В конце тысячелетия
В человеческих перспективах я стар. А в библейских – мне ещё далеко до Мафусаила. И всё ж я успел состояться и осознать себя как стихотворец не только в прошлом веке, но и в прошлом тысячелетии. Сейчас я нахожусь на одном континенте, а началось это на другом, в стране, которой уже нет на карте. Но зато здесь и теперь – вот он я, с вами, и всё это – благодаря стихам, написанным в разных местах в разные годы. Читайте, проверяйте их на прочность, и если они живы, то жив и я, Дмитрий Бобышев.
* * *
Облака высокого размёта,
будто ангел растерзал
этот воздух перистый за что-то,
в чём завиновател, может, – за
то, что дряхл он, выдохнутый нами?
Разве небо – нашего полка? –
ветхое затрёпанное знамя,
и жемчужится слегка.
Сколько ж было этих гордых тряпок,
треплющих плечо за эполет!
Время тихо их пылило, дряблых.
А теперь уже и нет.
В прошлое сползает век, и выйдя
вон, вот-вот он будет весь.
Раньше разве было время видно?
В нынешнем ещё и – вес.
А к тому – и густота, и крепость…
Крепость? Мы на приступ не пошли.
Перья, вроде, были. Где же эпос,
Кроме как: «А помнишь ли?..»
Скоро встанет солнце, как сегодня.
День, как день, а мир – иной!
Вот они – в тысячелетье сходни:
сальдо в минусе, и ноль.
Потому, должно быть, в высях ало:
облачный размёт и бел, да ал.
Чтобы небо новое настало,
ангел наше растерзал.
Шампейн, Иллинойс май 1997
2000
Евгению Терновскому
Делать особенно нечего:
мы уже здесь и теперь.
Небо дико расчерчено,
словно список потерь.
Воздух уже Двадцать первого
(вот какой выкатил век!)
пишет не нашими перьями,
а звуковыми, и сверх…
Пышет, в изломах калечится,
выси свои серебря.
Что ж мы теряем: отечество,
отчество, или – себя?
Или заёмная вотчина
будет скоро без нас?
Вот отчего, или – вот чего
там рисуется знак,
где за полыми числами,
как за краем Земли,
не разобрать, как ни тщимся мы
заглянуть за нули…
Вроде разъятого атома:
колят лучи, а – не свет!
Время – крикливое, клятое,
наше, и вот его – нет.
Шампейн, Иллинойс, 31 марта 1999
ЖАР-КУСТ
Был сахарным тот клён.
Стал – пень трухлявый.
Не украшал… И на хозяйский вкус
был тамариск (а пень – ему оправой)
посажен прямо внутрь. И вырос куст.
И зимами, что тут сквозят недлинно, –
в извоях вся, суставчата, как свих,
вершинится кленовая руина
зигзагами ветвей, на вид – своих.
Но не былой осанистый рисунок,
а по изломам древних свастик, дуг,
вот что в себе таит индейский сумак:
стрелец из них нацеливает лук.
В засаде скрыт, и не один, конечно…
Зато, когда весна берет своё,
на каждый сук садится наконечник,
и набухает почкою копьё.
Удары бьют, но не наносят раны.
Наоборот, как бы родясь из них,
вылазят на глазах, нежны и рваны,
охапки листьев, трижды разрезных.
И дальше распушась (ни пня не видно),
накапливают летом ярь и яд.
Тут их курчавость, что на вид невинна,
кого не соблазнит? А ведь – грозят…
И осенью – вдруг из зелёных кружев
как палевым и жёлтым полыхнёт!
Ещё бы – прошлогодний клён на ужин,
чей без остатка тук сжирает тот
куст, опаливший выступы предметов
вокруг себя, кто сам пунцов бывал,
кто делается в ржави – фиолетов,
а в пурпуре ущербном – пылко ал.
Тот жар (тот – куст!) влезает яро в око,
зеницу злыми спектрами свербя,
протуберанец в глаз вонзив глубоко…
– Кленовый прах, не помнящий себя!
Шампейн, Иллинойс, октябрь 1998
ПОХИЩЕНИЕ ЕВРОПЫ
На западе сердца
бродит сияние:
на западе солнца –
пульсов слияние,
громосмешение,
коловерчение.
Вся жизнь – мишенью,
жертвой вечернею…
Или во взмахе
молний, в бреду ли
Сафо с Ахматовой
любовь придумали?
В строку двухстопную
войдя внезапно,
бык-бог Европу
везёт на запад.
Валы Атлантики
встают атлетами
и опрокидываются
акробатами.
Нимфьи прихоти
скотьи похоти,
на Западе слуха
дальние грохоты.
Ритмов двоение
и единение:
эхо-зеркальце
в стукоте сердца.
И близко – сколько их! –
почти как в фильме:
быстрые, скользкие
прыжки дельфиньи.
В пенном ропоте
валов немеряных
бык Европу
везёт в Америку…
(Вычуры похоти,
божьи прихоти,
ражие выходки
с рыжеватою!)
… Где на ложе
она возляжет
с материками
Америк схоже, –
исполнить меру
и в рифму спеться
на западе мира,
на западе сердца.
Там же, май 1999
ЛЕДИ БОИНГ
Высоко пепелится
белёсый по синему след.
Летит неотмирная птица:
то ли есть она, то ль её нет.
Просто ль сунута флейта
Ариэлю для губ, чтоб играл,
или, может быть, это
мозговой мой изгиб, интеграл?
Вот и след разметало
по периметру бледных небес, –
сплав пластмасс и металла,
дух из бездн?
Не скажи, миллиардная штука, –
мы летали не раз.
Неужели ты кукла, ты шутка,
неужели не гулко и жутко
сердце бухало в нас?
Залетая
за оранжево-жаркий рубеж,
золотым залитая,
жёлто-рыжей ты делалась, беж.
В мега-игрища мозг вовлекая,
гуляла в моей голове.
И, лелея твоё великанье,
как любил его я, Гулливер!
И откуда выпрастывал силы?
А землились мы с ней
мимо белых и синих,
чуть не чёрных огней.
Мимо тёмно-хвостатых
оперений наш плыл фюзеляж,
оставляя гигантку в остаток:
– Слазь, летатель, – земля ж!
Разорвала разлукою тело
на четыре огня
и в ядре громовом улетела
от меня.
Там же, янв. 2004
ДВА БЕЛЫХ ПИОНА
Два белых пиона
в стеклянном стакане
цветут исступлённо,
и капля по стенке стекает…
Что это – посланье
двусложного нежного слова,
что горькими дышит маслами, –
в сейчас из былого?
Посланье прохлады, покоя –
без слов, но такое, такое,
чтоб душу –
вот так же, наружу,
в сии лепестки и сияния сада,
навстречу цветенью,
за миг до распада,
к вот-вот и гниенью…
Ну, что бы помедлить мгновенью,
и облака свежие ломти
дарить, и не помнить,
другим, и, исчерпав,
их полнить.
Как обморок в полдень.
Шампейн, Иллинойс май 2006 г.
ТЕНЬ КИХОТА
Величие – вот мера великанов:
не сердце, не звезда, не куб.
Величье – главное лекало,
чтоб человеков вовлекало
кроить их одномерный культ.
Всем прочим – каракурт.
Высокопарны великаньи башни,
грозятся грохнуть с вышины;
замашки чародеев рукопашны,
им, даже дань отдавши,
все должны.
А кто не должен – те смешны.
Вот тоже, на седьмом десятке рыцарь
и жалок, и смешон:
не шлем блестит, а тазик, чтобы бриться.
Смеётесь, что не брит при этом он,
а ваше не в пуху ли рыльце?
Но истинно он рукоположён!
Так потряси ж копьём, иль пикой бранной,
старик, дурная голова,
пришпорь одра, прими ушибы, раны,
и крахом докажи, что великаны –
лишь мельничные жернова,
жующие слова, слова, слова.
СПб, 2-я линия ВО
18 июня 2005
ПОСЛЕДНЕМУ
Последнему из нас, увидевшему осень,
достанется совсем не Бог весть что, а вовсе
лишь листья палые на подступе зимы.
Они и суть по сути дела мы.
А некогда, в одной топорщась купе,
всяк по себе шумел, все трепетали вкупе,
и был напечатлён у каждого из нас
прожилками – узор (один и тот же): знак.
Знак древа общего, конечно, не простого,
с вершиной – в прорубь вечного простора,
с ветвями, – каждая, как говорящий жест,
держащая секиру, лиру, жезл
или гнездо, в котором 5 яичек…
В прыжках и порхах беличьих и птичьих,
извилисто ища в подпочвенной ночи
истоки, родники, колодцы и ключи…
То древо царственной могло быть сикоморой,
от масел – в ароматах, под которой
навечно задремал, едва прилёг,
бедняга и гордец, страдалец Гумилёв.
Иль это тёмный дуб, где Михаил, сын Юрий,
сквозь трепета листвы пред-слышал пенье гурий.
Там, на цепи златой, не кот, скорее бард
вдруг заднею ногой поскрёб свой бакенбард,
элегию мою насмешливо испортив.
Ну что ж, и так её закончить я не против,
но прежде попытав свою судьбу, а ну-к?
Я б нагадал не дуб, а чёрный бук,
что рыжеват весной, но, матерея летом,
он в полдень, словно полночь, фиолетов,
а под густой и траурной листвой
почти не разглядим бывает гладкий ствол.
В далёком, но моём – средь прерий – Лукоморье
сей бук спокойно, как memento mori
из уст философа, себя во-всю гласит,
и правота его мне прибавляет сил.
Пока стоит – стою. Стоим. Летят листочки,
все буквами испещрены до шпента и до точки.
А как придёт лесник с бензиновой пилой,
взревёт и зачадит, и дерево – долой.
Шампейн, Иллинойс, июль 2003