, и в дальнейшем они проявляются всё с большей выпуклостью. Критики отмечают «телесно-предметный», «пестрый и разноязыкий» характер его письма – «этакий Вавилон в миниатюре»,[7] ручеек «длящейся непрерывности текста», понимаемой как «непрерывность потока Божественного бытия».[8] Из плотно насыщенной ткани предметности вырастает удивительная метафорическая образность, как, например, в следующих строчках:

и снег от их шагов скрипел и хрумкал,

как «вафелькой» пасхальною еврей.[9]

Все видимое и слышимое соединяется тонкой паутиной подобий, способной «дуновению единый / открыть узор, переплетенье дней».[10] Ритмы этих подобий созвучны ритмам бытия и времени, как и музыкальным ритмам слов и строк:

бывшее время стало

только моим, ничьим, потеряло форму,

расступилось, треснуло, неизвестно куда пропало,

словно женщина, погибшая по пути к роддому.[11]

В этой паутине переплетаются искусство и любовь, детство и Бог, мифология и Холокост, страны и книги, религии и местечки, тела и города. Тем самым, волна за волной, подготавливается девятый вал поэтического недоумения, обрушивающийся на поэта в его второй книге «снова о готике», которую читатель держит в руках. На передний план здесь выходит тайна рождения поэтической строки, неотделимая от тайны рождения жизни и человеческого бытия, и уже не ясно, пишет ли поэт свои стихи или это они пишут, «жизнь вдыхают» и словно «акварелью рисуют» его самого.[12] В новой книге подлинными героями оказываются буквы, слова, строки и листы поэтической тетради. Усиливается и углубляется философско-антропологическая тематика, и прежде всего мотив поэзии как жертвоприношения во имя того, чтобы «срывались со струны» «слова живого Бога».[13] Пушкинская «святая лира», молчащая «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», превращается в неумолкающую, «звучащую вечную слезу»[14] лиры левитов Иерусалимского храма. Огнем жертвенника горят и поэт, и его строки, увидевшие «наготу свою и свою вину», а значит уже вкусившие плодов древа познания добра и зла и изгнанные, «отлученные», обреченные на «бесконечный труд возвращения» – «одиноки, бессонны, / заброшены и бесстрашны».[15]

Теология или теопоэтика Крайтмана находит своего Бога в «солнечной тени», с поистине хасидским упорством непрерывно шепчущего слова творения, и тем спасающего пастернаковский дольше века длящийся день от грозящей бытию остановки времени.[16] Сквозь многочисленные отсылы к древнегреческой, европейской и христианской мифологии и литературе, прорывается восклицание:

 

как мне вся эта Греция скучна.

как холодны́ эвклидовые рельсы,

которым не сомкнуться.

ерунда.

я знаю время – время отпечаток

нездешней воли на губах влюблённых,

и Бог один, и нет ему названья,

и жизнь сильнее и любви, и смерти…[17]

В этих строчках можно разглядеть старую философскую антиномию Афин и Иерусалима, а также поэтический манифест, который отклоняет как экзистенциальный надрыв, так и головной эстетизм модерна, и который усваивает, но преодолевает столетний опыт декаданса. Бог интимно обретается во взгляде и плечах любимой, в шепоте пришельца, в музыке, в чертах своих созданий, во времени, в шуме моря и в мандельштамовской строке о «море и Гомере».[18] А главное – это «мой Бог»,[19] и потому такой пронзительной горечью и воспоминанием о страшнейшей из еврейских жертв звучит этот диалог на сцене одного из европейских городов:

«ингеле, – говорит Богородица, –

помнишь ли ты наш дом?»

«истинно, истинно, матушка, – говорю Вам, –

финики помню, упадающие к ногам,

помню, средь зимних трав – тонконогий чибис…

что означает, матушка, Нотр-Дам?

как мы здесь с Вами, матушка, очутились?»[20]

Поэзия Семена Крайтмана – это русско-еврейская и русско-израильская литература, что бы эти понятия ни означали. Она живое свидетельство того, что еврейская литература на русском языке не кончилась в сталинских лагерях и в окопах 1940-х, и что русская словесность в Израиле отказывается участвовать в непрекращающихся собственных похоронах. Это, однако, не та «малая» литература, что служит голосом коллектива меньшинства и роет норы в языке, подрывая гегемонию большинства.[21] Это и не эмигрантская литература, ностальгирующая, изобличающая или эскапирующая «в глухой провинции у моря», и не маргинальная бедная родственница в семье израильских литератур.[22] Это, наконец, не та литература, в которой Александр Гольдштейн видел «средиземноморскую ноту»,[23] которая чаяла утешения в поисках новой региональной и экзистенциальной идентичности. Это поэзия освобожденной речи, но освобожденной не от традиции, а от «нищеты историцизма»,[24] от революционной диктатуры социальности в эстетике. Вопреки ожиданиям новомодных теорий она достигает глубочайшего выражения подлинных чувств вдали от эмоциональной идентичности, а также не стыдится интеллектуальных достижений своей культуры, не ищет «причин, / зацепок, подоплёк, попыток оправдаться».[25]

Поэтому не удивительно, что свобода, освобождение места для новой, «свободной и ясной»[26] жизни — «как падение с высоты в новую высоту»[27] — становится одной из главных тем книги. В эту новую реальность, «свободные слова в наш новый мир вплетя», поэт приглашает и читателя: «и так мы заживём, как заживают раны».[28] Свобода у Крайтмана неотделима от любви и гармонии, дочери Афродиты и Ареса, которая заставляет слова сливаться в объятии:

слова приобретали форму губ –

предвечную, единственную форму.

как описать движенье тишины,

преображенье атомов в породу

доселе неизвестную,

где мы…

обнявшись, мы выходим на свободу,

где обретаем силу превозмочь

окрестности, всю эту злую стражу.

где мы иному вручены пейзажу.

как та звезда, что пе́режила ночь.[29]

Возвращение к «предвечным» корням поэзии, когда снова «всходят зёрна царственных мелодий»,[30] и есть путь к свободе. Мышление поэта предельно мифологично, и поэтому предметно-телесно и метафизично одновременно. С одной стороны, оно сродни эмоциональному и эпистемологическому мироощущению еврейской средневековой или даже римской поэзии, некоторые жанры которой упоминаются в книге, а с другой — предвещает новый «рассвет»[31] и пытается завязать разговор уже с завтрашней аудиторией. Насколько это удается поэту, судить читателю…

[1] Крайтман С. снова о готике. С. 36.

[2] Бодрийяр Ж. Совершенное преступление. Заговор искусства / Пер. с франц. А. В. Качалова. М.: Рипол Классик, 2019.

[3] Лиотар Ж.-Ф. Постмодерн в изложении для детей. Письма 1982-1985 / Пер. с франц. А. В. Гараджи. М.: РГГУ, 2008.

[4] Фукуяма Ф. Идентичность. Стремление к признанию и политика неприятия / Пер. с англ. А. Соловьева. М.: Альпина, 2019.

[5] Dickie G. Art and Value. Malden MA, Oxford: Blackwell, 2001.

[6] Крайтман. снова о готике. С. 62

[7] Павлов А. Семён Крайтман. «про сто так» // Зинзивер № 6 (74). 2015. https://magazines.gorky.media/zin/2015/6/semyon-krajtman-pro-sto-tak.html.

[8] Тарн А. Торжество Божественной непрерывности (заметки о поэзии Семена Крайтмана) // Холмы Самарии. http://www.alekstarn.com/krite.html.

[9] Крайтман С. «про сто так». Иерусалим: Библиотека «Иерусалимского журнала», 2015. С. 32.

[10] Там же. С. 35.

[11] Там же. С. 39.

[12] Крайтман. снова о готике. С. 26.

[13] Там же. С. 34.

[14] Там же.

[15] Там же. С. 35.

[16] Там же. С. 46.

[17] Там же. С. 73.

[18] Там же. С. 155.

[19] Там же. С. 49, 50, 155, 170, 203.

[20] Там же. С. 176.

[21] Делез Ж. и Гваттари Ф. Кафка: за малую литературу / Пер. с франц. Я. И. Свирского. М.: Институт общегуманитарных исследований, 2015.

[22] MendelsonMaoz A. Multiculturalism in Israel: Literary Perspectives. West Lafayette, Indiana: Purdue University Press, 2014.

[23] Бараш А. Была идея русской литературы Израиля // Лехаим. № 8 (208). 2009.

[24] Поппер К. Нищета историцизма. М.: Прогресс, 1993.

[25] Крайтман. снова о готике. С. 66.

[26] Там же. С. 167.

[27] Там же. С. 48.

[28] Там же. С. 66.

[29] Там же. С. 92.

[30] Там же. С. 203.

[31] Там же.

49(17)

Израильский литературный журнал

АРТИКЛЬ

№ 17

Тель-Авив

2021

СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЗА

Анна Файн.  Горький запах свободы

Михаил Гельфанд.  Эстер

Карина Муляр (Масюта).  Гитлер капут

Урмас Соос. Котик

Рита Грузман.  Жорина судьба

Алексей Сурин.  Время в тиши

Дмитрий Раскин. Лехтманы и новый муж

Елена Ожиганова. Баня

Александр Вин. Факт абсолютного слуха

Михаил Юдсон. Остатки

Афанасий Мамедов. Проксимус

Яков  Шехтер.  Прямая трансляция из преисподней

ИЗРАИЛЬСКАЯ ЛИТЕРАТУРА НА  ИВРИТЕ  СЕГОДНЯ

Ехудит Хендль.  В пылу любви

  ПОЭЗИЯ

Стихотворения победителей Международного конкурса поэзии «Любви все возрасты покорны» 

Ирина Маулер. Израиль

Рут Фейгель.  Лошади

Наталья Никишина.  Девочки курили во дворе

Сергей Николаев.  Янтарное сердце огня

Андрей Сутоцкий. Проявления

Виталий Мамай. Агада

Александр Францев.  Слепая нежность

Владимир  Ханан.  Взгляд в прошлое

Виктор Есипов.  Времени пыльца

НОН-ФИКШН

Давид Маркиш. Долгая дорога домой

Михаил Черейский. Гусар не дошедший до  Иерусалима

Александр Крюков. Руставели на иврите

Анна Степанская. Японская железная дорога

Давид Шехтер.  Друз – значит  друг

ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ В ИЗРАИЛЬСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ

Роман Кацман. Перекрестье русско-израильской литературы

Андрей Доброволин. Мастерство  становится доступнее

Андрей Зоилов.  Ассортимент растет,  спрос падает

На титульной  странице: профессор кафедры еврейской литературы Бар-Иланского  университета Роман Кацман

СВЕДЕНИЯ  ОБ  АВТОРАХ

Анна Степанская

 

Японская железная дорога

Читаю  книгу интереснейшего писателя-пешехода, где он внимательно исследует свои впечатления, чувства и мысли, и думаю, как точно он себя назвал. Ведь только при неторопливом пешем ходе, помогающем созерцанию,  можно  всё это отследить и обдумать.

А меня можно было бы назвать учительницей-приключенницей. Неловко, громоздко, но верно. При всём моём  отвращении  к жизненным  и путевым передрягам (сыта по горло) приключения в  анализе литературных  текстов – любимое занятие. Да ещё и ученик подвернулся подходящий. Вернее, не подвернулся, а кропотливо выращен. Шестнадцатый год ращу его – и себя, благодаря ему.

«Бедный мальчик!» – сказала одна литературная дама, услышав, что сейчас мы читаем с ним «Воскресение» Толстого Льва Николаевича.

 «Это читабельно?» – удивилась сверху вниз другая дама, математическая. Математики, как я заметила в процессе систематического общения, вообще на мир смотрят сверху вниз со своих абстрактных математических вершин. И пусть бы, но зачем сверху вниз – о литературе? Мир вообще не любит, когда на него – сверху вниз.

Другая, тоже математическая, дама из Калифорнии доступно объяснила мне, не отягчая речь аргументами, что математики – главные люди в нашем мире, и выстроила иерархию, по которой чистые математики, такие, как её муж, известный профессор, находятся на самом верху. Другие, не такие известные, как она сама, – немного ниже. Третьи, что не выдержали разрежённого воздуха чистой математики и ушли в другие науки: экономику, биологию и т.п. – она назвала, к моему изумлению, известные нам обеим имена – ещё ниже, но всё-таки достаточно высоко. Она не продолжила, проверяя, усвоила ли я урок, и решила, что с меня хватит. И я осталась болтаться у подножия возведенной ею башни с вечными литературными текстами, неразрешимыми вопросами, бесконечно вылезающими из них, и вольно пристроенными деепричастными оборотами. Но не одна, а как раз с тем самым учеником. А он именно чистый математик, правда, пока только докторант. Пока.

Вертикальная картина мира, уверенно заявленная калифорнийской дамой, была принята мною к сведению, но моей никак стать не смогла, ввиду её незатейливой примитивности, и после возвращения из далёкой поездки я как раз и предложила ученику прочесть нечитабельное «Воскресение».

– Зачем мы это читаем? Толстой что, больше ничего интересного не написал?

– Интересное читай, пожалуйста, без меня. Я здесь для чего? Чтобы интересным стало сложное, непонятное с первого раза.

Про Катюшу Маслову понятно и так. Нехорошо соблазнять беспомощных девушек и уходить не оглядываясь. А вот про «внутреннего» и «внешнего» человека, которые живут в каждом и борются между собой насмерть? И что случается, если побеждает «внешний» человек, носитель жизненных правил и установок жизненного окружения? А что – если побеждает «внутренний» человек, то есть, выработанные им самим установки и правила в соответствии с базовой религиозной моралью?

– Да, это интересно. Но зачем он всё время повторяет? Кружит и возвращается в то же место.

– Думаешь, в то же? Сравни и подумай, зачем повторяет? Как углубилась мысль? Расширилась? Пересохла и исчезла или наполнилась новым смыслом и превратилась в свою противоположность?  Или окрепла и стала убеждением? Что-то может быть интереснее?

– Нет, не может. Но тогда скажи, что означают слова «Товарищ прокурора был  от природы очень глуп»?

Ученик обращается ко мне на «ты». Родной язык его – иврит. Русский он пришёл ко мне учить в предпоследнем классе школы и не смирился с недемократичной вертикалью «ты – вы». Когда я попыталась сказать ему «вы», ученик возразил: «Я один. Я здесь один». И не то, чтобы он не знал этических норм русского – я ему сообщила о них своевременно –  он понял, но не принял. И я легко согласилась – мы на «ты». Я тоже демократка, и горизонталь мне дороже вертикали.

– Как можно быть глупым от природы? – продолжает ученик.– Он ведь не болен.  Да и больной вовсе не глуп, а болен.

– Нельзя, – соглашаюсь я. – Глупый/умный – это социальная  норма. То, что в одном социуме ум, в другом – как раз глупость. Так бывает. Помнишь, Самуил Лурье  – я рассказывала тебе о нём – сказал: «Человек сам выбирает, быть ему умным или глупым». Выбор не может быть от природы. У природы выбора нет. А в демократическом обществе человек может выбрать даже социальную страту. Но ты посмотри, как Толстой, живущий в патриархальном обществе, где возможности выбора существенно ограничены,  дальше уточняет свою мысль. Почему золотая медаль – это несчастье, и награда за сочинение в университете – тоже несчастье? Почему успех у дам усугубляет это несчастье, по мнению Толстого?

— Товарищ прокурора стал самодоволен, – отвечает внимательный ученик, – и «вследствие этого был глуп чрезвычайно».

– То есть он стал  «глуп чрезвычайно» вследствие свалившихся на него несчастий, которым не смог или не захотел – не считал их таковыми, поскольку в его среде они почитаются достижениями  – противостоять. Глупость, по Толстому, – следствие самодовольства. Посмотри, сколько раз он в дальнейшем употребляет это слово.  Будто забивает гвоздь, и ещё один – для верности, и ещё… Чтобы надолго, чтобы намертво.

– Но зачем тогда сначала писать, что он был глуп от природы? Чтобы потом это опровергнуть?

– Думаю, да. Чтобы разрушить стереотип, надо вначале его обозначить, назвать. Сейчас любят говорить «гены, во всём виноваты гены», а Толстого не читают, хотя думают как раз, что читали. Он для очень многих «нечитабелен».

– Неужели русские не читают Толстого? – удивляется потомок выходцев из Йемена и Марокко.

– Читают. Он входит в школьную программу. Но от огромного большинства такая литература отскакивает, как от стенки. Они предпочитают «читабельное».  Слово-то  какое скользкое. Чтобы без усилий, чтобы как на санках – с горы. Их формирует, явно, не Толстой. Иначе разве могло бы произойти в России то, что произошло, и то, что происходит сейчас?

– А что там сейчас происходит?

– Нет, не сегодня. У меня на это нет душевных сил. На следующем уроке. Нет, не на следующем, потом когда-нибудь.

 Параллели очевидны. Там, на нашей с Толстым родине, изменилось очень мало, если изменилось вообще. Но объяснять это здешнему ученику долго, и я не уверена, что нужно.

Приключение оказалось выматывающим. Мне нужно отдохнуть и подумать.

Ученик смотрит на меня внимательно и говорит: «Тебе больно. Тебе больно, что они не читали Толстого».

Да, мне больно, что не читали Толстого, Чехова, что так плохо читали Гоголя и Лескова, и всех тех, что многое поняли сто и двести лет назад и пытались предупредить, удержать, уберечь. Или не поняли и не пытались, но описали так точно, что читателю грех не понять.  Вот уж, поистине, литература ничему не учит. Научить можно лишь того, кто хочет учиться. Мне ли не знать. Я ведь учительница.

Михаил Черейский

 

Гусар, не дошедший до Иерусалима

 

«В следующем году – в Иерусалиме!» – таким восклицанием евреи по всему миру завершают каждый год традиционную пасхальную трапезу. На протяжении многих веков это пожелание носило символический характер неосуществимой мечты. Реально попасть в тогдашний Иерусалим, с незапамятных времен находившийся под властью мусульманских правителей, было очень сложно, а еще труднее для евреев было там остаться – разве что на кладбище… Немногочисленные идеалисты-сионисты, переселившись в Палестину, страдали от тяжелого климата, враждебности арабского населения и произвола турецких чиновников. О злоключениях таких отважных энтузиастов живописно повествует, между прочим, роман Бориса Акунина «Пелагия и красный петух».

Надежда на улучшение положения евреев на их исторической родине забрезжила в разгар Первой мировой войны, в которой союзники по Антанте – Великобритания, Франция и Россия – воевали, в том числе, и против владевшей Палестиной Оттоманской империи, а попросту Турции. Ближний Восток был одним из фронтов этой войны, хотя и не самым значительным в военном отношении, но чрезвычайно важным политически. Еврейские круги Великобритании возлагали большие надежды на то, что британские войска выгонят турок со Святой земли и откроют ее для массовой еврейской иммиграции из Европы и со всего мира. И когда в конце 1916 г. к руководству Великобританией пришло правительство Ллойд-Джорджа, сочувственно относившегося к этой идее, одним из первых его шагов был приказ находившемуся в Египте генералу Алленби начать наступление на турецкие позиции в Палестине – общим направлением на Иерусалим.

В составе войск Алленби служило немало евреев, в том числе выходцев из России. Наиболее заметными из них были весьма известный к тому времени русский писатель и активный деятель сионистского движения Владимир (Зеев) Жаботинский и герой русско-японской войны, полный георгиевский кавалер Иосиф Трумпельдор. Благодаря их усилиям и давлению английских евреев во главе с профессором Хаимом Вейцманом и лордом Уолтером Ротшильдом британское правительство согласилось на формирование Еврейского легиона в составе пяти пехотных батальонов. Тогда же началась подготовка знаменитой Декларации Бальфура, провозглашавшей возрождение еврейского национального очага в Палестине.

В пехотные батальоны Еврейского легиона записывались в основном еврейские добровольцы из лондонского Ист-Энда и ему подобных районов английских городов с небогатым еврейским населением. Но патриотические и национальные чувства испытывали и их зажиточные соплеменники – в том числе и очень богатые. Где же пристало служить молодому патриоту из весьма, весьма состоятельной семьи – разумеется, в гусарах! Тем более, что антисемитские предрассудки хотя и были в определенной степени свойственны английской аристократии, традиционно поставлявшей офицерские кадры в кавалерийские полки, но вполне уравновешивались почтением к роскошным особнякам, охотничьим угодьям и чистопородным скакунам их еврейских однополчан.

Этот рассказ – о британском гусаре-еврее, сражавшемся в 1917 г. в Палестине и сложившем голову на земле далеких предков, совсем немного не дойдя до заветного Иерусалима.

                  Принц маргаринового царства

Капитан Собственного гусарского полка герцога Кембриджского («Миддлсекских йоменов») Сеймур Джейкоб ван ден Берг сохранял невозмутимое выражение лица, слыша жалобы своих солдат на эскадронного повара за надоевшие всем сэндвичи с маргарином. Он и сам их недолюбливал, предпочитая сливочное масло. Но где ж его взять в условиях Синайской пустыни – а еще необходимо было блюсти семейную честь. Ведь своими сшитыми у лучших лондонских портных мундирами, породистыми лошадями и возможностью поить товарищей шампанским в каирских отелях – всеми этими радостями гусарской жизни Сеймур был обязан именно маргарину.

Семья голландских сефардов ван ден Бергов издавна занималась производством и сбытом сливочного масла. Всем хороша была их высококачественная продукция, кроме одного: ее широкому употреблению в еврейских домах препятствовали законы кашрута, категорически запрещающие смешивать мясную пищу с молочной. Для давно воспринявших европейский образ жизни, но не забывших библейские заветы еврейских семей это создавало массу ограничений.

И тут во второй половине XIX века появляется маргарин. Император Наполеон III потребовал от французских ученых создать некое подобие масла, похожее на него по вкусу и физическим свойствам, но гораздо более дешевое, которым можно было бы снабжать армию и которое могли бы покупать бедные слои населения. Новый продукт получил свое название от греческого «маргарос» – перламутр. Маргарин быстро завоевал популярность, но только не среди евреев: ведь он содержал животные жиры – да еще неизвестно, каких животных, а если свиней?! И поэтому на роль «немолочного масла» не годился – пока хитроумный масляный фабрикант Симон ван ден Берг из маленького германского города Клеве возле голландской границы не додумался заменить животный жир пальмовым маслом. Это сегодня многие воротят нос от этого растительного масла, а тогда никто и не подозревал о его (якобы) вредных свойствах. Наоборот, пальмы вызывали у людей только приятные ассоциации, а евреям они еще напоминали о заветной Земле Израиля. Поэтому свой первый в мире кошерный маргарин «парве» (т.е. ни мясной, ни молочный) Симон ван ден Берг так и назвал: «Томор», что на иврите в его ашкеназском произношении означает «Пальма». Продукт после должного исследования был одобрен учеными раввинами и мгновенно завоевал популярность еврейского населения по всей Европе и даже в США: вкусно, кошерно и недорого. Между прочим, «Томор» и сегодня можно встретить на прилавках среди товаров для «веганов». А семейная фирма ван ден Бергов после многих слияний, поглощений и преобразований стала глобальной корпорацией «Юнилевер».

Маргариновый бизнес тем временем быстро разрастался, и в 1870-х годах Симон отправил двоих из своих семерых сыновей в Англию, чтобы те открыли отделение фирмы в Лондоне. Там дело пошло настолько успешно, что в 1887 г. один из сыновей, Генри, женившись на 19-летней красавице Генриэтте Спанияард (фамилия явно указывает на далекие испанские корни сефардских евреев), приобрел семейное гнездышко прямо напротив Кенсингтонского дворца (сегодня на этом месте находится израильское посольство). Адрес неплохой, но все же это центр огромного города, а детям требуются воздух и простор. Поэтому семья вдобавок к городской приобрела загородную резиденцию Броудуотер-Корт в фешенебельном курортном городке Роял Танбридж-Уэллс в 50 километрах от столицы. Именно там и выросли будущий гусар Сеймур и его братья Дональд и Джеймс. Спортивные игры с раннего возраста, верховые прогулки по живописным окрестностям, пикники на лоне природы, общение со сверстниками из состоятельных семейств, обязательное посещение благотворительных мероприятий, не слишком обременительные занятия с частными учителями и специально приезжавшим из Лондона раввином – и никаких бутербродов с маргарином, обычного перекуса английских школьников из небогатых семей того времени.

В десятилетнем возрасте родившегося в 1890 г. Сеймура отвозят в Бристоль и определяют в передовую по тем временам частную школу – Клифтон-колледж, где имелся отдельный интернат для еврейских мальчиков. Получив там прекрасное среднее образование, юноша перебирается в Оксфорд, в один из старейших и престижнейших из его многочисленных колледжей, Баллиол, где проходит курс наук, необходимых для подготовки к юридической карьере. Впрочем, не меньше времени, чем римскому праву, Сеймур уделяет своему любимому спорту – регби. И делает в нем такие успехи, что его дважды – в 1912 и в 1913 – избирают капитаном Rugby XV – главной оксфордской команды. Чтобы заслужить такую честь в атлетическом и бойцовом командном спорте, нужно было проявить себя не только крепким и быстрым парнем, но и надежным товарищем. Именно таким вспоминали впоследствии Сеймура ван ден Берга его соученики по университету.

Анна Файн

 

Горький запах свободы

 

 

— Случилось: некий раб полюбил рабыню. Они жили в разных  номах,  спали в разных  бараках и вообще не знали друг друга. Как же получилось, что раб полюбил рабыню? А? Я вас спрашиваю!

А было так. Один надсмотрщик сжалился над рабами и вывел их со стройки. Они сели в грязи прямо на дороге. Они сидели на корточках, так что их тощие зады почти касались мокрой глины, а их тощие колени почти упирались в острые подбородки. Надсмотрщик велел им вытянуть руки вперед и сложить ладони ковшиком. Они так и сделали, и он насыпал каждому немного пшеницы в ладони. Они ели, перетирая беззубыми окровавленными деснами пшеницу, жмурили глаза от боли и блаженства. Они разевали рты, как голодные птенцы, и надсмотрщик лил им воду из кувшина прямо в раскрытые рты.

А рабынь гнали по дороге со стройки на стройку. И вот, одна из них прошелестела подолом платья по голове сидящего раба, словно это мать погладила его сухой легкой ладонью. От ее подола шел запах горькой полыни, пустыни. То был запах свободы. Он знал это – когда ветер гнал полынный запах в их ном, мать говорила ему: так когда-то пахло у нас на родине.

Он поглядел на уходящую рабыню. По ее спине, прикрытой льном, вились спутанные побеги волос – так вьется плющ по стене. Ее худые коричневые ноги мелькали быстро-быстро, показывалась то одна иссеченная трещинами, измазанная глиной ступня, то другая. Под коленкой, на голени у нее было крупное родимое пятно. И этот раб полюбил ее.  Вот я вас спрашиваю: любил ли этот раб ту рабыню?

Парни молчали, протянув ладони к костру. Старый Эзер подбросил в огонь пучок сухой травы. Сноп искр взвился в небо, но искры тут же растаяли, точно звезды поглотили их.

— Этот раб полюбил не рабыню, а запах полыни от ее подола. Да и не запах полыни, а свободы. Да не запах, а саму свободу. А рабыню он не знал. Он полюбил Бога, дающего нам свободу, но не знал об этом. Он думал, что любит рабыню. Вот вы – любите ли вы Бога?

— Любим, любим, — нестройно заголосили парни. Их голоса напоминали овечье блеянье.

— Врете, — резко сказал старик Эзер, — вы только потому так говорите, что я вам велел любить Бога всем сердцем. То есть, не я. Это Моше-учитель велел. Этот приказ он получил от самого Бога. А потом он и брат его собрали  нас, старейшин, и передали через нас вам всем. Вы знаете, что нужно любить Его. В противном случае вы говорили бы, что Бог – это сладкое белое, падающее с неба. Вы любили бы сладкое белое вместо Бога.

— А мы его не любим, — отозвался Авия, младший из парней, — терпеть не можем. Гадость страшная. Нам бы мяса!

Эзер подумал, что лица других парней при этих словах покраснели. Но нет – то был просто отблеск красного огня.

— Говорят, в Египте вы сидели у котлов с мясом, — неуверенно пробормотал Элия, внук Эзера.

— Сидели! Как бы не так! То есть, котлы там были. Там много чего было. Египет – великая страна. Но чтоб сидеть! Не было такого.

Котлы с мясом подвозили к бараку на храмовые праздники. Египтяне хотели, чтобы мы полюбили их страшных богов – людей с песьими головами, коршунов и других. Поэтому они  подкармливали нас мясом от имени богов. Подвезут котел к бараку и поставят во дворе – один на всех. А мы бежим с мисками и ложками. Когда подберешься к котлу, рассиживаться нельзя – знай хватай, что в черпак влезло. Те, что за спиной, уже толкают тебя, подталкивают, чуть не в котел окунают. А задержишься – еще и миской по голове ударят. А у некоторых миски выдолблены из камня – насмерть зашибить могут.

Вот схватишь – хорошо, если мясо попалось. А то одна репа и фасоль. Хоть на мясе сварены, уже повезло.

Знаете, что в Египте хорошего было? Я тогда был молодой. Вот это славно. В остальном – ужас. Полжизни я таскал камни, полжизни стоял в очередях. Но вы наслушались разных сказок про тамошнюю жизнь.  И от кого? От сопляков чуть старше вас, которых матери вынесли  на спине из Египта. Они не помнят ничего. Но рассуждают, будто помнят. Вы слушайте меня. Я хорошо знаю Египет.

— А как звали того раба? – спросил Авия.

— Как его звали? Ну, должно быть, Овед. Работник то есть. Половину рабов так звали. Они теперь все меняют имена, прибавляют к своему имени Божье. Получается красиво: Овадия – раб Божий. Меня вот Эзером назвали, помощником, чтобы помогал. Тоже предлагают – смени имя  на Элиезер. Получится – Бог в помощь. Но я решил не менять. Человек должен помнить, откуда он родом, и что с ним было раньше. А раньше мы были рабами в Египте.

Или вот соседи наши. У них родился мальчик, так они пошли к гадалке вычислять его судьбу. И она сказала – быть ему важным человеком. И они назвали его Мернептахом в честь фараона. Весь барак чуть со смеху не умер. Недавно я встретил его. И что вы думаете? Стал Петахья, вот как! То есть, «Бог открыл». Что ему Бог открыл? А? Я вас спрашиваю?

— Деда, а правда говорят, что из бараков всех потом расселили по отдельным  хижинам?

— Да, расселяли они. Только они строили города для себя, а уж потом хижины для рабов. Поэтому отдельное жилье тоже в очередь выдавали. У некоторых вся жизнь прошла в бараке – три семьи в одном помещении, кухня одна на всех, отхожее место тоже. Так всю жизнь и прожили в очереди. Или вот масла благовонные. Были они в Египте, не стану отрицать. Говорю же вам – великая страна. Но только ими умащивались свободные женщины, а у рабынь кожа была вся потрескавшаяся. Колени, локти – страшно смотреть. К тридцати годам все они уже были тощие и сморщенные, как старухи.

— А тот раб, Овед, он встретил снова эту свою любовь? – спросил один из детей племени. Эзер так и не запомнил, как его зовут.

— Да. Он встретил ее, когда мы переходили через Море Растений. Море расступилось. Мы все шли по мокрому песку. Но это только так говорится – по песку. Ведь Море Растений не зря так называется. Там чего только не растет.  Кораллы, например. Это такие полу-камни, полу-цветы. Представьте, все камни растут очень медленно. А эти – не так медленно, как другие камни, но и не так быстро, как растения. И вырастают наподобие кустов. Посмотришь сверху – они сине-зеленые и кучерявые видом, как ботва на огороде. Или как лес. Но только из этого леса не звери вылезают, а рыбы. Разноцветные, я даже не знаю, как эти цвета вам и описать. Некоторые пурпурные с рыжими узорами. Глаз не отвести. Но только ступать надо осторожно, когда идешь среди кораллов. Они ведь жесткие, не такие, как другие растения.

Или морские ежи. Какие у них иглы! Длинные, острые, точно кинжалы. Меня один раз надсмотрщик огрел плетью. Я думал – ничего больнее в мире нет. Но когда я проходил мимо морского ежа, один раб нечаянно толкнул меня, и я напоролся на иглу. Вот это была мука! Куда там египетской плети! Тогда я понял – жить рабом больно, но выходить на свободу еще больнее.