Медяк на сдачу
Отрывок из романа «Метод Оливари»
Кристиано не был любимым сыном. В детстве это приносило ему немало печалей, однако, обзаведясь некоторым жизненным опытом, он научился с пониманием относиться к этой нелюбви: ведь и сыном Кристиано, в сущности, не был.
Надо сказать, об этом без труда догадывались даже те, кто впервые видел его. Слишком резко, слишком вызывающе отличался Кристиано от своей семьи.
Самуэле Кастаньола, предки которого жили в Лигурии, когда она и Лигурией еще не называлась, был смугл, темноглаз, коренаст, а волосы, ныне обильно засахаренные сединой, когда-то были способны выделяться своей чернотой даже в полном мраке. Той же глянцево-вороной мастью отличалась и донна Франческа, в молодости блиставшая изумительной красотой и поныне не утратившая женской прелести. Под стать родителям была и Стефания.
И тем более ярко и нелепо выделялся среди них Кристиано. Медно-каштановый, со скупой россыпью тонущих в загаре темных веснушек и ястребиными желтыми глазами, он походил на грецкий орех в корзине с углем.
А история приемыша, в добрый или же недобрый час появившегося в семье Кастаньола, была равно нехитрой и невеселой.
Достопочтенный Самуэле был в Генуе человеком уважаемым, хотя репутация его профессии балансировала на тонкой грани общественного мнения: Кастаньола-старший был банщиком.
В те отдаленные времена общественная баня была не одним лишь местом, где предлагалось смыть грязь и постирать исподнюю рубашку. В баню шли с самыми различными телесными немочами, а настоящий банщик был одновременно цирюльником и медиком средней руки. В бане стригли волосы и брили бороды, отворяли кровь, сажали пиявок, вскрывали нарывы, вправляли вывихи, срезали мозоли, прижигали фурункулы, удаляли хворые зубы, делали припарки от кожных недугов и оказывали еще множество неоценимых услуг.
Были у городских бань и другие, менее почтенные функции. Предок Самуэле, весельчак и прохвост Джакомо Кастаньола, положивший начало семейному делу, содержал в своей первой бане обыкновенный публичный дом. Четырех прелестных мойщиц Джакомо еще детьми выкупил из сиротского приюта и сам вырастил, в срок приставив «к ремеслу».
Сутенера и растлителя обыватели громко презирали, а втайне посещали его заведение с той же регулярностью, что церковь, и с куда большей охотой. На Джакомо то и дело писали доносы, его несколько раз арестовывали, а баню дважды сжигали. Однако банщик был неглуп и настойчив. Он щедро раздавал взятки и умело пользовался связями. А также недремлющим глазом следил, чтобы его «девочек» никто не смел обидеть, и сам пекся об их благополучии. Мойщицы же ценили своего хозяина за заботу, в монастырь, куда спроваживают гулящих девок, вовсе не стремились, и на очередном суде рыдали и клялись, что посетители сами домогаются девиц, в чем вовсе нет вины Джакомо. А потому банщик пронырливым фениксом поднимался из пепла чужих козней и даже смог передать сыну крепко поставленное заведение, пусть без большой прибыли, но зато и без долгов.
Годы шли, менялись поколения, а Кастаньола по-прежнему держались за свое ремесло, передавая потомкам то полуразорившийся сарай, то шесть крупных бань разом.
Они пережили страшные эпидемии, когда в потемневшие от воды, пропахшие сыростью и травами стены стекались толпы тифозных, больных кровавой рвотой, оспой, чумой или корью, на которых не хватало ни врачей, ни коек в монастырских богадельнях. Пережили войны, когда в этих же стенах хрипели на грязных одеялах десятки изувеченных людей, а в купальных ушатах не успевали стирать бинты и корпию. Пережили голодные времена неурожаев, когда за наложение лубков давали шестую часть черствого каравая, а за отворение крови – половинку репы. Они пережили все, понеся множество потерь, но сохранив три главные ценности: фамилию, фамильное дело и неистовое фамильное упрямство.
Ремесло банщика занимало все более важное место в быте горожан. Теперь, дабы называться банщиком, требовалось доказать свое мастерство перед ремесленной гильдией и получить соответствующее разрешение, которым не стоило рисковать, ставя под удар репутацию своего заведения. Все Кастаньола рачительно относились к семейному предприятию, и в руки Самуэле оно попало процветающим и приносящим отменный доход.
Отношение к банщикам и цирюльникам по-прежнему было двояким: профессии эти были крайне важны, особенно для тех, кому не по карману были услуги настоящих ученых медиков, однако считались «нечистыми», как и любые ремесла, тесно связанные с кровью.
Самуэле к обывательским сплетням был глубоко равнодушен, поскольку дело свое знал и искренне любил. Но втайне банщик надеялся, что хотя бы кто-то из его потомков все же сумеет покорить могучую твердыню Университета и сделаться настоящим врачом, тем самым увенчав славой многотрудные старания рода Кастаньола и навсегда положив конец обывательскому пренебрежению.
Эти мечты питали пылкую душу банщика с самой юности и достигли расцвета, когда его молодая жена забеременела долгожданным первенцем. И вот тогда судьба нанесла семье Кастаньола сокрушительный удар, едва вдребезги не разбив лучезарные надежды Самуэле.
Роды застигли Франческу ранним утром прямо на рынке, куда она отправилась, вовсе не ощущая недомогания. Спешно доставленная домой, Франческа беспрерывно мучилась почти двое суток, и порядком смущенная повитуха осторожно предупредила Самуэле, что дитя отказывается появляться на свет, а потому стоит готовиться к худшему. Еще шесть часов спустя изнуренная донна Кастаньола родила крошечную чахлую девочку, и потрясенный Самуэле понял, отчего дочь не спешила приходить в грешный мир.
Тщедушное тельце ребенка имело странный вид. Нелепо изогнутый хребет кособочил девочку вправо, выпирая треугольником позвоночных бусин. Тонкие ножки были искривлены под неестественным углом, синеватое личико в тонких прожилках сосудов под прозрачной кожей казалось мраморным. Хилое существо слабо попискивало, приоткрывая крохотный ротик и вяло шевелясь в окровавленной пеленке.
Повитуха была женщиной многоопытной, а потому не подала виду, что ребенок – сущее чудище, однако твердо посоветовала убитому горем Самуэле безотлагательно окрестить дитя, понеже любому известно, что случается с некрещеными младенцами… Затем же осторожно спросила, не желает ли достопочтенный Кастаньола, как отобьет полночь, тихо оставить дитя у порога монастыря и препоручить несчастную заботам Господа.
И в этот миг в генуэзце ожила и свирепо взбунтовалась бесконечная череда его неустрашимых предков. В тот же вечер девочка была крещена Стефанией, а Самуэле заявил, что если его дочери и суждено покинуть мир во младенчестве – она уйдет на руках родной матери, а не в приютской корзине.
Врач, несмотря на щедрую плату, был убежден, что девочка не проживет и шести месяцев. Однако Стефания оказалась достойной дочерью несгибаемых Кастаньола и уже в полтора года не только была жива, но и бойко лопотала первые слова.
Франческа и Самуэле обожали дочь той неистовой и пылкой любовью, какой любят лишь очень трудно доставшихся детей. Однако у этой невероятной победы над судьбой была и другая сторона…
Людям редко нравится чужая стойкость. Еще реже – чужое равнодушие к их мнению. И совсем не нравится то, что происходит, не как заведено. Стефания приближалась к восьми месяцам, когда послышались первые шепотки, что увечное дитя «кровавого ремесленника» Господь прибрать не захотел, побрезговал. Что Кастаньола, которым надлежит влачить груз своего несчастья, даже не думают печалиться. Что Франческа рядит своего уродца в вышитые чепчики и рубашонки тонкого льна, будто напоказ всем подчеркивая безобразие Стефании.
По кварталу поползли недобрые слухи. В церкви стали умолкать молитвы, стоило Франческе показаться на пороге, а пуще всего прихожане недоумевали, отчего маленькая отвратительная Стефания не разражается плачем при виде распятия и лишь жмурится, когда в лицо ей брызгают святой водой.
Когда же девочку впервые принесли на пасхальную мессу, квартал замер в ожидании: все знали, что одержимое бесом дитя непременно должно было к вечеру умереть. Однако уже назавтра Франческа невозмутимо появилась на рынке с дочерью, жующей миндального «голубка», и слухи начали неохотно иссякать. В конце концов, даже самые занятные сплетни надоедают, не получая должной подпитки.
Кастаньола растили дочь, и пастор во время проповеди нередко ставил прихожанам в пример подлинно христианское смирение этой четы, так благодарно принявшей трудный дар Господа. Однако вскоре жизнь предложила Самуэле испытать свое смирение заново.
Стефании не было двух лет, когда душной августовской ночью в дом Кастаньола постучался всклокоченный субъект. Это оказался крепко подгулявший корабельный плотник, по дороге в гавань нашедший прямо на мостовой девицу без сознания. В ином случае плотник решил бы, что та попросту пьяна, и не стал бы лезть не в свое дело. Но девица была столь явно на сносях, что честный моряк, сам уже дважды отец, пройти мимо не решился. Однако Геную он знал плохо, где искать повитуху в половине второго ночи – понятия не имел, а посему незатейливо отнес бесчувственную женщину к цирюльнику, который всего-то вчера ему самому вправлял вывихнутые в драке пальцы. Все ж какой-никакой – а лекарь.
Да, Самуэле Кастаньола причислял себя к лекарям и никому никогда не отказывал в помощи. Однако роды принимать он не умел…
Все вообще произошло слишком быстро. Пока вытащенная из постели служанка бегала за повитухой, Франческа прямо в ночной камизе хлопотала над бедняжкой. Та пришла в сознание в один миг, исторгнув дурнотный крик боли, и согнулась пополам.
Это были быстрые роды. Быстрые и страшные. Пожилая повитуха что-то громко понукала, утирая потный лоб и бросая в таз окровавленные куски полотна. Франческа рыдала за дверью, терзая четки, взахлеб молясь и вздрагивая от каждого нового звериного вопля, доносящегося из кухни. Самуэле, мрачный, как зимние сумерки, молча стоял у окна, глядя в ночную темень. А юная мать кричала, надсадно, безысходно, срываясь в хрип, и банщик чувствовал, как что-то тошно сжимается в животе.
Когда-то его занимал вопрос, отчего банщики не занимаются повивальным делом. До тех пор, пока он не увидел роды жены, и тогда понял, что далеко не каждому мужчине хватит духу прикоснуться к божественному и ужасному таинству исторжения в мир новой жизни…
И вдруг крики прекратились. Оборвались, словно горло роженицы передавили ремнем, а следом раздался пронзительный детский плач.
Повитуха вышла из кухни со свертком в руках и сунула его Франческе.
– Мальчик, – сухо отсекла она, – я ухожу, по моей части все сделано. А вы священника позовите. И побыстрее, времени у ней мало. Она сама дитё, куда ей было рожать-то… Слишком крупный мальчуган для эдакой худышки, а уж на волю рвался, окаянный… Вся в клочья…
Франческа не слушала. Она судорожно сжимала в руках плачущий сверток, прерывисто всхлипывая и растерянно глядя на мужа.
…Повитуха не ошиблась – времени и правда было мало. Преподобный Лучиано вышел из кухни, осенил себя крестным знамением и хмуро посмотрел на Самуэле.
– Ее звали Имельда, – промолвил он, – фамилии не назвала. Сама из Венеции, дочь купца, невеста на выданье. Связалась с ирландским моряком… Старая история, одним словом. Отец решил отослать ее в монастырь, но по пути она сбежала. У нее есть какая-то дальняя родня в Турине, и бедняжка надеялась на их помощь.
Он сделал паузу и натянул капюшон.
– Я пришлю братьев за телом. Сейчас не та погода, чтобы тянуть с погребением и искать родных. Завтра отпоем, а там – Господь велик. Впрочем, дитя я могу забрать в приют Паматтоне сейчас же. Мне по пути.
Банщик помолчал. Потом поднял голову и ответил:
– Не трудитесь, святой отец.
Преподобный Лучиано кивнул:
– Благослови вас Господь. Доброй ночи.
Священник ушел, а Самуэле обернулся, ища глазами жену и вдруг запоздало замечая, что ребенок молчит. Франческа сидела в углу у самой печи, камиза на груди была расшнурована.
– Он так плакал, – отчего-то шепотом, будто извиняясь, пояснила женщина, – а у меня еще не извелось молоко. Ты хочешь найти родных этой горемыки? Но ты даже фамилии не знаешь…
Самуэле подошел к жене. Откинул полотно с лица ребенка и долго смотрел в умиротворенные черты, еще не расправившиеся после долгого плена, несуразные и беззащитно-трогательные.
– Даже если я найду их, – медленно произнес он, – сомневаюсь, что они будут рады приблудку. – Он снова сделал длинную паузу и очень внимательно посмотрел на жену. – А нам нужен сын, Франческа. Здоровый сын.
Уже порядком опухшие глаза женщины снова наполнились слезами:
– Но… но как же… – залепетала она, а Самуэле непреклонно покачал головой:
– Мы должны смотреть на вещи трезво. Ты едва не умерла в тот день и уже два года не можешь понести. Стефания же никогда не родит жизнеспособное дитя. Но я должен буду передать кому-то семейное дело. К тому же… Неизвестно, сколько лет нам с тобой отпущено, Франческа. Наша дочь не может остаться совсем одна.
Жена не ответила, только снова укрыла полотном спящего малыша. Она долго молчала, то машинально покачивая ребенка, то глубоко вздыхая и прикрывая глаза. Потом подняла взгляд к распятию на стене и промолвила спокойным тоном человека, отбросившего сомнения:
– Назовем его Кристиано.
***
Безвестную Имельду похоронили на монастырском кладбище, а в семье Кастаньола появился приемыш. «Настоящий медяк», как говорили о нем шутники. Самуэле вслух превозносили за милосердие, а за спиной украдкой толковали, дескать, если даже таинственная девица была брюхата от самого банщика – беднягу едва ли можно осуждать.
А Франческу, уже готовую к новой волне сплетен, шепотков и пересудов, ожидал сюрприз… Доселе жившая в тугом пузыре отчуждения, она вдруг впервые ощутила карамельный ореол новоиспеченной матери: ахи знакомых, деловитые расспросы об аппетите, советы, как наряднее вышить рубашонку и чем поить дитя от колик и ночного плача. Она понимала, что отчасти бурный интерес к малышу вызван драматической историей его появления в семье, но какая разница? Это было слишком ново и почти болезненно-сладко.
Привыкшая к неустанным заботам о хрупкой и болезненной дочери, Франческа поначалу растерялась. Стефания была слаба легкими, полусмятыми искривленной реберной клеткой. Не выносила коровьего молока. Плохо спала. Была неуклюжа и едва начинала ходить, с трудом опираясь на увечные ноги.
А Кристиано словно бы вовсе не требовал хлопот. Он рос как-то сам по себе, только камизы стремительно делались ему малы. Рано встал на ноги, к двум годам уже трещал как сорока, без малейшего недомогания ел все подряд, радостно плескался в лохани с едва подогретой водой, был непоседлив и неуемно любопытен.
У Франчески вновь появились поредевшие было подруги. Стоило ей показаться с приемным сыном на площади или в лавке, как рядом тут же собиралась стайка соседок, воркующих над Кристиано и украдкой сующих ему домашнее печенье. Право, на пороге пятнадцатого и шестнадцатого столетий было не так уж много здоровых детей, и сахарно-белозубый мальчуган, сияющий озорными янтарями глаз, вызывал у многих подспудное желание поднести руки к огню его бестрепетной жизненной силы, будто к лампаде.
И Франческа дрогнула. Потянулась за нежданным лоскутком счастья, за непривычно-пряным вкусом материнской гордости. Кристиано было так легко любить… Он был всем, чем не была Стефания. Настежь распахнутый, теплый и улыбчивый, он наполнял дом шумом и бесконечной беготней, вечно приваживал к кухне уличных кошек, был заводилой среди соседских сыновей, с одинаковым пылом бросался как в драку, так и в дружбу. И тем более угрюмой, замкнутой и колючей казалась Стефания.
А Самуэле впервые ощутил упоительное право небрежно бросить в трактире за кружкой: «Мой паршивец опять вчера отличился. Чего-то там в колодец уронил и по цепи вниз лазил. Никакого сладу с чертенком». И с потаенным удовлетворением слушать в ответ хохот и заковыристую брань.
И так продолжалось до одного яркого, ветреного дня перед Рождеством, когда Франческа отправилась в лавку суконного мануфактурщика. Снег под ногами, густо замешанный с навозом и грязью, схватился ледяными буграми, и воодушевленные грядущими праздниками горожане с хохотом и руганью оскальзывались на бегу. На площади уже складывали поленья для праздничных костров. Дева Мария в венке из остролиста кротко улыбалась из вертепа в нише церковной стены, и наметенные ветром снежные пуховички на ее подоле, в колыбели младенца Христа и на спинах ягнят казались уютными и даже теплыми.
У Франчески было прекрасное настроение: Самуэле щедро вручил ей с утра полный кошель, и сейчас она упоенно перебирала отрезы ткани, накидывала на руку то один, то другой, выбирая цвета, и рылась в громыхающих жестянках с пуговицами.
Грузная жена мануфактурщика, заправлявшая лавкой, всегда уважала донну Кастаньола (никогда не торговавшуюся и не просившую ни катушки в долг) и умиленно метала на прилавок все новые богатства, споро снимая с пыльных полок тяжелые свертки, когда в лавку вошла немолодая особа в припорошенном снегом плаще. Увидев Франческу, она воздела руки и прокудахтала:
– Ческа, милая! Похорошела-то как! Прямо девица на выданье, ни дать ни взять!
Неохотно оторвавшись от выбора ткани, Франческа улыбнулась:
– Донна Аллегрия! Вот уж не ожидала! Вы снова в Генуе? Надеюсь, внуки здоровы?
– Да чего им сделается, – залопотала Аллегрия, отряхивая снег и все так же заполошно вскидывая руки, словно марионетка, – мы на ярмарку приехали, сноха-то моя отродясь в городу не была! Да и дитятей побаловать охота, Рождество все ж таки, благослови их Пресвятая Дева! А я-то, я-то как по родине скучала! Ах, поди ж ты, восемь лет – и ничего-то не поменялось! А снегу-то, снегу в этом году! В прошлом, поди, едва присыпало, а тут-то…
Аллегрия стрекотала, как сойка на воротах, потрясая полами плаща и объемистой корзиной, и Франческа уже совсем было отчаялась продолжить свое занятие, когда бывшая соседка вдруг осеклась и драматически всплеснула худыми кистями:
– Ческа… А я ж Самуэле вчера в церкви видала. А с ним парнишка. Детка моя… – Аллегрия понизила голос, расширяя по-птичьи выпуклые глаза, – неужто сынок ваш?
– Да, – Франческа кивнула, невольно зардевшись, – Кристиано. Десять лет уже, благослови его Господи. Вот, зашла ему сукна к праздничному фарсетто[1] прикупить. Растет будто на закваске, только и успевай обшивать.
– Ах… – в этот возглас Аллегрия вложила всю гамму своих потрясенных чувств, – как хорош! Я-то его помню – еще ползал да пальчик сосал! А… – женщина запнулась, и глаза ее забегали, – а дочка-то… Стефания, бедняжечка, ягненок Божий… Она-то как?
Франческа снова улыбнулась:
– Стефании двенадцать. Дома она, печенье миндальное к празднику затеяла. Такая стряпуха – меня за пояс заткнет.
…Еще с четверть часа Аллегрия заламывала руки, сыпала горохом слов, призывала на Франческу и ее детей все милости Создателя и наконец унеслась, так и не вспомнив, зачем заходила в лавку. Донна Кастаньола перевела дыхание и, на миг закатив глаза, обернулась к лавочнице. А та вдруг радушно улыбнулась:
– Донна Франческа! Так у вас же дочка есть! А чего ж вы столько-то лет – и молчите? Да я б вам таких для нее вещиц спроворила – хочь куколку наряжай!
Франческа улыбнулась:
– Стефания у меня домоседка, ей наряды ни к чему… – и вдруг поперхнулась, будто слова эти паклей стали ей поперек горла.
Семь лет… Семь лет она покупала в этой лавке ткань, тесьму, пуговицы и шнуры… Она знала всё о семье мануфактурщика и могла перечислить все детские болезни, какими хворали двое хозяйских отпрысков, и все пироги, какие умела печь лавочница. А та даже не помнила, что у Франчески есть дочь…
Неожиданно она ощутила, что давно уже думает о Стефании бегло и вскользь… Что почти не выводит ее на люди, стыдясь ее несуразной наружности и дурного нрава. Что всегда и везде гордо выставляет перед собой Кристиано, украшая себя им, словно полоской дорогого куньего меха. Что ее Стефания, ее единственное дитя, так трудно ей давшееся, так больно отвоеванное у ненасытной судьбы, все дальше уходит в тень приемного брата, постепенно растворяясь в ней.
В этот день все изменилось. Потрясенная своим открытием, Франческа испугалась. Испугалась до слез, до озноба, будто сам Господь, которому она некогда так докучала молитвами о дочери, разочарованно глянул ей в глаза с молчаливым «я так и знал».
Домой Франческа шла, ничего не купив и уже не замечая ни снега, ни яркого голубого неба, ни венков лавра на подфакельниках. Войдя в дом, села у стола и долго смотрела на дочь, сосредоточенно режущую печенье на медном противне. Искривленная спина с несуразно торчащей правой лопаткой… Черные косы из-под чепца… Платье из серой шерсти, подколотый справа подол, кухарочий фартук… Сжатые губы, костыль под мышкой… Хмурая, нескладная, некрасивая… Родная.
В тот день Франческа в одночасье воздвигла между собой и Кристиано каменную стену. Нет, она не стала с сыном груба или жестока. Не обделяла ни едой, ни одеждой. Она лишь вспомнила, что у нее всего одна родная дочь.
Она бестрепетно уводила ладонь, под которую приемный сын подставлял голову, ища привычной ласки. Суховато обращалась к нему и так же суховато отвечала. Крестила перед сном, больше не целуя в высокий загорелый лоб, поскольку «право, Кристо, ты уже не дитя».
Вместо этого Франческа бросилась вознаграждать Стефанию за годы, проведенные за спиною Кристиано. Двенадцатилетней девочке нашили нарядов и накупили лент. Теперь мать всюду брала ее с собой, ни в чем не отказывая и потакая любым прихотям. В угаре вины Франческе чудилось, что Стефания чувствует себя нелюбимой, заброшенной и одинокой, и она принялась с удвоенной строгостью шпынять Кристиано за любую малую провинность, лебезя перед дочерью и стремясь доказать ей, что приемный брат никогда не займет ее места.
Только вот незадача: чахлая Стефания совсем не была глупа. Она видела, что дорогие платья не красят ее горбатого стана. Знала, что выглядит жалко и нелепо, ковыляя за матерью по модным лавкам. Чувствовала во всей этой внезапной суете горько-кислый привкус фальши. И этот неожиданный перелом в материнском отношении к детям поселил в Стефании страх.
Прежняя ее жизнь была не слишком разнообразна, зато проста, понятна и удобна. От Стефании никто и ничего не требовал: она могла целыми днями возиться на кухне, то сидя в любимом кресле у очага среди подушек с корзиной штопки, то помогая матери стряпать. Ей нравилось шить и низать бисер, мастерить кукольные головки из конского волоса и накручивать на них цветные лоскутки, затевая игры в «соседей», «трубочиста» и «цветочницу». Она с удовольствием лущила горох, чистила овощи и месила тесто, подолгу разговаривая с кошками, которых таскал домой Рис, и угощая их объедками. Ей было уютно и бестревожно в теплом мирке родительского дома, и Стефания вовсе не хотела перемен.
А бремя жизненных тревог по умолчанию лежало на крепких плечах брата, которому надлежало выполнять уйму сыновних обязанностей. Отец допекал Кристиано толстенными книгами с уродливыми картинками, заставлял зубрить мудреные слова, считать длинные колонки цифр в гроссбухах и заниматься прочими скучными хлопотами.
Да, Стефании случалось горевать о своих увечьях. Да, она была слезлива, капризна и обидчива. Но, повизжав и поскандалив, было так сладко рыдать в надежных, пахнущих тмином и лавандой материнских объятиях. Отец шумно вздыхал, щекотал ее лоб жесткой бородой и называл дочь «своим чижиком». Глупое прозвище, от которого на душе Стефании становилось тепло, будто в вязаной шали. А брат… Рис был невыносимо шумным, изводил сестру дурацкими шуточками, а однажды страшно избил соседского сына за то, что тот назвал Стефанию «гнилой кочерыжкой». Отец даже пообещал соседу наказать Кристиано. Вечером стянул с дублета кожаный ремень и дважды лениво огрел мальчика поперек спины. Подумав, отвесил Рису подзатыльник, грубовато потрепал по медным волосам и буркнул:
– Шагай спать, оболтус…
Мир Стефании был надежным. Он был правильным и справедливым. И вдруг этот незыблемый мир заколебался под ногами, пошел ветвящимися трещинами и осыпался, оставив девочку среди необъятной, незнакомой и ненавистной пустоши. Что-то вдруг случилось… И мать, ласковая и строгая мать, даже в худшие минуты запрещавшая Стефании грубить родителям, превратилась в подлизу с виноватыми глазами. Она бросилась засыпать дочь подарками, таскать по швеям и башмачным мастерским, без конца расспрашивала, чего еще Стефании хочется, и чем еще ее порадовать.
Девочка растерялась… В первые дни она решила, что смертельно заболела, и мать пытается скрасить ей последние дни. Потом – что заболела мать и хочет напоследок побаловать дочку. Следом пришла ужасная мысль, что Стефанию решили отправить в монастырскую богадельню (ведь соседские дети не раз кривлялись ей вслед и кричали, что ей самое место в доме призрения для таких же уродов и калек). Стефания попыталась расспросить мать, но та лишь обнимала ее, будто навсегда с ней прощаясь, и со слезами твердила, что та ее единственное любимое дитя, для которого и луны с неба не жалко.
Сбитая с толку и до смерти напуганная, Стефания начала дерзить и закатывать истерики. Она разражалась слезами по любому поводу, кричала, швырялась посудой и сквернословила, пытаясь этим невообразимым поведением разбить странное состояние матери и заставить ту хлопнуть дочь по губам и на обычный непреклонный лад потребовать почтения. Но мать терпела, лишь горше плакала и называла дочь «своей бедняжкой».
А однажды перед ужином Франческа наотмашь ударила Риса по лицу за то, что тот вскользь бросил сестре: «Подвинься, кроха».
Кристиано окаменел. Сжался и молча отошел в угол, всасывая кровь уголком рта. А отец, хмуро поглядев на жену, лишь тяжело обронил:
– Угомонитесь все. Давайте есть.
Тот ужасный вечер окончательно вывихнул в жизни семьи Кастаньола какой-то незримый сустав. Франческа запуталась. Потерялась между родной дочерью и приемным сыном, не сумев найти мучительно необходимую ей середину. К вине перед Стефанией прибавилась вина перед Кристиано. И даже жалкие попытки напомнить себе, что она и так дала приемышу во сто крат больше, чем было написано на незавидном его роду, не помогали заживить душевного нарыва. Та яростная и незаслуженная пощечина навсегда что-то изменила между нею и Кристиано.
Самуэле чувствовал в жене этот хрусткий надлом, но вместе с тем ощущал непривычное бессилие. Потаенное лекарское чутье шептало ему, что милая его сердцу хирургия тут бесполезна: в той тяжкой хвори ампутация означала лишь исчезновение одного из детей, и эта культя никогда не зажила бы в душе Франчески. Но каким снадобьем облегчить страдания жены, Самуэле не знал и молча занялся единственным, что находил своим непреложным долгом: еще усерднее взялся за обучение Кристиано, предоставив жене львиную долю забот о дочери и уповая на целительные свойства времени.
Стефания на годы застыла на перекрестке между родителями. Мать, все более непредсказуемая в своей неистовой, больной любви, пугала ее. Отец, отдалившийся и ставший слегка чужим, теперь часто был хмур и напряжен, будто у лекарского топчана, готовый в любой миг пережечь щипцами закровивший сосуд или глубже сунуть чурку меж челюстей изглоданного болью пациента.
У Стефании остался только Рис. С отцом он теперь стал молчалив и почтителен. С матерью – скован и осторожен. И лишь с сестрой был все тем же: злоязыким, невыносимо-насмешливым и незаметно-заботливым. Уже в шестнадцать лет будучи на голову выше отца, Рис никому не спускал издевок над Стефанией. Сам же не упускал случая поддеть сестру и, собираясь провожать Стефанию на рынок, орал с крыльца: «Сколько можно копаться! Душа моя, ты за морковью или под венец?»
Никому в семье не доставалось горше от взрывного нрава Стефании. Рис один остался прежним, понятным и настоящим. И Стефания неустанно тыкала в брата шипами своих страхов и обид, будто раз за разом пытаясь увериться в его близости.
Ни на кого она не срывалась с такой яростной злобой, никому так часто не пыталась причинить боль, никого не оскорбляла с таким сладострастием. И никого на свете Стефания так безумно не боялась потерять.
[1] Farcetto (итал.) – короткий верхн