70(38) Ольга Добрицына

 

Розовая крепость,

или шашлыкизосетрины

(Перестроечное ретро)

 

Путевка

Профкомовская путевка. Июнь. Полвторого ночи, холодно, еще слишком раннее лето, озябшие руки ребенка… Опоздавший поезд пусть будет опоздавшим. Как в анекдотическом роддоме: «…Гражданин, подождите, – вышла ошибка, у вас двойня!» «Нет уж, – умерла, так умерла!..» Опоздавший поезд – мертвый поезд.

«…прибежал он на перрон,

влез в отцепленный вагон…» – и то беспредельно лучший вариант философии пространства.

Так было: «Один за всех» – работает, отдыхает, – только глаголы врозь, как люди. Партийная иерархия, или… высшая справедливость. Дачи, машины, привилегированные путевки – ничтожная плата за потерянные души. Проде­шевили, господа.

К чему это? Всё к одному: к несчастной? никакой? путевке постперестроечного начального капитализма – в частный панси­онат от сладкой фабрики. Заговариваюсь, к делу: биле­ты – у одного на всех, профкомовская групповуха. Где-то на платформе – профкомовский дядя от фабрики. Он знает места.

– Идите за той кудрявой!

Сутолока посадки. Общий нервёж.

Профкомовский дядя – уникум, динозавр серого цвета. Супер-условия для вымирания, а он – живет. Смутировавший, милый, серо-бу­ро-малиновый: смесь красного дракона после ледникового периода перестройки и двух демократических потопов. К черту мелочи, главное – выжил, несердешный.

К черту и этику: опоздавший поезд – глухой поезд. Посадка в сто­рону отдыха – в военном эвакуационном темпе. Пот и отдых – две вещи несовместные. Нервёж – тем паче с отдыхом не контачит – никаким боком.

Му-у-у… Стадо. Групповуха. Грыз-грыз за места. Тихая бойня. Буквально! – конфликты на пустом месте.

Опоздавший поезд – мертвый поезд.

Душно.

Распахнутый зеленый свет. Кошачья раскосость огромных зеленых глаз. Детство детское. Прямо напротив. Как зовут? Оксана. Ей – около семи. Моему – почти шесть. И зовут тоже на О – Олег. Мальчик-девочка, взгляд наискосок, наблюдение: глаза в глаза, плюс косое, детство детское, с первого взгляда, пароль: детство детское, карие и зеленые на прицеле взаимной радости знакомства. Распахнутая зелень и карие: любопытство, и горькой печатью, страшным узором – ожог на руке Оксаны. Знакомство мамаш. Две Оли. Две «тети Оли».

Наконец, в три часа ночи – сон… Утро. Головная боль. Дошкольные звоночки – будильники с собственными именами: Оксана, Олег. Закручиваются, зацикливаются волны детских голосов, то усиливаясь в резонансе, то взаимно затухая. Душно… Все молчат.

Идет проводница. Слышу мой единственный, безнадежный, проси­тельно-вопросительный, – как из могилы, голос: «А проветрить МОЖНО?»

– На вас не угодишь. Ночью холодно будет.

Да, плацкарта, – чай, не купе для иностранцев…

«На вас» или «на всех»? – один черт – «не угодишь». «Ночью холодно будет».

Логика. Тупая. Железобетонная, Профкомовская. Советская. Гидра об одной голове, размножающейся почкованием. Несовременно, зато надежно. Тупик. Советский абсолют. Хоть стой, хоть падай, хоть плюй на пол, хоть бросай огрызки в окно, хоть бейся лбом, хоть перекрестись – если кажется. Одним словом, АБСОЛЮТ. Одно-единственное решение – «на вас не угодишь». Значит, незачем открывать окна, пока никто не умер. Одна извилина, заэксплуатированная за годы советской и несоветской власти и – которой? – гражданской войны. Одна бедная извилина, потрепанная в боях за советский образ жизни. К тому же, частично оперированная и удаленная. Я вижу, явственно вижу, как за ее левым плечом улыбается динозавр – родной и живучий, бла­го за столько лет прирученный, и ласково-серо смотрит на Проводницу, как на оплот души. Один-ноль в пользу серого динозавра, плюс – три тысячи за серое белье. Итого: три тысячи и один против нуля – в пользу… опоздавшего поезда.

Душно. Головная боль. Три таблетки цитрамона.

Душно – за путевочные триста тысяч на двоих.

Взять бы – да влезть всеми фибрами души – в отцепленный вагон, да спать бы – три дня кряду с остановками в одном и том же месте, в одном и том же городе, не зря говорят: вера – города берет. Спать и видеть блаженные сны на фоне одной и той же проекции, которая не отвлекает, а время идет, и поезд движется – быстро-быстро в никуда, образы мелькают, а с платформы говорят, а деко­рации не меняются… А человек Рассеянный с улицы Бассейной, детский святой советского времени – нет, вечности: блаженный, истинно верующий – до мозга костей, отправился в буфет покупать себе билет – уж лучше так, чем так, а потом помчался в кассу покупать бутылку кваса… Как он там, Самуил Яковлевич, в райских кущах – уж там-то точно за чем идет, то и находит… Молится там, небось, за всех рассеянных на земле, – в раю истинных литературных героев, воскресших во плоти за духовный подвиг на земной стезе и воздающих хвалу авторам-создателям… Отцепленный вагон – моя земная Маниловщина…

Две недоспанных ночи смачно доедают – и день, и его го­ловную боль. Грыз-грыз. Веселый день, день очумело бегающих от духоты? от детства? – по поезду детей всех мастей, взад-вперед, туда-сюда, кач-кач. Кач-кач, стук-стук, тырк-тырк. Поезд фырк­нул, резкий толчок, остановка. Разливается вода в стакане.

Олег: «Ну что ж поезд такой баловной!?»

Но – Оксана.

Кошачья роскошь огромных зеленых глаз, распахнутых, как крылья бабочки, от оси переносицы… и тайна ее ожога…

…Приехали.

Поникли лютики, завяли цветики моих надежд на счастливый отпуск на море. Прощай, свободная стихия – здесь Пушкин не напи­сал бы этого, голову даю на отсечение…

Розовая крепость

Му-у-у

Рыжая корова рычала, нет, мычала – на море, коровы ведь не рычат…

Мелькает строчка – из себя, из ненаписанного, несуществующего. К чему? –

…и равнодушные глаза его встречали у постели…

Глаза – чьи? мои? Встречали – кого – его? Мужа? любовника? проходимца? Онегина? Печорина? Того, кто лучше бы шел своей дорогой? Постороннего, близкого? – суета сует, какая там любовь… «И равнодушные глаза его встречали у постели…» – строчка завораживает меня, засасывает, я она, – вначале было слово, две строчки – само­достаточны, кощунственны, безбожны, богоданны и кармически бес­плодны – не рождают третьей. Бесплодны, интровертны – засасывают меня вглубь. Да, я никого не люблю, сын – это другое, больше любви, по ту сторону, – эхомникого не люблю-у-у, а здесь – еще и себя, потому что любить можно субъект или объект, а здесь я – ни то, ни другое…

Я надеваю розовые очки и пытаюсь разглядеть розовую крепость.

Почти невозможно разглядеть ее за серой псевдо-крепостью общежитийного пансионата. Иногда мне удается увидеть крошечный розовый осколочек башни, который тут же поглощается серой массой тумана.

Я снова погружаюсь в сон, тяжелый сон. Желудочный. Послеобеденный. Обед – властитель местных дум. Главная утробная эмоция завезенных сюда по путевочной воле людей – без единого блеска истинной радости в глазах. Тускло в этой южной окраине, в этом уставшем от безмыслия захолустье.

Эстетика… безнадежное слово – здесь.

Здесь – как в общественном туалете – почти нечего делить. Разве что четыре дыры, или восемь тазов на сотню от­дыхающих? Да отнятые – как в тюрьме или психбольнице, паспорта. Чтобы не сбежали раньше срока? Губы невольно сквернословят, пытаясь найти дополнительные прилагательные к: …частный коммунизм, поселковая лавочка, семейный пансионат… Розовая вата…

Эстетика – слово отсутствует. Я листаю местный сло­варь и заикаюсь: Э… Э… Э… Зато на обед – печенка. С картошкой. А на ужин – макароны с сарделькой. Толстой.

Э… Э… Э…

Кафе «МАЯК». Прохладно. Единственное человекообразное существо, помимо продавца, сидящее за столиком с водкой и закуской, пы­тается как-то приветственно промычать мое появление тут. Или мы­чание существует в его глазах как форма местного бытия, и мне только кажется, что я его слышу.

Возвращаюсь в крепость.

Детский табун с легким ржанием и топотом скачет – по проход­ным балконам наверх – на крышу и обратно. Они различаются лишь мастью и возрастом. За восемнадцать дней я различаю – десяток, и лишь у двух-трех знаю родителей, хотя, казалось бы – каждый день видим друг друга. Нет, не видим, не замечаем, потому что все мы тут – призрачные. Нет, скорее – невидимки. Видимые, тя­желые и непрозрачные невидимки. Я не я, и лошадь не моя. Мимо. Не задевая друг друга ни мыслью, ни душой – взаимное скольжение. Местная форма нефигурного катания. Мимо – взаимности, взгляда, жеста, внимания, души. Даже взаимное возмущение местным клима­том и ситуацией скользит по касательной… Ля-ля, скучно, погода плохая, ля-ля, что на рынке, почем, ля-ля, тоска зеленая, никог­да сюда больше, ля-ля, погода плохая, может, завтра будет тепло, мимо…

Сын – единственное мое. Самое самое. Мое всё. Мое я. Меня нет – я в нем. А он – насилует велосипед хозяйской дочки – с упрямством ослика и полным отсутствием уступчивости. Кто смел, тот и съел, главное – первому после завтрака оседлать. И – страшная мальчишеская страсть: местные дворовые машины и мотоциклы, с деловитым фырканьем и грохотом разъезжающие по делам, в особенности – черная хозяйская «Волга»… Она заслоняет ему море, – современное дитя, отравленное цивилизацией, и я злюсь… вся природа злится во мне, глядя, как мой, плоть от плоти, мальчишка влюбленно смотрит на это чудовище, на эти местные субстанции мужского пола и наивно и упрямо заводит мальчишескую песню: «Дядя, покатайте меня на черной “Волге”»… Я слышу это сказанное тысячу раз в детской приставучести, и долгожданное «залазь»… И моя горечь, бессилие, – КАК?! – объяснить пятилетнему, что нельзя ни у каких дядей, тем паче с машинами, тем паче богатых, ничего просить…

 

Киномеханик, прокрути назад, я не хочу смотреть это кино!

Тетка, толстая тетка-клуша, от нечего делать заигрывает с молоденьким, малорослым, коряжис­тым Робертом, на вид – раза в два моложе «тети». И я думаю – наверное, потому, что сам того не замечая, он возбуждает их, потому что всё время хочет, и хотя пытается скрыть эту свою холостяцкую, юную, жадную половую неприкаянность, но это видно – по неслышному запаху, по косой улыбке, по безрыбью…

Стойла…

Панельно-линолеумные, серые стены, кровати пружинные, детям нравится на них прыгать – дрязь, дрязь, брызг, нравится прыгать и разговаривать с пружинами – дырг, дырг, дырг, вверх, вниз, дрязь, дырг, брязь, дрязь. Мы взрослые, мы не умеем разговаривать с пружинами. Мы подспудно и тяжело ненавидим пружинные проваливающиеся кровати – ненавидим эти койко-места в бетонных панельно-линолеумных стойлах, ненавидим всей укоренелой, невыводимой, как родимое пятно, психологией бывших советских граждан, перекормленных на уровне генов этой больнично-коммунало-общежитийной пружинной дрянью.

Стойла…

Му-у-у-у-ууу…

Нас доят. Много-мало, а дураков в Москве – много, целый пансионат представителей с трех московских предприятий в одном южном захолустье. «Ав-у-у-у» – пискливо лает на цепи черная хозяйская собака по кличке Зина. Местный сторож. Ав-у-у-у… Ав-у-у-у… Ав-у-у-у…

Тельняшка

Я – невидимка. Но моя тельняшка… Я вижу, как она, лениво и независимо, зная, что я – невидимка, гуляет, вернее, колобродит по двору, по тюремному двору, – как-то натянуто, помято и независимо. Я наблюдаю за ней: с крыши серой тюремной крепос­ти вижу, как на секунду она задумывается – поздороваться ей с очередной, так же ждущей у умывальника своей очереди, – невидим­кой женского пола, или нет. Я вижу, как тельняшка оглядывает­ся в поисках моего ребенка. Мне нравится, что меня – нет, и ос­талась только она, полосатая и до мозга костей моя. В ней, в ее морской полосатости, сосредоточена до примитивности вся моя морская, выдуманная сущность – в этом морском безморье и людском безлюдье. Я вижу, как она бродит по двору, незави­симо и помято, а под ней нет меня, и она шокирует блестящие сиреневые лосины, сидящие на лавочке, заигрывающие с голыми волосатыми ногами Роберта. Она, тель­няшка, шокирует девичьи стройные белые брючки, детские пальмовые шорты и чью-то выглаженную юбку забытого цвета…

Я вижу, как все они незаметно для меня и себя морщатся по очереди при виде нее – полосатой, безмятежной и помятой, вдо­бавок – с опущенной, мягко-болтающейся и такой же независимой грудью без лифчика. Я чувствую, они – шокированы моей тельняшкой, единственным в этом бабском царстве – мужским проявлением, принадлежащим невидимке жен­ского пола…

А во дворе – черная «Волга» с прицепом, а в прицепе – свежо, жадно и кроваво распростерлись роскошные осетровые рыбины, и от них невозможно отвести глаза, потому что эти вальяжно загорающие в смертном оскале тушки, ждущие разделки – самое живое материально осязаемое в этом дворе-дыре, крепости-царстве невидимок, дворе, в котором с шести утра начинается работа:

дыр, бул, щыл,

тырр-бурр-тырр, 

дыр-бул-щыл, почти до двенадцати ночи.

Крепостной муравейник… Здесь не услышать Робертино Лоретти… Ничего красивого, ничего итальянского… Му-у-ууу…

Эй, Роберт!!!-оберт-берт-ерт-рт-т-т-т, – разносится эхом с утра пораньше, и мне кажется, что Роберт раздваивается, рас­траивается, и его двойники разбегаются, бегут на крики сразу во все зовущие стороны. Роберт в глазах отдыхающих – мальчик на побегушках, – эй, Роберт! – но его – единственного здешне­го дворового – любят дети, все приезжие дети, – обожают, цеп­ляются, и в отличие от хозяйских равнодушно-требо­вательных окриков, – радостно кричат, бросаясь к нему на шею со всех ног: «Ура, Роберт!!!»

Наверное, ему плохо, его душа еще не заросла местной непробиваемой коростой и просвечивается детскими глазами… Душа хозяина – вся ушла в пузо, благополучно потонула там, и существует – без признаков жизни для стороннего приезжего. Я не сумела с ним даже встретиться взглядом, хотя хотелось – услышать, увидеть, потрогать его хозяйскую душу. Он смотрел на отдыхающих – так, наверное, смот­рят на коров, но я не поймала его взгляда. Мимо. Зато уже битый час не могу оторвать взгляда от прицепа, на котором всё меньше и меньше рыбин – красивых живых мертвых рыбин… Я вижу, как моя тельняшка ежится, глядя, как разделывают эти осетровые тушки, и, до полного отсутствия тела – моего тела в себе – чувствует себя рыбиной, задохнувшейся на суше черноволгового прицепа… Чувствует себя рыбиной, которую вот-вот возьмут на разделку – разденут? – разделают – на этих дворовых деревян­ных лавочках эти невидимки мужского пола с ножами…

Их двое – вечно улыбающееся тело Роберта с загорелой кожей, и черные очки Высокого, мужественно вытаскивающего кишки из рыбины с видом хирурга или мафиози, небрежно и деловито счи­тающего валюту. Тельняшка ежится, я чувствую, как подсозна­тельный ужас медленно сворачивает ее, – перевоплотившуюся в рыбину, пучеглазо глядящую невидящими глазами на загорелые руки с ножом. Ей не хочется, особенно не хочется попасть в руки Роберта, мальчика на дворовых побегушках, потому что он разделывает торопливо и сладострастно. Уж лучше – в руки вы­сокого, в черных очках, с сигаретой в зубах, – исполь­зует, со смыслом, но – равнодушно и – мимо. Я чувствую, что тельняшку уже знобит, к счастью, никто не заметил ее перевоплощений, и она медленно возвращается из рыбины в себя, в свою мужественную полосатость, ее знобит, и я зову ее к себе, и она долго отлеживается от дворово-осетринного шока. Хотя – не было лучшего зрелища в этой приморской дыре!

…тельняшка лежит на пружинной кровати, выжато и даже не полосато, безжизненно, но вот первый захлебывающийся вдох. Она оживает медленно и тяжело, она лежит на спине, и даже прояв­ляются две окружности на груди, правда, совершенно бесчувст­венные и всё же – самые живые в этом приморском захолустье, как большие белые мертвые осетровые рыбины, тоже – самые живые и бездыханные, вальяжно и эротично распростертые в железном ржавом черноволговом прицепе…

***

Завтрак? Ужин? Мои старые, голубые, кривые шлепки, пережив­шие когда-то Коктебельский рай (по сравнению со здешним-то?) – мои старые, голубые, – без меня спускаются по серой лестнице в столовую, шлеп-шлеп, смотреть, что дают, на завтрак? ужин? – и возвращаются с докладом: на завтрак – каша с мутным при­торным подобием чая, на ужин – рис с толстым ломтем колбасы, как в пролетарской (так ведь и есть!) столовой, и – яркие, кра­сивые на вид, но невозможно невкусные пирожные. Шлеп-шлеп по лестнице, на которой время от времени плачет или ползает трех­летняя Даша, еще одна заметная детская личность. Её каждодневно ищет вечно озабоченная мама с уставшим, несчастным лицом. Даша часто оказывается в самых неожиданных местах, и я шучу, говоря тете Оле, что по количеству и качеству детского терроризма на данную территорию и на душу местного населения Олег и трехлетняя Даша разделяют пальму первенства. Шлеп-шлеп – по лестнице мимо Даши, и даже мои шлепки удивляются, как? с этой травмоопасной лест­ницы – разве что по Божьему промыслу! – не кувыркнулась еще ни одна детская душа… Шлепки ведут меня на ужин, и я нехотя тащусь, – нет, всё же на завтрак. Столовая полна оформленных невидимок, и видно только, как переваривают желудки, зрелище не из приятных, по выражению бессмертного героя фантаста-англичанина, поэтому вскоре каждый уползает в свою нору. Разве что Кнопка – крошечная местная собачка – ластится к оставшимся в надежде на лишний кусочек, ластится как кошка, ко всем и каждому, прыгая на колени, облизывая руки…

Зато на послеужина, за дополнительную плату – южный деше­вый деликатес: шашлык из осетрины… и я снова вижу очкастого, и слышу единственную фразу его, ответ на вопрос: «Откуда такая роскошь?» – «…Азовье, двадцать семь километров, она хорошо ловится на валюту».

Мое зауженное – до режима и двора сознание – лежит в койке и не помнит ни о высшем назначении, ни о море. Табун детей с легким ржанием проносится по балкону, по проходным балконам, мимо комнаты наверх, или наоборот – вниз. Значит, дело к вечеру, делать было нечего – бешеные скачки они устраивают по вечерам, сбиваются в стайки и носятся. На них покрикивают уставшие взрос­лые, но бесполезно. Кажется, всем не до детей, все ищут, как убить время, помимо вина и некаждодневного шашлыка из осетрины. Звонкое ржание:

И-и-иииии…

И-и-иииии…

Ужин.

У-ууу.

Переварить – и к морю – ю-у… и… мм… У моря – ракушки, которые надо собирать. Крошечный смысл, дело – в здешней бессмыс­лице. Потому что мыслей нет. Естъ «ммм» и «у». А «Прощай, сво­бодная стихия!» – это О. А «Анчар» – это А. А здесь – М…у… Ко­ровы здесь – красивые, рыжие. Му, внутренне мычу я на море, по­тому что оно мне не нравится. У детей – звуковая палитра богаче раз в сто. Олег и Оксана. Звучит почти как дельфин и русалка. Маленькие голые человечки-звереныши. За каждого из которых две самки, две мамы, две Оли – утопят море. Загрызут – собаку, волка, человека. И – доедят недоеденную порцию завтрака, обеда и ужина. Потому что… кончается на у… У-у – звук поглощения.

Колокольчики, звякальщики, динь-динь, динь-ди-лень, не прекра­щающееся: …бзя-бзя, амюся, улю-лю, чав-чав, – детская тарабар­щина. Звякалки, голые звереныши, пташечки, улю-лю-кальщики, аукают­ся целый день, детство детское, динь-динь, тили-тили, жили были дед и баба, ели кашу с молоком.

Птички-пташечки, бубенчики, птички вы наши, рыбоньки – наплава­лись после завтрака, рыбки наши, наплавались рыбоньки, стучат зу­бами, мерзнут, и море им – по спасательный круг, и до того берега они доплывут завтра или сегодня… А потом – динь-ди-лень, динь-динь, – дз-дз-дз – зубами, кто кого перестучит. На мокрых, забросанных песком пеленках греются котята друг об дружку и об солнышко. И снова – буль-буль, карасики, динь-динь, выше неба, дальше моря. Дз-дз-дз…

У нас – хуже, потому что – медведь на ухо… или… одним словом – взрослые. М-да… Мм…

Чижики, пора на обед!

У-у…

 

Отрицание

(субстанциональное…)

…и не черным по белому, и даже не цветом морской волны, а серобуромалиново напишу свое имя на мокром песке, чтобы шалые волны смыли мою беспричинность. Событийность – пустая, как раковина, мне не нужна больше, поскольку я сама – невольное и нестойкое со­бытие. Мне даже не нужен мужчина – чтобы рождаться и рождать из пены… и выползать улиткой из раковины или – накручивать ее на себя слоями. Или болезненно кричать чайкой. Но – как бы то ни было, или даже никак – имя, имя сотрется, заболеет или взлетит – в общем и моем собственном беззаконье…

…и не черным по белому, а серобуромалиново…

Отбываю отдыходни. Выгуливаю своего зайца на море. К морю ходить лень, скучно, и кроме сбора ракушек – там нечего делать, потому что купаться холодно, загорать тоже. Противный сырой ве­тер. Идем вдоль берега мимо скучных пирсов, мимо серой южной хрущобины, длинной, пятиэтажной и страшной. Наверное, им оттуда хорошо смотреть на море и пляж. Я чувствую это… сколько окон? – даже спиной, какое уж тут море… какое наедине?.. Да еще автотрасса – так же параллельно и так же под носом. Тускло. Море – это интим. Высший. А тут – морская проституция. Любить море на глазах у всех? Увольте! Море, – я не люблю тебя. Больше – ненавижу!!! Глазами, дыханием, ушами, всем! Видеть тебя не хочу, большая соленая лужа! Но всё это – мол­ча, и не губами, не сердцем, не головой, а спиной, моей полоса­той спиной, расстрелянной всеми окнами этой тусклой пятиэтажной хрущобины, этой примитивной прямоугольной геометрией, в которой не жить, а только… Но всё это – если пойдешь налево. А направо – изувеченные пляжные тенты, дырявые разворованные крыши на прочных столбах, и хочется бежать, как после атомной, нейтронной, – как от пустоты. Материя, источающая пустоту, вакуум, апокалипсис хуже действительной пустоты. Очеловеченная пустота, рождающая подсознательную тоску, ужас пережитого небытия. Мимо… Поэтому – редко направо, чаще – налево. Лучше – спиной, боком под оконный расстрел. Мы на пирсе. На ступеньках пирса рыбаки. Олег внимательно смотрит на них и на море: «Мама, шашлыкизасетрины здесь плавают?» Здесь, здесь, чижик…

 

Неотправленное письмо с юга,

или

Реквием по морю

…Я так романтично и бурно любила море, когда была девочкой, девушкой, или даже чуть повзрослев – на первую брачную жизнь, что сейчас – мне нечего сказать о нем. И нечего добавить. Мне даже не хочется в нем умереть, как когда-то в юности, или даже чуть позже – на вторую брачную жизнь. Как в матема­тике – всё ушло в минус. Минус чего? – неизвестность? Минус – вселенная? Плюс – скука… Но, так или иначе – ОНО – лени­во, наполненно или даже бурно существует подле меня. Так же лениво, наполненно или даже бурно существую я подле него, хотя мне кажется – что я на мели, а ему кажется – что оно огромно… И нам совершенно нечего добавить друг другу, как двум старым любовникам, свое уже отлюбившим.

Кажется, здесь цветут акации и розы, но я слабо их примечаю. Наверное, из-за рассеянного внимания, способного кон­центрироваться лишь на головке ребенка, бегущего впереди меня в желтом цыпленочном капюшоне. И еще, кажется, – целую неделю штормит, ветер, и в море лень влезать, а когда-то рвалась плавать в любую погоду… Но люди всё равно загорают. И еще – иногда летают чайки.

Но всё это не имеет ко мне никакого отношения, кроме ребенка. Он рождает заново устаревшие, как мир, метафоры: «Мам, я хочу жить на небе!» «Зачем? Что ты там будешь делать?» «Я буду птицей…» «…Мам, а когда спишь, кажется, что ты убит…»

Мне снится здесь море снов – чужих и своих, мое подсознание выплескивает их на берег сознания так же спокойно и безжалостно, как море – водоросли, ракушки, живых и мертвых крабов, зная, что сознанию, как и берегу – наплевать на эту мелкую копошащуюся жизнь мелких сущностей. И сознание даже не пытается разгадывать эти смыслы и бессмыслицы, а просто воспринимает их как пену…

Я выгуливаю ребенка, лениво заставляя себя радоваться и удив­ляться морю вместе с ним. Но кажется, казенно-коммунальный быт таких же, как я, клуш и наседок с детьми и редкими прикладными петушками достает меня больше, чем море.

Или, к примеру, проблема: как помыться, если холодной водой не хочется? А нагревать единственный общественный самовар и – балансировать, выделывая чудеса бытовой эквилибристики с одним тазом, взятым на полчаса напрокат у соседей, и одной миской, пытаясь вымыть себя и ребенка, – лень. И я лениво думаю: поживу до Москвы – грязной. Дома, в ванной, отмоюсь от здешнего стадно-режимного отдыха, потому что кормят – вроде как на убой, а хочется чего-то иного, так вот дома отмоюсь, и еще, может, кон­чится шторм, и можно будет искупаться…

 Знаешь, здесь своя суета. Можно, как и в Москве – целый день стирать, убираться, зашивать что-то, или – ничего не делать, как у Иосифа Бродского: «…за рубашкой в комод полезешь – и день потерян…» Лишь изредка, нехотя; окунаюсь в море – и пусть кожа останется соленой – всё равно здесь некого и некому целовать…

 Здешние деньги – купоны – цветные бумажки с нулями тают, и кажется, что это еще одна игра местного характера. Я почему-то трачу их здесь на дешевые лифчики – наверное, просто больше не на что, правда, есть еще черешня, но мой заяц ее попробовал, распробовал, и больше не хочет, и есть еще клубника, но она кусается, а лифчики не кусаются…

 Вот, похоже, и всё, что могу наговорить тебе о море, которое казалось большим, но почему-то стало вдруг маленьким… настолько, что могу проходить мимо, не замечая… И нам совершенно нечего добавить друг другу. Хотя знаешь, – вру, – мой сы­нишка считает, что у нас «большое ракушечное богатство»…

Последние отдыходни

…Поход на рынок.

Две тети Оли, дельфин и русалка, Олег и Оксана, выделывают вензеля вокруг нас, ссорятся, дружатся, расстаются навсегда, чтобы через пять минут помириться. У обоих – характеры – натянутые пружинки, понимание с полуслова, и – время от времени по натянутым проводам дружбы пробивает ток ссоры. Поселок. Очередь в единственный здешний мороженный ларек. Тускло одеты, тускло говорят. Глаза, души – всё скользит мимо. Одеты – или неряшливо, в несочетаемое по цвету и стилю, или – в безнадежно псевдо-модный стандарт. Этика – всё там же, в… Одна местная, встретив у рынка другую местную с внучкой, громко спрашивает, глядя на внучку: «А что ж ты ее так некрасиво одела?» – и та что-то лепечет в оправдание, а девочка не знает, в какую подземлю провалиться, судя по горько потускневшему взгляду. Безмыслие… Какое-то больное отсутствие местной сколь-нибудь значимой ментальности всего поселка по имени «Приморский». Как человек без стержня, без личности, без судьбы. Идем обратно: проходим участковые дома – унылость, хоть и сол­нечная, безлюдность, застенность, отсутствие чего-то живого, слов­но вымерли все, собаки – и те брешут как-то вяло, автоматически.

Безличие…

Я растворяюсь в нем и теряю смысл… К чему тюрьмы, лагеря? – если обезличку можно совершить таким вот простым способом… Когда-то мне снился сон: попадаю в Крым, в тюрьму, и пытаюсь сбежать… Сбылся сон, в руку сон был, годовой или двухгодичной давности – мы мучительно и тоскливо, вместе с Оксановой тетей Олей считаем отдыходни до отъезда, до Москвы… Отупение – быстро и верно взявшее нас в оборот с первого дня приезда – вкупе с обезличиванием и обезналичиванием…

Вспоминаю русские поселки: бедно, убого, грязно, но – ментальная убогость, кармическая, трагическая, хоть модные слова, да вер­ные, а то и «просто божественная, живописная», истинно творческая грязь. Всё лучше безличной усредненности. Я плачу здесь – над «Необойденным домом» Одоевского, плачу и молюсь, молюсь и плачу над старушкой и разбойником, над духовностью высшей и светом этой сказки – с завихрениями времени и пространства по Высшему Божьему произволу, плачу, задыхаясь на местной почве, в местной среде.

Но – поход на рынок и с рынка:

они бегут, вприпрыжку, радуясь мороженой дешевке, – птички-звякалки, худенькие колобочки, катятся, голубчики – Олег и Оксана, дельфин и русалка, и в них – море… И я подслушиваю краем уха: «…если бы я был волшебником, я бы заколдовал, чтобы было море, и много-много конфет, и всяких жвачек…» – «…и я бы за­колдовала! А еще – пирожных, и лодку…» – «А вот было бы сахарное море – я бы точно поплыл!» А Оксана-то – философ-теолог: «А для Бога море – это лужа…»

Вечером две тети Оли пьют красное вино, закусывая шашлыком из осетрины, сетуя на здешнюю жизнь, и одна тетя Оля расска­зывает, как трудно работать в двух детских садах и школе за гроши, и учить деток рисовать, когда свой собственный хлебает обычную воспитательную садовую казенщину, а другая тетя Оля долго рассказывает, как болела Оксана после ожога, и как тяжко работать буфетчицей в столовой для летчиков на вокзале, спасибо теще бывшего мужа – помогает очень.

И две тети Оли, одна – художница, поэтесса и учительница, а дру­гая – буфетчица и в недалеком прошлом бортпроводница, – странно сошлись в этой – уже розовой после красного вина крепости, сошлись: в отвращении к пансионату и всему здешнему быту и пейзажу, где художнику нечего рисовать, сошлись – в извечно-русско-бабском «все мужики сволочи» –завершающим аккордом, с нагляд­ными примерами.

И снова, и по новой, а дети до часу ночи шалеют во дворе, а после часу засыпают под говор двух мам, двух Оль, влюбленных в своих детенышей, за которых – утопят море, загрызут – волка, собаку, человека, – птички-рыбоньки, звякалки – спят зубами к стенке, сладко и безоблачно, посапывают неслышно, и мамы наконец расходятся. Еще один день – долой… Москва, квартира, горячая вода – дожить бы до этого простого рая. А еще пять дней до отъездной сутолоки, до поездного тупоумия, когда две тети Оли с удивлением целый час будут вспоминать простейшие имена героев Санта-Барбары… Но до этого еще: существовать, проживать, жевать, му-у-у…

А тетя Оля Олегова, в последней попытке проверить здеш­нюю местность на наличие мужского потенциала, делает комплимент загорелому мужчине, который возится на участке: «Какие у вас роскошные красные розы!», и он довольно улыбается, но ни одна извилина не подсказывает ему отломать две веточки двум улыбающимся дамам от этих осыпающихся розовых кустов… Провалил­ся тест на местное джентльменство: мужской потенциал здесь – безнадежно безнадежен, масло масляное, на обед опять картошка, на ужин опять макароны, на прощанье – шашлык из осетрины за до­полнительную плату…

…мы всё же бросаем перед отъездом в море по монетке, и я бесполезно прошу у моря голубоглазого, сильного, как море, муж­чину, который полюбит – до ублажения, до ношения на руках и осыпания миллионом алых – нет, – белых роз, а что просит мой сынишка – Бог ведает…

И калейдоскопом проносятся его брызги-слова, сказанные тут вот, в Приморье, этим сухопутным дельфинчиком:

«…мама, я смехом заболел!.. А давай всю комнату утопим и будем жить, как рыбки!.. Мам, а я не заметил утра… Мама, я катаюсь на велосипеде – и падаю, катаюсь – и падаю, то в одну сторону, то в другую – в разные стороны…» А еще, оказывается, «…надо встать и смотреть на небо, на небе есть дырочка, ее ни­кому не видно, но ты, мама, можешь туда пролезть…»

Моя тельняшка устало, отработанно и нехотя укладывается в чемодан. Где конец срока – в поезде, в Москве? В московском метро? В квартире, – блаженном переступлении порога дома – земля обетованная после ссылки? Бог знает… Но я больше не надеваю розовые очки, чтобы разглядеть розовую крепость. Они остались там; на полке, в сером шкафу, со старыми, кри­выми шлепками и двумя старыми сдувающимися спасательными кругами Олега и Оксаны, которые они носили на шее, как царские воротники, – маленькие залетные принц и принцесса в этом приморс­ком крае. Простите, что он оказался не столь волшебным, каким хотели бы его подарить вам ваши мамы, две тети Оли…

***

– Что ты делаешь, Олежек?

– Я считаю свои деньги-ракушки – какую зарплату выдало нам море…

Текст

 

I

Марк – Архитектор. На мой взгляд – с большой буквы. Я бы даже оставила от этого слова лишь первую часть, он Архи. У него огромные круглые очки, внимательный взгляд, а выражение лица такое, словно в любую минуту может проявиться ироническая улыбка. Высок настолько, что может достать посуду или книгу с самой верхней полки не напрягаясь. Живет на самом верхнем, девятом этаже. В стародавние мирные времена к нему в окно залетел маленький дрон. И вообще Марк для меня высок, он из тех, кого я называю иномирцами, потому как надмирен.

В не слишком далеком прошлом он творил легкие (как бы!) и совершенно волшебные акварельные миниатюры. К выставочному стенду своих работ в Доме архитектора он добавил лупу на веревочке. В невероятно смешанной технике «что под руку попадется» он создал десятки мандал небольшого формата, чтобы… ну, допустим, «…производить магические действия во имя поддержания знаний, полученных у мастеров в тибетском монастыре». Однажды его мандалы мне приснились: плоскость обернулась многомерием вселенных, между которыми я с восхищением летала, будучи сама небесным телом…

На восточный «собачий» год для встречи с друзьями он сочинил и распечатал двенадцать смешных мудрых стихотворных предсказаний, свернутых в трубочки. А еще нарисовал цветными маркерами двенадцать собак, словно сотканных из гравитационных линий, своим каркасом создающих, нет, – оживляющих образы, одновременно земные и нездешние. Одну на выбор подарил мне, похоже, это мой оберег – висит над кроватью.

Дважды вдовец.

Первая жена, медик, ученица известнейших в семидесятых годах экстрасенсов, занималась психотерапией, в том числе нетрадиционными методами лечения в Центре клинической психиатрии. А еще, вместе с Марком, – обучением желающих медитативным практикам. И росписью шкатулок.

Вторая была его сокурсницей. Оформляла витрины, потом преподавала начертательную геометрию. После защиты диссертации занималась программированием.

В своей холостой двушке он окружил себя марсианками размером с больших кукол, собственноручно сотканными из нарезанных от резиновых трубок колец зеленого и желтого цвета: «Они прикинулись шлангом», – поясняет он.

Для одного богатого заказчика со странностями он в Подмосковье спроектировал дом-пирамиду, в коей тот и обитает. Ее так и называют: Великая Домодедовская пирамида.

Когда Марк преподавал студентам в одном из новоявленных университетов – для него не было невозможных дисциплин, и администрация этим пользовалась, насколько он позволял. Помимо понятных: живописи, рисунка, архитектуры, макетирования, и относительно понятных: «Курс академической скульптуры и пластического моделирования», «Дизайн среды», «Искусство дизайна в науке и технике», «Проектирование в графике», он преподавал нечто, что даже звучит страшновато: «Основы метрологии, стандартизации и сертификации»…

Ездил – и по работе, и так, путешествовал с удовольствием. По молодости работал в рекламно-художественном отделе комбината общественного питания. Это был Дом работников торговли. «Так я поехал на Кубу, участвовать в проектировании Дома дружбы – от них». Спрашиваю его:

– А что теперь с Кубой, как думаешь?

– Полный развал, помноженный на латиноамериканский пофигизм и способность уворачиваться от всяких властных инициатив.

Отсутствие конкретной веры вовсе не атеизм для любящего разные конфессии: «Я – агностик». И – молился в синагоге, посещал мечети, в Москве поздоровался с Далай-ламой у ЦДЛ, в Польше – встретился с папой римским. Шутит: «Раньше я принадлежал к адаптивной религии моих предков – научному коммунизму». С Польшей – вообще случилась мистическая история:

– Я гулял с группой приятелей, не помню где: усадьба, лес, парк. С другой стороны просеки мне вдруг машет рукой незнакомый человек. Я ему в ответ помахал. Мне говорят: «Псих скорее всего, обознался, пойдем». Я: «Пусть подойдет, убедится, что не те люди…» Он подошел и в растерянности спросил:

– А вы в Польшу едете?

– Не знаю, а что?

– Вот, запишите телефон и позвоните по поводу поездки.

Я позвонил. Мне сообщили, что нужно взять деньги на дорогу и подойти в Костел святого Людовика. Был всемирный день католической молодежи, и Польша открыла границы. И вот я – в Ясногорском монастыре паулинов… в качестве паломника… Человек в фиолетовом одеянии выхватывает меня за шкирку из толпы паломников через охрану, и я оказываюсь одним из немногих у чудотворной Ченстоховской Матки Боски. По преданию, ее написал евангелист Лука.

– Ты что-то почувствовал?

– Некое измененное сознание, – улыбается…

– Мне кажется, все необычные, гениальные люди находятся в подобном состоянии – в лучшем смысле этого слова…

– Лучшем ли… – сомневается он.

– Так вот, покидал я со своим паспортом территорию Советского Союза, а вернулся… Советского Союза уже не было.

Заговорили как-то про азарт. Вспоминает:

– Услышал мнение ученого, что картежничество Пушкина – катализатор его работоспособности. Тогда была карточная игра штосс, там всё зависит от чистой случайности, она не управляема обычной логикой, то есть, состояние подвешенности к неопределенности есть стимул к постоянному творческому возбуждению.

– Каждый мужчина – случайно выживший мальчик! – добавляю я бродячую шутку.

– Любой живой – это случайно выживший… – парирует он.

Я рассказываю ему про известного писателя Вардвана Варжапетяна, в молодости на спор решившего за сутки обойти вокруг Москвы, так он стер – и ступни до мозолей, и подошвы кед стали как стельки…

– А я в шесть лет прошел Садовое кольцо.

– Как?!

– Была дыра под забором, о которой мы с товарищами по заключению в детском саду знали. Осень, листья замечательно шуршат… Я вышел в этот лаз и пошел.

– Но зачем?

– Хотел убедиться, что это действительно кольцо. Шестнадцать километров я прошел за четыре часа. Два раза переходил светофор, чтобы идти по внутренней стороне, а не по внешней…

– Почему по внутренней?

– Она короче…

– То есть, в шесть лет ты это понимал?

– Ну да…

– И тебя не сдали «товарищи по заключению» вашей воспитательнице?

– Нет.

– А как же тебя не хватились?

– На территории сада был еще сарай, там раньше держали кроликов – что-то вроде живого уголка было. Там тоже была дырка, и мы там прятались. Сотрудники это знали и не волновались.

– И тебя мама не ругала?

– Я же вернулся. Ну, был чумазый чуть более обычного, но живой, всё в порядке.

Беседа с ним – особое удовольствие, поскольку любой вопрос, любую ситуацию – человека ли, частный случай или событие глобального масштаба он рассматривает с нестандартного ракурса.

Его необычность и неторопливая свобода бросаются в глаза. Кажется – он изначально невозмутим, потому что и о возмутимом он рассказывает со взглядом будто откуда-то сверху, словно ведает четвертым измерением. Его способность неподчинения глупым стандартам – феноменальна. Он вообще – виртуоз мысли, в устном общении загибает столь сложные и красивые обороты, что я хватаюсь за ручку и пытаюсь записать. И там, где другого могут оскорбить, унизить, обидеть – от него отступают, как волна от берега, или – словно он одет в невидимую броню. Изысканно вежливый, он совсем не «білий і пухнастий», как он выражается. Может огрызнуться – едко и умно. Заметила: люди с повышенным интеллектом не бывают «добренькими», скорее – щедрыми.

С ним-то и состоялся однажды желанный диалог.

II

– Марк, есть у меня знакомый философ. Соединив экологию с философией в одно неделимое целое, он гордо именует себя экософом. Можно, я прочту один его текст?

– Конечно, Лера.

– Вот, нашла. Автор: Вилен Петрович Шилов. Название статьи: «Экософия гирудотерапии как будущего интегративной медицины». Читаю:

«…Проще говоря, общение человека-с-человеком посредством пиявки есть такая особая реальность, которая представляет собой существенное приближение к искомому и столь необходимому ныне экофильному идеалу для всей системы общения Человека с Природой, или Культуры гармоничного будущего. Решая свои профессиональные проблемы, гирудотерапевты решают тем самым глобальные общечеловеческие проблемы выхода из эко-катастрофичной ситуации и перехода во имя этого на качественно новый “виток исторической спирали”».

– Мне просто интересно, что ты скажешь.

– Смешно!

– А серьезно? Что можно подумать о человеке, который это написал?

– Человек, с одной стороны, выстраивает некую модель – парадоксальную, в общем понятно, парадокс должен привлечь внимание к проблеме, а вот дальше происходит…

– Что?

– Вот… «Общение человека с природой» – бесспорно, а вот «культура гармоничного будущего» – не уверен… это разные вещи. Есть некая подмена.

– Подмена чего – чем?

– Общение человека с человеком посредством пиявки – невозможно.

– Почему? Разве лечение – не есть общение человека с человеком?

– …дальше. Здесь «есть такая особая реальность»…

– Ты не забыл о пиявках?

– Отлично помню. Но мы сейчас рассматриваем гирудотерапию не с точки зрения пиявки, а с точки зрения человека, потому как пиявку, после того как она напьется крови, утилизируют, проще говоря, убивают.

– Да.

– Но это не является гармоничным общением с природой – так, на секундочку.

– Это является гармоничным лечением человека через…

– Через убийство.

– Ну да, получается так…

– Очень христианский текст.

– А он и не претендует…

– Вот смотри: «Решая свои профессиональные проблемы, гирудотерапевты решают тем самым глобальные общечеловеческие проблемы выхода из эко-катастрофичной ситуации и перехода во имя этого на качественно новый “виток исторической спирали”». В чем этот виток? В дальнейшем уничтожении кого-то? В дальнейшем использовании каких-то животных? Новый виток рабовладельческого общества в качестве пиявок? То есть – идет подмена: не общение человека с человеком посредством пиявки, а общение человека и пиявки.

– Но врач разве не…

– А он не человек, он инструмент – в данном случае.

– И пиявка тоже инструмент?

– Конечно!

– А если так: «…общение человека-с-человеком посредством компьютера есть выход на новый…»

– Но общение человека-с-человеком посредством компьютера есть! Существует.

– Выходит, вместо пиявки можно вставить любое слово?

– Абсолютно любое: «…всё, что угодноесть особая реальность, которая представляет собой существенное приближение к искомому и столь необходимому ныне экофильному идеалу для всей системы общения Человека с Природой…»

– А как ты определишь автора текста и текст?

– Текст? Он ни о чем.

– То есть он информативно нулевой?

– Абсолютно.

– Или он с минусом вообще?

– С минусом, потому что отбирает некоторое количество времени.

– Пустой – потому что ложный? Бессмысленный, бессознательный?

– Ни смысла, ни эмоций.

– У философов не бывает эмоций в текстах.

– Да, но что-то из контекста может использоваться в качестве парадоксального суждения, которое дальше готовит человека к разговору о каких-то парадоксальных пустых вещах.

– Он самопародиен?

– Да.

Система общения Человека с Природой, то есть Человек (с большой буквы) – который здесь, то есть имеется в виду сам автор, а дальше природа, и всё, что угодно – его это уже не интересует, потому что это он общается со всей остальной природой, и именно поэтому это является культурой гармоничного будущего: вот я общаюсь со всеми – и мне хорошо! И у меня – гармоничное будущее, и общаюсь я с будущим гармонично только потому, что общаюсь со всеми посредством пиявки, то есть я тяну из всех энергию…

– Такой Дуремар получается?

– В общем, да.

– Забавно! Пиявка тут встала весьма красиво с точки зрения образности. Можно ее заменить на такое же смешное нечто? Сейчас текст является авторским, а мне хотелось бы сделать его выдуманным. Но здесь слово пиявка играет главную роль – и мне сказали, что заменить ее невозможно…

– Речь о гирудотерапии, – поэтому смысл этого текста – реклама для гирудотерапии.

– То есть, нельзя сделать аналог, адекватный этому тексту?

– Ну почему? Можно, например: «…общение человека-с-человеком посредством кровососущих есть такая особая реальность»…

– Посредством вампира?!

– Пожалуйста! Или клопа.

– Интересно, как будет звучать текст с вампиром?

– Пожалуйста! Вот так: «…общение человека-с-человеком посредством вампира есть такая особая реальность, которая представляет собой существенное приближение к искомому и столь необходимому ныне экофильному идеалу для всей системы общения Человека с Природой, или Культуры гармоничного будущего».

– А если вставить валенок?

– «…общение человека-с-человеком посредством валенка есть такая особая реальность…»

– Красиво получается! Какой интересный текст! Но всё же – он имеет какую-то ценность или нет?

– Он имеет ценность парадокса: некие слова, которые не имеют почти никакого смысла. Как слово «почти»: почти живой, почти умный – из этой серии, понимаешь? Почти философ написал это – кандидат, доцент, доктор, кто он там? Слова, слова, слова, которые не несут никакого смысла. В данном случае эта вещь по-своему эмоциональна: светлое будущее – как это замечательно, как здорово! Нет реальности, – есть эмоции, нет фактов.

– Ты всё же находишь этот текст эмоциональным?

– Да, эмоционально-идиотским. Эмоция идиотизма очень четко тут проявлена.

– Представляешь, если бы я сейчас записала наш разговор и послала его автору – инфаркт обеспечен человеку. Он ведь жизнь на это потратил.

– И это будет эмоциональная реакция. Пример бессмысленности эмоций – в данном случае.

– Я, с одной стороны, жалею, потому что моя прошлая поездка с ним в Чебоксары на университетский форум была совершенно идиотской, но я надеюсь, что рано или поздно напишу рассказ про эту поездку и общение с этим товарищем, и тогда она перестанет быть для меня бессмысленной.

– Понимаю.

– Причем знаешь, что удивляет? Много лет назад он меня вдохновил: я общалась с ним, писала статьи с учетом его интересов, мне казалось, что он настоящий ученый. Он производил впечатление и внешне светлого человека, и вот по старой памяти я и попала, точнее, пропала на этом форуме с ним… А возраст уже другой и мозги другие. И я вижу теперь за внешним благообразием и солидным обликом всю эту вторичность и ложную пафосность, эту пустоту. Но Вилен – человек, который свято верит в самого себя и в свое дело.

– Именно, свято верит: я вот сам себе гений, я этим занимаюсь – ничего другого нет.

– Без обратной связи?

– Конечно.

– И текст его – без обратной связи?

– Абсолютно.

– Хотя тут и пиявка, и гармоничное будущее…

– Да, но обратной связи нет. Обратная связь – с чем? С будущим, которого не будет? С пиявкой, у которой нет будущего? Какая «культура гармонического будущего»?

– Ну, с пиявкой. Разве это не позитивно? Пиявки всем подарили здоровье, болезней – нет. Все теперь живут в мире гармоничного будущего…

– Нет…

– Да! И пиявки сыты…

– Но мертвы. Сытая смерть пиявок ознаменует события гармоничного будущего…

– Мы сейчас договоримся…

– Ну почему, – мы очень четко делаем выводы из тех слов, которые здесь написаны. Мы анализируем слова, мы их четко расшифровываем.

– Человек душу и жизнь на это кладет.

– Пусть кладет.

– Пишет бесконечные тексты об экофильном и экофобном настоящем и гармоничном будущем.

– Вопрос: что он понимает под.

– Надо стремиться к светлому будущему.

– Как?

– Гармонизировать себя – путем отрицания себя. По его утверждению, за счет этого происходит рост.

– Если я отрицаю себя, то некого гармонизировать. Значит, я отрицаю и свой рост…

– Марк, а нужны ли миру такие чудаки, которые непонятно чем занимаются? Которые уверены, что занимаются делом? Спасают мир! Вилен искренне и безоговорочно убежден, что он не графоман от науки, не циничный профанатор, а подвижник. Он искренне верит в то, что пишет. Верит, что хочет спасти мир и человечество: такой Брюс Уиллис.

– Точнее, Иисус Христос.

– Но он реально думает, что его идеи помогут человечеству спастись.

– Понятно, он – сын бога и несет из себя слово – евангелие называется. Всё просто – такая же секта. Человек хочет создать секту.

– Ой, как он меня зазывал туда!

– Естественно, он же и мессия, и миссионер.

– Он очень хотел меня в качестве писателя поставить под свои знамена, использовать под свои нужды…

– Создание гармоничного будущего – разве не оправдывает? А какова конкретика – этого будущего?

– Он сердится, когда его спрашивают: «Вилен Петрович, всё очень здорово звучит. А скажите, что же реально каждый человек может сделать для вашего лучшего из миров?» – обижается, даже злится. Говорит: «Я – генератор идей, даю миру идеи, а воплощать их и думать, как именно воплощать, должны практики».

– Потому что у него это отсутствует, способность воплощать что-либо.

– Подожди, человек жизнь кладет на это, не спит, не ест, пишет с утра до ночи, выдает километрами эти тексты – ты не представляешь, какое их количество!

– Всё лучше, чем водку пить.

– То есть, он графоман от науки абсолютный?

– Конечно.

– И как таких людей воспринимать? Как потерянные души? Люди занимаются не тем? Ошиблись призванием? Но – много томов, порою награды, звания… Ведь его печатают в большом количестве: институт, издательства.

– Это зарабатывание определенной кармы – вот и всё.

– Но если человек идет по ложному пути и не видит, что он делает бессмысленные вещи – разве это не беда, не трагедия?

– Да, это трагедия.

– И он ведь не поверит тому, кто попытается показать-доказать ему это, обзовет завистником… Явно не нашлось такого. Вероятно, родственники даже говорили ему: «Вилен, пиши, думай, – ты классный, ты особенный: издавай книги на хорошей бумаге, выступай…» Когда человек не слышит критику – это отсутствие обратной связи?

– Конечно.

– Люди без обратной связи могут быть счастливыми?

– Да, верующие.

– А не верующие?

– Они счастливы, абсолютно счастливы, потому что они главные в мире, они не видят других – кроме них, нет никого.

– Тем не менее, одна моя подруга живет без обратной связи и страдает от множества самых разных вещей.

– Она счастлива.

– Страдая?

– Конечно. Она позиционирует себя как человек, который переносит такие страдания. Она исключительна. Она составляет секту из одного-единственного человека – из себя самой. Поэтому она такая же верующая – она верует в свои страдания.

***

Болезнь постепенно лишает моего друга зрения. И – любимого чтения. Остается лишь аудио. Он устал – от бесконечных закапываний, операции после воспаления век. Он слишком независим, чтобы разрешить кому-то помочь ему по дому, кого-то о чем-то попросить. Услышав подобные предложения – вежливейшим образом благодарит, но отказывается. Экзюпери придумал Маленького Принца. Марк похож на большого принца, у которого своя звезда-планета: с его мандалами, миниатюрами и марсианками, вмещающими вселенную. Человек с абсолютным слухом и вкусом – ко всему, к жизни, к людям, к себе и к «вокруг». При этом он совсем не сентиментален. Скорее категоричен.

Но я знаю: когда бы я ни позвонила, а я, к сожалению, делаю это реже, чем хотелось бы, – услышу искреннее, произнесенное мягким голосом, не знающим суеты:

– Привет! Очень рад слышать.

И мы поговорим.

О том, что на связь двух людей не влияют расстояния, если люди обладают сходной энергией, – да, словно на квантовом уровне это происходит. О том, что слово «энергетика» замучено, «Лера, мне понравилось твое определение в виде “разницы температур” – теплый воздух поднимается к потолку». Это он вот о чем: моя близкая подруга рассталась со мной, сославшись на обиду от моей занятости и неспособности, как иногда прежде, вести по телефону многочасовые беседы «за жизнь». Она определила эту «разницу температур», как мою высокомерность. И Марк утешит: «Ярлычки навешиваются, чтобы сделать хоть немного понятным непонятное…» И еще поговорим о том, что чудо в жизни встречается всем, но не каждый способен его увидеть…

 

Добавить комментарий