70(38) Наум Вайман

Тело и речь

 

(фрагмент из книги «Снопы и сеновалы»)

 

О Мандельштаме пишут, что он «физиологичен». Если в том смысле, что тело и дух едины, то соглашусь.

В представлениях многих мыслителей и целых цивилизаций тело – «темница души», или просто – ящик для трупа. Тело бренно, душа вечна. Для Сократа тело – вместилище души. А забота о теле – есть забота о «месте существования» (в здоровом теле – здоровый дух). Христианство поместило в тело самого Бога, и тело стало Богом.

Но на этом взлете христианство не удержалось и вернулось к античным представлениям, разделявшим душу и тело как божественное и материальное, причем тело считалось источником грехов и страданий, чуть ли не причиной погибели, его морили жестокой аскезой, вплоть до умерщвления и освобождения души. Хотя в некоторых теологических школах воплощение, вочеловечивание Бога было указанием на освящение тела.

В православной традиции, идущей от Григория Паламы (исихазм), тело «оправдывается» и даже прославляется. Согласно этому учению, тело – Храм Духа и участвует в молитвенном делании. Оно сотрудник духа.

Но идея телесности как матери смыслов возникла только в ХХ веке. Фрейд заложил фундамент, Гуссерль развил тему, ввел термин «жизненного мира» – мира живого телесного опыта, в корне отличного от мира интерпретаций, а Ж.-Л. Нанси утверждал, что мышление – порождение тела. У него тело стало словом.

Нельзя не сказать, что прикосновение к телу, касание тела, – всё это постоянно происходит в письме. … Значит, если что-то и случается с письмом, то это есть не что иное, как касание. Точнее: касание тела (или, скорее, того или иного неповторимого тела), осуществленное бестелесностью «смысла». И следовательно, превращение бестелесного в то, что касается, трогает, или – преобразование смысла в прикосновение. … я не знаю такого письма, которое не трогало бы. Письмо, по существу, касается тела. (Жан-Люк Нанси, «Corpus»)

Нанси считает, что фраза «Hoc est enim corpus meum» (лат.) (Матфей, XXVI, 26, Марк, XIV, 22, Лука, XXII, 19, I), означающая: «Вот оно – тело мое», которую произносит католический священник перед тем, как вручить верующему хлеб для вкушения «тела Христова», «включает в себя полный корпус Большой Энциклопедии Науки, Искусства и Философии Запада» (Нанси, Corpus).

Юный Мандельштам смело берется за эту вселенскую тему:

Дано мне тело – что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить

Кого, скажите, мне благодарить?

Следует глубокий и основополагающий философский ответ:

Я и садовник, я же и цветок,

В темнице мира я не одинок.

И в самом деле – человек не бывает один, с ним всегда рядом его alter ego, двойник, собеседник, даже мозг разделен и живет, как два спорщика. А «двойник» – это мир (мир культуры, прежде всего в языковой форме), помещенный внутрь, ставший внутренним миром (растолковываю себе Льва Выготского). Я и садовник, я же и цветок – это внутренний разговор тела и мира: есть цветок и есть речь о цветке. О цветке можно узнать только по речи о нем. Садовник выращивает цветок, говоря о нем.

По Хайдеггеру, «задача языка – обнаруживать (делать явным) в произведении сущее как таковое и хранить его». «Лишь там, где есть язык, есть и мир». «Мы, люди, – есмь разговор, беседа. Бытие человека обретает основу в языке, … в разговоре» («Гёльдерлин и сущность поэзии»). Причем в поэтическом языке, в поэзии. Она дарит миру его бытие.

«Поэтично» само бытие в своей основе – из чего следует, что оно не обладает никакой заслугой, но есть дар. Поэзия – это не украшение бытия, не развлечение или воодушевление. Поэзия есть несущая основа истории и вследствие этого не только явление культуры и тем более не просто «выражение» некой «души культуры». Наше бытие, наше существование в самом своем основании поэтично. (Хайдеггер, «Гёльдерлин и сущность поэзии»)

 

Поэзия по Хайдеггеру хранит и обосновывает непреходящее.

 

Именно непреходящее должно быть возведено к устойчивости супротив сноса его «по течению»; должно быть отвоевано у замешательства и путаницы, а мера поставлена во главе безмерного. Открытым должно стать то, что в целом несет сущее. «Но всё небесное столь стремительно преходяще». И вот чтобы оно осталось, оно «доверяется заботе и служению творцов стихов» [там, где кавычки, Хайдеггер цитирует Гёльдерлина – Н. В.].

Поэтическая речь – «развертывание истины». «Дайте слово речи!»

У Мандельштама: На лестнице колючей – разговора б!

Пауль Целан в «Бременской речи» говорит:

…стихотворение – форма, в которой являет себя язык, и поэтому оно по самой своей сути диалогично, и может стать бутылкой с посланием, брошенной в море в надежде…

И далее: «Присутствие стихотворения – это присутствие личности», с ее секретом, ее исчезновением, со спасением памяти о ней при помощи языка, это: «Секрет личности. Вот почему тот, кто хочет уничтожить стихотворение, старается истребить личность». И суть поэтической речи в неповторимости, Деррида пишет о «шибболете», о «точке непереводимости», что «является приглашением к скитанию, к утрате ориентиров», это ситуация Авраама, ситуация еврея.

И у Мандельштама порыв исхода: Мне хочется уйти из нашей речи.

Даниэль Коэн-Левинас, французский философ и музыковед (падчерица Эмануэля Левинаса), написала книжку «Как стих становится евреем», то есть – скитальцем и нарушителем границ. Поэзия, как она пишет, оказывается образцовым проявлением предписания, данного Аврааму: «Иди из земли своей, родины своей, из дома отца твоего, в землю, что укажу тебе» (Быт. 12, 1). Адресованная речь обязывает ответить. И она считает поэзию Целана таким, в ответ на призыв, выходом в путь, к другой речи. Этим путем стало для него погружение в немецкий язык, как схватка с ним.

Деррида пишет об этом так:

Целан не был немцем, немецкий язык не был в детстве его единственным языком, и он писал не только по-немецки. И тем не менее он сделал всё для того … чтобы выдержать с немецким языком рукопашную, тело в тело, схватку. … Я полагаю, что Целан пытался оставить метку, особую подпись, которая скрепляла бы контрподписью немецкий язык и в то же время была бы чем-то, что с немецким языком происходит, – позволяет состояться метящему язык событию. … Он приводит его в движение, оставляет на нем своего рода шрамы, отметины, раны.

Как вам также известно, Целан был замечательным переводчиком. Он переводил не только с английского, русского и т.д., но и прямо внутри немецкого совершал операцию, которую можно воспринять как переходящую в перевод интерпретацию. Иначе говоря, в его поэтическом немецком присутствуют язык отправления и язык прибытия, и каждое стихотворение оказывается своего рода новой идиомой, в которую он переносит наследие немецкого языка.

Как объяснить, что для него, подлинного переводчика, каким он был между столькими европейскими языками, привилегированным местом оказался немецкий язык, на котором он писал, подписывал свою поэзию, даже если внутри немецкого понуждал к приходу другой немецкий, или другие языки, или другие культуры, поскольку в его письме имеется достаточно необычное скрещение, в почти генетическом смысле слова, культур, отсылок, литературных воспоминаний, всегда в минимальном сгущении, в цезуре, эллипсисе, прерывании? В этом гениальность его письма. (Из интервью с Эвелиной Гроссман 29 июня 2000 г.)

Эти слова относятся и к Мандельштаму. У Льва Городецкого есть замечательные исследования о следах немецкого, идиш и древнееврейского языка в поэтической речи Мандельштама («Квантовые смыслы Осипа Мандельштама: семантика взрыва и аппарат иноязычных интерференций»). Поэт – «стратег превращений и скрещиваний» («Разговор о Данте»).

Стихотворение – движение к встрече двух миров, явленного и сокрытого. «Оно одиноко и оно всегда в пути», как пишет Целан в «Меридиане». А Жак Деррида в «Шибболете» делает глубокомысленно-парадоксальный вывод, как выпад: «Все, кто обращаются с языком или живут в языке как поэты, – евреи». А Марина Цветаева лапидарно припечатала: «Поэты – жиды». Двойственна поэтическая речь, двойственна и истина, и по Хайдеггеру: «Два момента истины бытия как таковой – сокрытое и несокрытость – существуют в споре, борении, но также и в единстве».

В речи при получении Бюхнеровской премии Целан говорил о том, что «стихотворение может стать местом встречи». Такая встреча произошла у него с Мандельштамом и превратилась в родство и братство. В 1959-м он опубликовал в своем переводе на немецкий сорок стихотворений Мандельштама (в основном из «Камня»), переводил и прозу, писал о нем стихи, статьи, сделал радиопередачу. Однажды сказал: «Перевод Мандельштама на немецкий язык я считаю для себя делом не менее важным, чем мои собственные стихи». Он называл его «брат Осип», Виктор Террас считает, что он преклонялся перед «братом», Христина Иванович пишет, что Мандельштам становится для Целана «объектом самоидентификации» (в сб. «Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания». – Т.1. – М.: Мосты культуры, 2004).

Здесь и биографические параллели, и двойственность по отношению к своему еврейству. В своих стихах Мандельштаму он часто повторял его обороты речи, и продолжал-развивал его темы: тему странствий и изгнания, тему «камня», тему «чуждости». В цикле «Розу – Никому» (уже в названии полу-цитата из стихотворения Мандельштама «Дайте Тютчеву стрекозу») он постоянно обыгрывает образы «брата»:

Стало что? Отринул гору камень.

Воспрянул кто? Да я с тобой.

Слово. Над землей. Со звездами.

Нищее. Открытый дом родной.

Путь его куда? В неумолканье.

С камнем путь, и вместе с ним идти.

Сердце с сердцем. Весомо сочетанье.

Тяжелея, легкость обрести.

(Перевод Марка Белорусца)

«Камень» и у Целана – частая метафора. Для обоих стихотворение – строительный камень. И у обоих – камень на сердце.

Он представляет себе встречу с Мандельштамом («Я видел тебя, Мандельштам»).

…имя Осип придет к тебе, ты расскажешь ему

то, что он уже знает, он возьмет у тебя это, заберет у тебя, руками,

ты отомкнешь ему руки от плеч, правую, левую,

ты прикрепишь свои на их место, с ладонями, пальцами, линиями, –

то, что оборвалось, снова срастется –

вот они у тебя, бери их, возьми ту и эту,

имя-имя, руку-руку,

под залог и на поруку

и он возьмет, и вот у тебя

то, что твое, то, что его…

(Перевод А. Глазовой)

В виде фрагмента сохранилось такое стихотворение-побратим:

Брат Осип

Играет боль словами

Дает нам имена,

Там, где стена-Нигдешка,

Там, там ты ждешь меня.

Ты русский из евреев

Еврей и русский ты…

Он называет обоих «пожизненно чужими». В радиопередаче о Мандельштаме Целан сказал: «Поэт – человек, для которого язык значит всё, родину и судьбу, и он находится вместе со своим языком в изгнании, среди скифов». Он целенаправленно вплетал в свою немецкую поэзию традиции и мотивы еврейской памяти, это была, как и в случае Мандельштама, схватка культур[1]. Холокост стал нервным центром его судьбы и поэзии.

Мандельштам до Холокоста не дожил, но шел к нему, как к средоточию судьбы ХХ века, и его проглотили гекатомбы русского ГУЛАГа. Кстати, Целан одно время был уверен, что Мандельштам погиб в нацистском лагере. Он написал в предисловии к своим переводам о том, что еврейское происхождение настойчиво вплетает в поэзию Мандельштама нити национальной культурной памяти. И он с особым интересом переводил стихи, связанные с еврейской темой, как, например, «Эта ночь непоправима…».

И тот и другой стали бойцами со смертью, тем более что такова вообще функция языка и поэзии. И «Фуга смерти» Целана – скорбный дуэт со «Стихами о неизвестном солдате».

Поэтический акт представляет собой своего рода воскрешение: поэт – это тот, кто постоянно имеет дело с умирающим языком, его воскрешая, …заставляя вернуться подчас как привидение или призрак. Целан постоянно имел дело с языком, подвергающимся риску стать мертвым, он … чувствовал, что немецкий язык некоторым образом был убит, например, субъектами немецкого языка: он замучен, он предан смерти, потому что его заставляют говорить тем или иным образом. Опыт нацизма является преступлением против немецкого языка. То, что было сказано по-немецки при нацизме, – это смерть.

…Поэт – это тот, кто замечает, что его язык, язык, который он унаследовал, рискует вновь стать языком мертвым, и на него ложится ответственность, очень тяжкая ответственность, его пробудить, его воскресить. Каждое стихотворение есть воскрешение, но такое, что направляет нас к уязвимому телу, которое может снова оказаться забытым. Я полагаю, что все стихотворения Целана остаются некоторым образом нерасшифрованными, что нескончаемо призывает к новой интерпретации, воскрешению, не дает чахнуть и гибнуть. Ничто не застрахует стихотворение от смерти, ведь его архив всегда может сгореть в печах крематория или в пожаре, и без сожжения оно может быть просто забыто, или не истолковано, или погружено в летаргию. Забвение всегда возможно. (Ж. Деррида, интервью с Э. Гроссман)

У Целана была еще одна провиденциальная «встреча»: 25 июня 1967 года он посетил Мартина Хайдеггера в его Хижине в Тодтнауберге. Тодтнауберг – деревня в горах Шварцвальда, здесь у Мартина Хайдеггера была «хижина раздумий» – весь мир уважительно называл и называет это место Хижиной, – здесь он творил свою философию, в частности, написал «Бытие и Время». Тод по-немецки – смерть, а берг – гора. Хайдеггер любил гулять среди гор. И Целан тоже. И я там был, пиво пил.

Перед встречей была лекция и чтение стихов Целана во Фрайбургском университете, где Хайдеггер служил с 1928 года завкафедрой философии, вытеснив Гуссерля, и куда он был приглашен в качестве почетного гостя на лекцию Целана. После лекции их познакомили, и кто-то предложил сделать общую фотографию, но Целан отказался. Однако принял предложение посетить Хижину. Они гуляли в лесу. Говорят, Целан поразил Хайдеггера своими познаниями в ботанике. В итоге визита поэт расписался в гостевой книге философа (во всем мире ее называют «Золотой книгой»). Как пишет Даниэль Коэн-Левинас, называя посещение «легендарным и драматическим»:

Хайдеггер промолчал. Не прозвучало ни одного слова о Холокосте. … Вспомним фразу с цитатами Мандельштама, записанную Целаном в знаменитой золотой книге хайдеггеровской Хижины: «В книгу Хижины, глядя на колодезную звезду, с надеждой в сердце на грядущее слово».

Эльфрида Елинек написала на тему этой легендарной встречи пьесу «Тотенауберг», т.е. «Гора мертвецов» (нет ли тут отсылки к «Волшебной горе» Томаса Манна?). А Целан после визита написал стихотворение «Тодтнауберг» с теми же цитатами из Мандельштама:

Арника, очей очанка,

Из колодца, поверх звездой от-

меченного, напиться,

под кровом

Хижины,

где в книгу –

чье ж имя

в ней перед моим? –

в эту книгу запись

о надежде

сегодня в сердце

на мыслящего

слово

что грядет.

проплешины в лесу, буграми ржавь,

ятрышник да ятрышник порознь,

смутность в дороге после,

явственна,

он, то везет нас,

со-внимает тоже,

недо-

торенные лесом

поваленным тропы в топях,

сыро,

сиро.

(Перевод Марка Белорусца)

[Ятрышник – такой цветок в горных лесах, типа дикая орхидея.]

Цитаты – отсылка к «брату Осипу»:

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее.

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее.

Целан, за компанию, с цитатой наперевес, берет Мандельштама к Хайдеггеру. Разрешения не спросил. Хотя Мандельштам, и за меньшее, вызвал Хлебникова, своего любимого поэта, на дуэль. Сам, однако, очень хотел прийти к Сталину.

И к нему, в его сердцевину

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел…

Но это – другая история. И в отличие от Целана, Мандельштам не был «хайдеггеровцем», в том смысле, что в Хайдеггере, в его (чисто немецких по стилю) мистических завываниях о «бытии», есть что-то от нелюбимых Мандельштамом русских символистов, с их стремлением «от реального к реальнейшему», к символу (под лозунгом Вяч. Иванова «realibus ad realiora»). Мандельштам – наоборот, всё хотел одомашнить, «очеловечить» окружающий мир, его вектор: от символа – к утвари, ближе к телу, он называл это «эллинизмом»:

Живые силы эллинской культуры … устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью. («О природе слова»)

«Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины» («Государство и ритм» – да на здоровье, хоть горшком назови, только в печь не суй). А на самом деле поэт «еврействовал» (словечко Целана), у него диалог не сущего с бытием, а камня с посохом. И он, таки да, «физиологичен», готический собор для него – «праздник физиологии», «булыжник в руках зодчего превращается в субстанцию».

Камень как бы возжаждал иного бытия … как бы попросился в крестовый свод – участвовать в радостном взаимодействии себе подобных. … Строить – значит бороться с пустотой. («Утро акмеизма»)

И акмеизм Мандельштама не случаен, не дань моде, это вызов символизму, его «реальнейшему» в духовных эмпиреях, это гимн закону тождества слова и дела, духа и тела, «плодотворнейшему из законов».

Кто проникся благоговейным удивлением перед этим законом – тот несомненный поэт. Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное обладание всё сущее без условий и ограничений. («Утро акмеизма»)

Отсюда – любовь к «физиологически-гениальному средневековью».

Благородная смесь рассудочности и мистики и ощущение мира как живого равновесия [духа и тела! – Н.В.] роднит нас с этой эпохой… («Утро акмеизма»)

Всегда тело, кровь, жизнь – иудейские основы (не разнять меня с жизнью), и юный философ сразу, будто читал Илью Пригожина, бьет в цель:

Пенье – кипение крови

Слышу и сразу хмелею.

И вещества мне родного

Где-то на грани томленья,

В цепь сочетаются снова

Первоначальные звенья.

……..

И, в ликованьи предела,

Есть упоение жизни:

Воспоминание тела

О… неизменной отчизне…

1911

В поэзии для него важна плоть, вещность, поэт словами ворует тела и вещи у небытия. За это, за воровскую сущность, он так любил Франсуа Вийона, с его преданностью подробностям и одновременно – цельности. Он искал цельность, соединяющую в себе внутреннюю многоголосицу речей, «способность к бесчисленным расщеплениям во имя внутреннего диалога»[2], с жизнью «тела», с жизнью. Таким единением, дазайном (Dasein), если угодно, был для него голос. Мы только с голоса поймем. «Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!» («Наш» ответ хайдеггеровцам.) И поэзия для него

не анемичный полет на восковых крылышках бессмертия, но архитектурно обоснованное восхождение, соответственно ярусам готического собора. … Средневековый человек считал себя в мировом здании столь же необходимым и связанным, как любой камень в готической постройке. … Бессознательно средневековый человек считал службой, своего рода подвигом, неприкрашенный факт своего существования. («Франсуа Виллон»)

Вот и живопись голландского и немецкого средневековья, скажем, Босха, или Брейгеля Мужицкого, влечет сочетанием «вещности», обилием и тщательностью деталей, и в то же время надмирностью, взглядом не просто сверху, как в «Охотниках на снегу», а – не отсюда. «Охотники на снегу» – это вообще улет, и улетел я туда со времен «Соляриса» Тарковского, который ползал камерой по картине, будто гладил ее. И ты видишь вроде бы наш мир, с его людишками-муравьишками, но он кажется странно иным. Будто смотришь через стекло…

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

Пускай мгновения стекает муть –

Узора милого не зачеркнуть.

1909

Не долетает ни звука, но над далями реют птицы, и кругом ловушки для них…

 

 [1] См. мою книгу «Преображения Мандельштама». – СПб.: Алетейя, 2020.

[2] Статья «Франсуа Виллон», 1910 г.

Добавить комментарий