Poco allegretto
На самом донышке раздражения, уже несколько дней кряду грызшего исполняющего обязанности доцента одного из провинциальных вузов Багрова, тлели ненавистные ему змеиные угольки, готовые в любую минуту воспламениться гневом.
Отсчет угольного тления Багров начал вести с момента последнего заседания кафедры. С того памятного момента, когда новый заведующий – только что защитивший докторскую, с надменным ртом-скобкой и кокетливо подбритыми усиками, благоухающий ментоловыми сигаретами и приторно-цитрусовым одеколоном, – во всеуслышание пророкотал о том, что глубокоуважаемый Валерий Ильич больше не будет читать курс лекций, хватит с него и практических занятий. Для лекций и, как следовало из молниеносных и многозначительных переглядываний ассистентов, для карьерного роста, на кафедру приглашен новый педагог с большими перспективами, а ему, Багрову, не остается ничего, кроме как поверять практикой нечто, что будет преподноситься на лекциях чужих, неизвестных, но крайне перспективных. А куда прикажете девать лекции родные, выточенные нелегким трудом, обдуманные и взвешенные до последнего слова? После десятилетий службы на кафедре он, Багров, оказался годным лишь на то, чтобы отрабатывать со студентами положения, с которыми, может быть, и не согласен.
По решению новоявленного профессора учебных часов у Багрова осталось совсем немного, руководство курсовыми у него без церемоний отобрали, а что будет с его семинарами – неизвестно.
Лекции Валерия Ильича писались и читались по истории философии – таков был предмет, преподаваемый им в университете. Философией Багров занимался давно. В последние годы без устали перечитывал сочинения русских мыслителей, беспощадно унесенных революционными вихрями на неведомые далекие берега и открытых им слишком поздно, зато воспринятых с благодарностью и восторгом. Он никак не мог взять в толк, как же он существовал без них раньше, пока не смекнул: потерянным путником волочился он к старости. Впрочем, что мог изменить экзистенциальный взрыв, случившийся все-таки на склоне лет с потрепанным жизнью педагогом, отчалившим с философским пароходом в горние выси, поплутавшим там в поднебесье, да и грохнувшимся со всего размаху вниз – возиться мордой об асфальт под аккомпанемент холодных усмешек коллег по работе.
То и дело спотыкаясь, не придавая значения моросящему дождю, под натиском пляшущего ветра, густо, со всех сторон, усеивавшему черными точками его серый плащ, пытаясь вглядываться в жизнь с мужеством и благостью – по примеру Ивана Ильина, а заодно, по его же примеру, борясь с тоской – непролазными и цепкими сумерками, из которых так непросто выбраться к хоть сколько-нибудь брезжащему рассвету, – Валерий Ильич брел из университета домой. Была пятница, четыре с половиной часа пополудни.
Как это иногда бывало по пятницам, дома его ждала внучка Женя, Жека, как называли ее в семье. Открывая дверь, Багров услышал, что Жека играет на пианино, вернее, наигрывает знакомую, из старого фильма, сладостно-щемящую мелодию, – негромкие звуки доносились к нему в прихожую, и, пока он развешивал намокший плащ и стягивал облепленные грязью от долгой ходьбы по перекопанным улицам ботинки, в его голове поднимался рой воспоминаний.
Конечно, он сразу догадался – это была «Тень твоей улыбки», он помнил даже название фильма, в котором тень этой плачущей улыбки мимолетно касалась нежно шумящего моря, и в финале которого веяло ностальгической грустью от устремленных куда-то поверх утесов, чаек и волн страдальческих глаз Бартона, расстающегося с ослепительной красоты художницей – героиней Тэйлор. Багров подосадовал на то, как вяло и неточно исполняет эту трепетную мелодию его внучка. Тень улыбки у Жеки выходила прерывистой и в то же время монотонной, а на самом деле была волнующей и изумрудной – в ее прощании отражалось море.
Жека терпеть не могла старые фильмы. Она неплохо окончила музыкальную школу, однако училась в ней как-то безразлично, без искорки. Очень много лет назад и сам Багров был отдан в эту самую школу, где в то время работала его мама, прабабушка Жеки. «Музыкалку» Багров не выносил: затягивающая его в ту пору стихия битников и хиппарей решительно диссонировала с обучением академической музыке. Уроки сольфеджио наводили на него уныние, он стеснялся, от школы отчаянно увиливал, выдумывая всевозможные поводы, чаще притворяясь больным, или просто сбегал с занятий, удручавших его до невозможности. Фортепианным премудростям Багров так и не обучился, в третий класс «музыкалки» его не перевели. Мама же Багрова продолжала терпеливо учить других детей. Учила она долго, да и прожила долгую жизнь, главным содержанием которой, после семьи, была музыка.
В памяти Багрова запечатлелась торжественная настройка старинного маминого пианино. Совершать оное действо раз в полгода приглашался настройщик, Юлий Львович, старичок в круглых очках. В их чуть затемненных линзах светились талой водой огромные старческие глаза, смотревшие будто бы зорко, как назначено то было сильной оптикой, хотя на самом деле – почти слепо. Настройщик был человеком девятнадцатого века. Величавая манера держаться, низкий уверенный голос и надеваемая на выход горчичная плюшевая толстовка, украшенная старинной медной брошью с золочеными виньетками, завораживали юного Багрова и вводили в заблуждение насчет благополучия обладателя старческих огромных глаз. В действительности Юлий Львович жил в неизбывной печали, зарабатывал настройкой роялей сущие крохи, с чем и умер – незаметно и в нищете. Не сразу, а много позже узнав о смерти настройщика, неожиданно для себя Багров заплакал.
Теперь, спустя годы, на расстроенном фамильном пианино играла Жека – тогда, когда она навещала бабушку и дедушку и при этом у нее возникало желание или выдавалась свободная минутка. Свидания с предками выпадали внучке чаще по пятничным вечерам, и нельзя было сказать, чтобы они так уж сильно воодушевляли Жеку.
Обедать Валерий Ильич не захотел, чем немного обидел дражайшую свою жену Люсю, приготовившую ему его любимый борщ со щавелем и жареную картошку. Выпил крепчайшего черного чаю, погрыз корочку бородинского хлеба, наскоро пошелестел газетой и отправился к внучке.
– Ну, Жека, рассказывай, как обстоят у тебя делишки. Учеба-то как движется? – спросил Багров.
– Нормально, – Жека была одиннадцатиклассницей, пребывала в задумчивости и рассеянно перебирала ноты. – А как дела у тебя на кафедре? Студенты-то хоть учатся или больше в телефонах залипают, балдеют?
– Да по-разному. И залипают, и балдеют, куда же теперь без этого, но и учатся, в основном, – ответил Багров. – Куда же они денутся. Вот лекции только что у нас начались. Головы у ребят после лета свежие… А тебя мама заберет сегодня вечером, или ты у нас останешься?
– Останусь у вас, – улыбнулась Жека.
– Ну, вот это хорошо, замечательно просто, – развеселился Багров и, окончательно перестав волноваться по поводу всегда огорчавшего его ухода Жеки, решил опуститься в кресло с деревянными подлокотниками. Присев и поерзав, он мало-помалу устроился в его неудобных, но вместительных синтепоновых недрах, крытых узорчатым гобеленом.
– Ты так давно у нас не ночевала. Мы с бабушкой соскучились по тебе, Жека. Оставалась бы ты у нас почаще. Хоть и неинтересно тебе это, наверно… А знаешь, о чем я хочу тебя попросить?
– Знаю. Поиграть?
– Как ты угадала?
– Ты всегда просишь меня поиграть, забыл? Как приходишь с работы, так и просишь.
– Точно, – засмеялся Багров.
– Итак, какое у тебя сегодня настроение?
Багров замялся:
– Немного минорное. Чуть-чуть.
– Значит, Брамс, третья симфония, я не ошибаюсь?
Жека не ошибалась, и Багров молча кивнул.
Это было довольно странно, но так и не проникшегося музыкальной классикой Багрова тревожная мелодия Poco allegretto, знаменитой третьей части третьей симфонии Брамса, преследовала всю его жизнь, с того самого момента давней юности или еще более давнего отрочества, когда он услышал ее впервые. Может быть, третью симфонию Брамса любила играть его мама? Он сразу запомнил название самого ошеломляющего, поразительно выделяющегося из симфонического строя отрывка – Poco allegretto.
Потом, в 60-х, бередящее его душу allegretto робко промелькнуло в трогательной французской мелодраме. «Любите ли вы Брамса?» – безмолвно вопрошала грустная героиня Ингрид Бергман – у нее ведь было так немного солнца в холодной воде, и откликом ей была лишь горькая усмешка неотразимого, магнетически притягательного Ива Монтана, зажавшего в зубах вечную сигарету. А еще позже пришел черед вновь вошедших в моду фильмов золотого века Голливуда, столь нелюбимых Жекой. И вот тогда мощные волны Poco allegretto до краев заполнили «Подводное течение», став беспокойным символом этого старого нуара с великой Кэтрин Хэпберн.
Зыбкие воспоминания всплывали и уходили, и Багрову не хотелось тревожить их. Главное, что эта музыка всегда жила в нем, она делила с ним его одиночество, и он никогда и никому не признавался в том, какую власть имела над ним эта мелодия, как замирало его сердце от первых же ее тактов.
Жека играла сбивчиво и неровно, но ему было всё равно. На него обрушивались громкие звуки оркестра, и за напряжением этих звуков, за скорбью, которая захлестывала его, слабо пробивалась тень улыбки – смутной и болезненной. Чьей? Так и не встреченной им любви? Прожитой им жизни? А ведь когда-то у него тоже было немножко солнца – даже самым пасмурным утром поздней осени. Кусочек блеклого неба в полосках дымчатых облаков и подрагивающих от натуги высоковольтных проводов. На июньскую ветку акации нанизывались клубящиеся кремовые лепестки. Под знойным небом июля тощая умноглазая собака с обвислым просвечивающей пленкой животом неторопливо перебирала тонкими лапками с удивительно маленькими розовыми подушечками по чужой бездомной улице. Нынче же зима, и собака спешит. Она спешит по направлению к железной тумбочке, некогда крашенной серебрянкой, а теперь мшисто-черненой, с проталинами ржавчины, накренившейся над чьей-то давно забытой могилой, дремлющей под призрачными, потусторонне гудящими кладбищенскими тополями, сплетающими из гнутых своих ветвей погребальный купол – очень высокий, поднебесный.
Последующие дни в университете Багров проводил необычно для университетского педагога со стажем не в один десяток лет.
Шла лекционная неделя.
С утра вместе со студентами Багров входил в аудиторию, где вот-вот должна была начаться очередная лекция нового, начинающего и подающего большие надежды старшего преподавателя Дениса Анатольевича. Студенты с шумом и грохотом занимали места; Валерий Ильич пробирался подальше, протискивался за последний стол, вытаскивал из портфеля ручку, тетрадь и листы бумаги, прилежно раскладывал их, готовясь слушать и записывать. На душе у него было скверно, ему вовсе не хотелось наполнять бережно хранимую им копилку знаний чужими, отталкивающими словами и мыслями. Он заставлял себя внимать лектору благосклонно или, по крайней мере, беспристрастно, но это ему не давалось. Чем дольше слушал Багров, тем сильнее овладевало им негодование, однако он изо всех сил сдерживался, сидел смирно и даже не очень насупясь, стоически стараясь ничем не выдать сердитую свою растерянность.
Денис Анатольевич совсем не напоминал Багрова в молодости – нелюдимого, очень худого долговязого юношу с гладко зачесанными назад темно-каштановыми волосами, ниспадавшими на воротник его стильного замшевого пиджака. Вытянулся и повзрослел Багров в последних классах школы, когда пристрастился к совершенно запойному чтению, предпочитая, помимо исторической литературы, военной прозы и мемуаров, чудом просочившиеся в самиздат и «Иностранку» тексты, имеющие отношение к битничеству – так он прочел «В дороге» Керуака, кое-что из поэзии Гинзберга. Много читать он умудрялся, даже служа в армии, в войсках связи на Камчатке – среди вулканов, жарких фонтанирующих гейзеров и сопок, накрытых драгоценным разноцветьем рассыпающихся снежных искр.
На кафедре Багров появился сразу, как только окончил исторический факультет. Был он застенчив, насторожен, сильно сутулился и улыбался редко и натужно. Он так часто не понимал смысл чьей-нибудь шутки или так чуждался какой-либо развязности, что вынужден был выдавливать из себя улыбку, боясь обидеть собеседника, – по какому-то навязанному правилами хорошего тона принуждению. В нем не было ничего общего с раскованным и насмешливым Денисом Анатольевичем, чья невысокая, плотная, кряжистая даже, но подвижная и сильная, борцовская фигура напористо сигнализировала двусмысленную готовность к смачному анекдоту и безмятежное довольство.
«Он гедонист, наверняка, в этом я не ошибаюсь, – думал Багров, разглядывая с задней парты мельтешащего далеко впереди Дениса Анатольевича. – А одет-то как, Бог ты мой…»
Джинсами и свитером поверх клетчатой рубашки Денис Анатольевич и впрямь не отличался от студентов-третьекурсников, разве что перекатывающиеся под тугими рукавами свитера чересчур выпуклые бицепсы были не по-студенчески самоуверенно-крупными. Лицо у него было румяное и смуглое, волосы, чуть тронутые ранней сединой, торчали на макушке коротким «бобриком», а голос был немного картавый, малопригодный для лектора, как отметил Багров, но чрезвычайно зычный.
Держался молодой лектор свободно, двигался стремительно и ловко, и лекции его, к удивлению Багрова, текли гладко и плавно, как не знавшие современных плотин, древние, полноводные и спокойно вольные реки.
Денис Анатольевич не пользовался бумажками-конспектами, пренебрегал ноутбуком, лишь изредка бросая на монитор быстрый удовлетворенный взгляд. Речь его с неправильной, но обаятельной дикцией обрушивалась на слушателей мягко шелестящей лавиной, обволакивала, увлекала, провоцировала и заинтриговывала. Обычно шуршащие и елозящие студенты – бесцеремонно комкающие кашлем хрупкие лекционные часы, норовящие, зевая, посматривать в окно, переговариваться и прыскать короткими смешками, клонить головы на скрещенные на столах руки, – на лекциях Дениса Анатольевича были явно заинтересованы. Более того, увлечены.
Стояла благодарная тишина, и лишь слегка картавый голос педагога в джинсах прочерчивал ее во всех направлениях искусно сконструированными тирадами. Денис Анатольевич смешивал точность доказательной науки с художественной вязью риторики. Он расставлял странные акценты, забавлял придуманными им самим параллелями. А еще проводил экскурсы. В театральное искусство античности и времен Шекспира, в живопись дадаистов, ирреальность Марка Шагала и метафизическую тоску Джорджо де Кирико, в путешествия полярников – на ледоколах и дирижаблях. И даже обнаруживал философские подтексты в модернистских творениях некоего Ива Кляйна, француза родом из Ниццы, придумавшего, как оказалось, интернациональный ультрамарин. Разглагольствовал Денис Анатольевич небесталанно; студентов подначивал – думайте, друзья, нанизывайте вопросы, вступайте со мной в дискуссию, спорьте. А еще Денис Анатольевич читал стихи, увлечено и даже упоительно. Казалось, он только и делает, что любуется собой и этими стихами, а третьекурсники только и делают, что восхищаются им, таким крутым и клевым.
Многому Валерий Ильич был удивлен, кое с чем согласен и даже брал себе на заметку – мол, здорово сказано, молодец; он, Багров, вряд ли бы набрался смелости судить столь алогично. Несколько парадоксов Дениса Анатольевича он даже готов был поддержать. Однако крупицы одобрения не шли ни в какое сравнение с монолитами несогласия: были минуты, когда Багрову хотелось вскочить и публично протестовать, затеять полемику, изощренно язвительную или сумбурную, всё равно какую, лишь бы не молчать, лишь бы заявить о себе, о своих выстраданных взглядах, о своем достоинстве, наконец. Полемики всё же не происходило. Правила университетской этики и природная робость охлаждали замешанный на желчи пыл Багрова, хотя цеховая солидарность со столь нагловатым, самонадеянным коллегой казалась ему противоестественной.
Всегда исходивший из соображений совести, справедливости и чувства долга, на этот раз Багров не знал, как ему поступить. Он мучился от бессилия хоть как-то противодействовать этому выскочке, его бросало то в жар, то в холод, потливость сменялась легким ознобом, и он всё ниже склонялся над тетрадью, стараясь унять мелкую дрожь в правой руке.
Когда звенел звонок, возвещавший о завершении лекции, студенты по своему обыкновению срывались с мест и шумно торопились к двери, на ходу запихивая в рюкзаки книги и тетради. Прощание с лектором было традиционно небрежным. Так, по традиции, прощались они и с Денисом Анатольевичем – все-таки они были третьекурсниками, и возвышенные философские парадигмы не так уж надолго уводили их от насущных забот, эгоистических, поверхностных и необременительных. Но некоторые из студентов – звездочки, как называл таких ребят Валерий Ильич, – не спешили покинуть аудиторию, образовывали вокруг Дениса Анатольевича сосредоточенный кружок; в кружке затевалось обсуждение, и какое! Пышущее азартом.
Валерий Ильич наблюдал издали. Он и сам было порывался подойти к Денису Анатольевичу – ему хотелось тотчас же вывалить наружу то, что так его поразило, высказаться как можно скорее, пока первое впечатление от услышанного не сгладилось, не переместилось куда-то вглубь – саднить нудно колкой занозой. Но ему всегда что-то мешало. Мешали любознательные студенты. Мешал его собственный habitus – немолодого лысеющего мужчины в старомодном темно-синем костюме, белой сорочке и при галстуке. От галстука и человека в костюме аудитория делалась скучной. Багров ощущал себя лишним в ее творческой атмосфере и, подхватив портфель, с независимым видом шествовал на выход.
Студенты не обращали на Багрова никакого внимания. Перед началом лекции лишь немногие из них здоровались с ним кивком головы, а что касается прощания, то после лекции с ним не прощались вовсе. Это был незнакомый ему курс – в качестве преподавателя он был им неизвестен, да и, по всей вероятности, таковым не рассматривался. Ведь у них был вполне клевый Денис Анатольевич.
Всю лекционную неделю на кафедре Валерий Ильич не задерживался.
После прослушивания лекций он заглядывал на кафедру лишь для уточнения мелких вопросов по поводу расписания, аудиторий для предстоящих практических занятий, внеаудиторной и научной работы. Текущие вопросы решались быстро, и, когда тема деловых переговоров исчерпывалась, Валерий Ильич понимал, что ни в какие беседы на темы нерабочие, житейские его не вовлекают. Кафедральная жизнь принадлежала молодым неофитам: дружно, похлопывая друг друга по плечам, заливались они хохотком над историями и шутками, которыми без удержу сыпали и Денис Анатольевич, и без году неделя обитавшие на кафедре аспиранты. Изъяснялись неофиты на напичканном вульгарными молодежными словечками сленге, Валерию Ильичу отвратительном и чуждом.
Багров чувствовал себя смущенным и потерянным. Нового заведующего кафедрой он избегал. «Займитесь уже чем-нибудь, в конце концов», – однажды брезгливо прошипел заведующий, обращаясь к Багрову, шагавшему, отрешенно и ничего не замечая, между рядками кафедральных столов – к окну и обратно. Багров замер на месте, попятился и опрокинул стул, снял и снова нацепил на нос очки, пытаясь осознать свою вину. Но осознание вины никак не приходило, и торопливые горячие струйки пота тонкими ящерицами зашевелились у него на спине под рубашкой.
К счастью для Багрова, молодой профессор не так уж часто баловал подчиненных присутствием на кафедре. Легко снующие с этажа на этаж подбритые усики подавали надежды по преимуществу в деканате и ректорате. Кафедральная же комната дружелюбно впитывала в себя лаборантов, компьютерщиков, ассистентов – все занимались одним им понятным кипучим и неотложным делом, увлеченно набирали тексты и таблицы, писали, читали, отнюдь не формально общались. Беспрерывно лопались водяные пузырьки в никогда, казалось, не выключаемом круглобоком электрическом чайнике, и сотрудники все вместе пили чай из пакетиков с яркими ярлычками и ели принесенные из дома бутерброды с сыром.
Багров сникал, тушевался, вынимал из платяного шкафа затертый свой плащ на желто-клетчатом подкладе, шарил по верхней полке в надежде выудить куда-то пропавшую кепку, которую регулярно заваливали пустыми коробками из-под бумаги формата А4 для принтера. Завладев кепкой и натянув плащ, он, никем не замеченный, ускользал с кафедры.
В университетских коридорах Багрова, тащившегося с понурой головой, сопровождали долгие взгляды милых его сердцу знаменитых ученых-классиков, дружелюбно поглядывавших на него со своих портретов.
Дома Багров старался отвлечься. После ужина и поздним вечером Валерий Ильич читал, а до вечернего чтения шел, как обычно, прогуляться к речному берегу. Стояла пора ранней осени. Днем солнце еще слепило жаркими отзвуками лета. Огоньками вспыхивали на деревьях листья – они плелись разреженными крестиками сухой зелено-желтой вышивки на холстяном небе. Сумеречно приглушаясь, солнечный свет концентрировался в одинокий красно мерцающий закатный луч. Под тонкими ногами Джейн едва слышно похрустывали лиственные кучки – их перебирал ветер, утихающий к вечеру. Валерий Ильич ступал медленно и тяжело. Намного опережавшая его фигурка юной Джейн легко скользила в сумерках, и он не отрывал глаз от ее вытянутого, почти мальчишеского силуэта.
Джейн Биркин была настоящей звездой его молодости, его кумиром, он обожал ее, сходил с ума от ее длинных, рассыпанных по плечам растрепанных волос с рваной челкой, стройных ног под ультракороткой мини-юбкой, от ее умопомрачительной смелости и свободы, отваги и нерешительности, любви к меланхоличным мужчинам, от ее затаенной глубокой печали и от той где-то вычитанной им истории: свою верную спутницу-обезьянку – мягкую игрушку из детства, с которой она не расставалась всю жизнь, Джейн положила в гроб Сержа, похоронив ее вместе с мужем на кладбище Монпарнас. От прозрачной красоты светлых глаз-озер Джейн у него перехватывало дыхание. Даже когда Джейн постарела и тяжело заболела, она оставалась такой же очаровательной и лучезарной, какой была в молодости. Она всегда была удивительно проникновенной, милой и доброй.
Стараясь ни упустить ни звука, Багров вслушивался в ее пение. Голосок у Джейн был тихим, тоненьким и нежным. Она пела знаменитую «Baby alone in Babylone», и слова Генсбура растворялись в музыке Брамса. Это было Poco allegretto одинокой девочки, затерянной в безумном и безжалостном мире, выдуманным бездушным идолам, принимаемым доверчивыми душами за богов и богинь. Девочка блуждает по ночному Сансет-бульвару и заглядывает на солнечные пляжи Малибу, вызывающая роскошь которых на поверку оказывается дешевкой, фальшью и кичем. Она утопает в волнах своих слез и разочарований, несбывшихся надежд, равнодушия и враждебности Лос-Анджелеса. Одинокая девочка никогда не найдет свою роль, как это трагически удалось Монро, она погибнет гораздо раньше: вечность, о которой мечтает девочка, уже протянула ей руку.
Багров впадал в отчаянную сентиментальность, погружаясь в гармонию музыки и стихов, созданную Джейн, Генсбуром и, конечно же, Брамсом. Одиночество наивной девочки в Вавилоне напоминало ему его собственное одиночество – одиночество мечтательного юноши, выросшего в никому не нужного неудачника, стареющего со стремительной быстротой. В конце концов, его нисколько не удивит и не потрясет небрежное «Окей, бумер», рано или поздно брошенное в ответ на его реплику каким-нибудь ухмыляющимся студентом.
Теорию деления людей на поколенческие страты типа бумеров, иксов, миллениалов, зумеров и прочих Багров считал не просто одномерной, научно не доказанной и примитивно-утилитарной; он относился к ней как к убожеству. В его жизни было место только двум поколениям – потерянному и разбитому: поколениям рефлексирующих творцов, гениальных писателей и поэтов, нонконформистов, экспериментаторов, экзистенциалистов, с их бунтарством, мужеством, стоицизмом, бесстрашием и безысходностью, растерянностью и саморазрушением, с их иронией, жесткостью, романтизмом, горечью и человечностью.
Пунцовый шар, растрепанный и пушистый, медленно опускался в реку, и Валерий Ильич долго наблюдал, как уходит солнце еще одного прожитого им дня. Сначала вода в реке розовела и золотилась из-за солнечных зайчиков; постепенно темнела и чернела, прозрачные оранжевые пятна бликов поднимались и опускались, слабый ветерок рябил волны. Потом на речную рябь со всех сторон наваливался мрак и проникал в нее.
На побережье зажигались электрические огни – это означало, что сумеркам настал конец, и Валерию Ильичу пора возвращаться домой. Оставленный позади день был таким же, как и все другие: однообразные, не отличимые друг от друга, стираемые из памяти мягким ластиком. Дни его жизни, когда-то, в пору больших надежд, формировавшие цепочки из сложноустроенных трехмачтовых кораблей, белопарусных яхт, плоскодонных или килевых лодок, похоже, приплыли в реку забвения. В конечном счете, Багров всего-навсего винтик из триллионов малюсеньких винтиков, затерянных в одной из Галактик. А все они – и Млечный Путь, и Туманность Андромеды, и Магеллановы облака – невыносимо бесконечны, и только и делают, что обсыпают бесконечность отмирающими винтиками и всеми прочими болтиками и шестеренками, – вместе с пружинистыми хвостатыми кометами, тлеющими метеоритами и пылающими звездами.
По окончании лекционной недели клонящимся к закату пятничным днем Валерий Ильич привычно шествовал из университета домой. У входной двери его встретила Люся. В прихожей было сумрачно, припыленно и очень тихо.
– Жека сегодня к нам не придет, я угадал? – спросил Багров.
– Нет, не придет, – Люся вздохнула, наклонилась и взялась помогать Багрову стягивать ботинки.
– И правда, Валера, ну что ей у нас делать, – приговаривала Люся. – Зачем ей зря терять время? Она уже взрослая, ей надо готовиться к экзаменам. Она же на следующий год будет поступать в университет.
– В какой университет?
– Как в какой? Ты что, первый раз слышишь? В медицинский, разумеется.
– А музыка?
– А при чем тут музыка? Ты о чем вообще? Всё в облаках витаешь? Хочешь, чтобы она всю жизнь играла тебе твоего Брамса? Подумай, для чего ей это нужно? Не может же она вечно тебя ублажать, Валера!
– Согласен, – пробормотал Багров и прошел в свою комнату.
Ему было бы интересно разузнать, многие ли из врачей играют или хотя бы слушают симфонии Брамса. Напрашивающийся ответ был совершенно очевидным: скорее нет, чем да. А вот его внучка Жека, будущий врач – да, она играет Брамса, хотя иногда и не попадает в ноты, увы. Ему было жаль Жеку. Жаль, что она не имеет ничего общего с аристократически-милосердной Джейн, обитательницей иных – возвышенных, недосягаемых миров. Жека нисколько не напоминает образ Джейн, а, значит, слишком далека от идеала, придуманного Багровым. Когда его единственная, родная и любимая внучка окончит медицинский институт и станет врачом, долг выбранной ею благородной профессии окончательно отстранит ее от музыки и она сосредоточится на главном – спасении жизней пациентов.
– Валера, ну сколько можно тебя звать? – из приоткрытой двери послышался голос Люси. – Я приготовила запеканку из кабачков, она уже успела остыть. Иди мой руки, и пойдем наконец обедать. Ты ведь с утра ничего не ел, я знаю.
– Извини, Люсенька. Одну минуту.
Убедившись, что дверь в его комнату, приотворенная Люсей, закрылась, Багров вынул из внутреннего кармана пиджака сложенный вчетверо бумажный листок. Он расправил его и пробежал глазами несколько кривоватых строчек, написанных от руки и скрепленных печатями. Это было его заявление на увольнение, завизированное заведующим кафедрой и подписанное ректором университета. Утром в понедельник он отнесет эту волшебную бумажку в университетский отдел кадров, и его без промедления уволят.
Ну что же, finita. Аккуратно свернув листок, Багров подсунул заявление под стопки толстенных книг, теснившихся на его письменном столе: пусть оно пока полежит за компанию с философскими трактатами – в ожидании понедельника.