Мой отец Исаак
Моего отца звали Исаак. Его звали также Изя, Изик и Исаак Хацкелевич, — в зависимости от ситуации. Правда, в паспорте имя Исаак было написано с одним «а». То ли паспортистка спешила, то ли экономила чернила.
По жизни отец умел делать всё, то есть руки у него были на месте. Но особенно он умел жить весело, хотя для веселья было немного поводов. Он шагал по жизни, широко размахивая руками и подметая улицу коричневыми брюками-клёш в широкую светлую полоску…
О ту пору мы жили на улице Ленина в Витебске, замечательном городе с какой-то ошеломляющей энергетикой, она была здесь, по-видимому, от того, что над городом летали влюблённые… Улица Ленина была тогда узкой, кривой и виляющей среди послевоенных, кое-как восстановленных домишек и полуразрушенных церквей без куполов. Она то тащилась в горку, и приходилось, задрав голову, смотреть ей вслед, то лихо мчалась вниз, разбросав по сторонам руки-ветви высоких деревьев. Такую виляющую улицу нужно было назвать Контрреволюционной или, на худой конец, именем Троцкого, который, это мы знали со школьной скамьи, был политической проституткой! Но только не именем вождя мировой революции!
Потом, спустя много лет, улицу Ленина расширили, пригладили, церкви к чертовой матери подорвали, и от них остались одни пустыри, которые партийному глазу были милее церковных куполов. И Ленинская стала прямой, как путь к коммунизму, и скучной, как лекция в Парке культуры и отдыха. Но это всё было потом, а пока по улице Ленина мчался трамвай номер три; вернее, не мчался, а тащился, лениво качая боками и дребезжа, как таратайка на мощенной дороге. На этой самой улице Ленина, рядом с кинотеатром «Спартак», жили мы до шестьдесят первого года. И каждый день на эту улицу Ленина выходил мой отец Исаак, чтобы после работы прогуляться, выпить бокал «Жигулёвского» пива и встретить знакомых, а знакомых у него было полгорода. И с каждым он останавливался, и у каждого к нему было какое-нибудь важное дело.
Жил батя, по его словам, «без чох-мох»! Возможно, такого словосочетания в русском языке вообще не существует, но оно очень точно отражает, как он жил. Он всё время подмигивал жизни, и она ему подмигивала в ответ. В любом месте, где он появлялся, жизнь начинала кипеть и выходить из берегов. Говорил батя громко и весело, любил незлобно кого-то «подъе..нуть». Но был при этом вспыльчивым, как все вернувшиеся с войны. В такую секунду он мог перевернуть дом вверх дном, разломать на части табуретку, разнести керогаз! Но потом быстро отходил, всё ставил на ноги, чинил табуретку, собирал керогаз… Случая, чтобы кто-то из близких при этом пострадал, не было…
Для жизни ему было достаточно пары ботинок, пары брюк, крепкий стол, кровать… Всякие излишества его не восхищали и не раздражали. Единственная вещь, которая в нём вызывала уважение, была летчицкая кожанка на тугой молнии, с накладными карманами на кнопках, которой не было сноса. Всегда, сколько я помню батю, он носил эту кожанку.
Батя всю жизнь слесарничал: он умел довести до ума хирургический инструмент, наточить ножницы и ножи, и считался лучшим в городе специалистом, поэтому парикмахеры выстраивались к нему в очередь. Всё, что он делал в эту конкретную секунду, было главным, остальное ему путалось под ногами и мешало, и тут же летело к чёртовой матери! Например, если перебирался старый велосипед, то тумбочка, что оказывалась случайно под рукой, кувырком летела к той матери, о которой было сказано выше!
Во всём батя был нетерпеливым, как ребёнок. У него всё кипело и горело в руках. Он никогда ничего не откладывал на завтра. И особенно подзатыльники. В вопросы воспитания батя особенно не углублялся. Он никогда толком не знал, кто из нас в каком классе, когда у нас конкретно дни рождения. Но всегда у нас в детстве были собранные им велосипеды, самокаты и, конечно, фантастическая рогоза, выгнутая из толстенного железного прута с приваренными накладками для ног. И поэтому всё детство мы гоняли по горкам и дорогам, сломя голову, а в детстве этого вполне достаточно для полного счастья.
После парада у нас традиционно было полно народа, хотя заранее никто не приглашался. Мама готовила тазик мясного салата, холодец из говяжьих ножек, винегрет и, конечно, курицу с тушёной картошкой, нарезала истекающую жиром селёдку, посыпала кольцами репчатого лука и поливала уксусом и подсолнечным маслом. А батя выходил в город и, когда встречал кого-то из знакомых, говорил: «Пошли ко мне праздновать!». Таким образом, у нас собиралось человек десять, и, хотя повернуться было негде, всегда было шумно и весело. Батя выпивал за столом один раз сто пятьдесят и крепко закусывал селёдочкой с луком и чёрным хлебом. И больше не пил ни грамма, даже если у него настойчиво спрашивали: «Ты меня уважаешь?!»
После спешных трехмесячных курсов батя попал на передовую, и был сразу тяжело ранен. Там была жуткая мясорубка, где жизнь ничего не стоила, и её нужно было отдать, хочешь ты этого или нет.
А потом ему делали операции и доставали осколки со всего тела. После войны он остался один, потому что всю родню немцы утопили в Западной Двине, и у него сразу не стало ни отца, ни матери, ни шестерых братьев и сестёр! И он был один, пока не встретил в госпитале мою будущую маму. Он говорил: «Гитлер начал войну, чтобы я познакомился со своей женой!».
Кажется, это был единственный плюс той войны!
Ночью батя часто просыпался и не мог заснуть. И тогда он спрашивал у мамы:
— Рая, ты спишь?.. Рая, ты спишь?! Рая!!!
— А?.. Что?.. — просыпалась мама. — А, нет, не сплю!
— Я тоже не сплю! — говорил батя.
И потом они час могли говорить про то, что нужно купить на зиму мешка три антоновки и закатать компот в трёхлитровые банки. И про то, что хромой Борис всё же дурак, раз он не женится на Доре, потому что, кроме неё, его выходки не будет никто терпеть. И ещё про советскую власть, чтоб ей было пусто, потому что жизни от неё никому нет и не будет, и ей бы не мешало, как следует, дать по мозгам!
К бате всегда шли все, кому нужна была какая-то помощь, причём самая неожиданная. Я бы не удивился, если бы кто-то попросил его принять роды, или заменить в духовом оркестре заболевшего трубача! Что-то починить, или накатать письмо в газету, или кого-то поженить, — тоже шли к нему, и всё это он делал, особо не рассусоливая, с удовольствием и безвозмездно!
На добровольных началах он готов был переженить абсолютно всех, чтобы «данный Богом механизм не простаивал». Не зная о проблемах демографии, батя решал эту проблему по-своему, просто и эффективно. Выглядело это примерно так: к нам приходила, например, Соня из парикмахерской «Незабудка», или повариха Люба из «Диетической столовой», или портниха Циля из «Дома быта». У всех у них было большое несчастье, которое засиделось в девках… А потом приходила толстая Броня, или Дора из магазина «Военная книга» с таким же несчастьем, только мужского пола. И все они просто умоляли батю найти что-то приличное!
— Есть, как будто по заказу! Дочка Цили из «Дома быта»! — говорил батя громким, полным здорового оптимизма голосом. — Красавица, каких свет вообще не видал! Груди, мама родная, как узбекские дыни! — батя растопыривал пальцы и наглядно показывал, про дыни какого размера он ведёт речь. — Клянусь, сам бы на ней женился, не раздумывая!
— Тихо, тихо, Изя, не говори глупости! — махала на батю рукой Дора, будто боялась, что кто-то услышит и первым завладеет этим кладом. — Ты лучше скажи, но только. честно: она хотя бы порядочная?! Ты сам знаешь, сколько сейчас не порядочных! Я хочу, чтобы у неё на уме были только дети, только мой Яша, и только всегда обед из трёх блюд!
— Или она порядочная?! — приходил в ярость батя. — Да, если уже она не порядочная, тогда я не еврей, а китаец!
— Что ты такое говоришь, Изя? — пугалась сразу Дора. — Не дай Бог, китаец!
— Так вот, — расставлял все точки над «и» батя, — она такая порядочная, что она даже мужу давать не будет! Не говоря уже про всех других!
Он победно смотрел на Дору и давал понять, что торг дальше не имеет смысла!
— Что ты мелешь?! — хваталась за сердце Дора. — Я же серьёзно спрашиваю, Исаак!
— Если серьёзно, так на неё, как на телеграфный столб, можно смело вешать табличку «Не влезай! Убьёт!»
При этом батя подмигивал Доре, и со словами «Эх, Маруся!» щипал её без всякой задней мысли за задницу.
А Лизе из соседнего двора, — у которой мальчику было тридцать два, но он только целыми днями играл в шахматы и собирал почтовые марки, — батя говорил, как доктор:
— Лиза, не страшно, что твой шлимазл всё время сторонится женского пола. Я его познакомлю с дочкой Сони из парикмахерской на углу Ленина и Советской. Она его, конечно, немного старше, но зато она с квартирой и без полной тележки проблем! Если у него с ней не получится, ну, ты поняла, о чём я, я тут же вмешаюсь и покажу твоему шахматисту, как надо действовать в экстремальной обстановке!
— Изя, я тебя прошу, вот это как раз не надо! — вскрикивала Лиза. – А скажи, ты можешь познакомить их побыстрее, чтобы не тянуть резину, потому что я хочу уже побыстрее стать бабушкой?
— Значит, так, Лиза, записывай! — говорил батя, и было видно, что в голове у него уже есть план действий. — Я буду не я, если завтра к обеду они у меня не будут лежать в одной койке, и ты их оттуда не вытащишь, пока они тебя не сделают бабушкой!
— Ты с ума сошёл, типун тебе на язык! Ты хочешь, чтоб у моего Левы стало настоящее истощение организма? Он у меня всегда был освобождён от физкультуры!
…И чтобы вы знали, батя почти всех их таки переженил, и они живут вместе до сих пор, и уже сами имеют внуков. И уже, конечно, забыли, кто им устроил такое счастье в жизни.
Всегда, сколько я себя помню, у бати была немецкая паяльная лампа «Штурм» с очень мощным насосом. Лампа была начищена не меньше, чем труба у Лёвы Носа из городского духового оркестра, и после кожаной куртки была второй его гордостью. Он накачивал внутрь паяльной лампы воздух, говоря своё традиционное «Гоп-стоп, не вертухайся!». Воздух смешивался внутри с керосином, потом открывалась форсунка, и смесь поджигалась. Смотреть на паяльную лампу в это время было одно удовольствие. Вначале она медленно разогревалась, и пламя вело себя осторожно, облизывая красными языками горелку. А потом вдруг начинала шипеть, как два дерущихся бездомных кота, и, наконец, пламя вырывалось на свободу с бешеным неукротимым восторгом. В непростые годы паяльная лампа нас неплохо кормила. Батю звали смолить поросят. Это была хоть и не кошерная, но хорошая работа для еврея. Денег, правда, за это не давали, платили куском свинины, ножками для холодца и печёнкой. Работа эта была не пыльная. Свиней смолить батю научил Лёвка Шульц. Он жил когда-то в Тюменской области, куда уехал от бешеной жены Люси Лось. Но сбежал и оттуда, после того, как случайно утопил в проруби взрослую свинью и был чуть не убит суровым, но справедливым таёжным народом. Впрочем, это уже совсем другая история.
Однажды для прикола батя поспорил с нашей тётей Таней из Риги, что может за сто рублей поцеловать настоящую лошадь. Звали лошадь Орлик, хотя это была крупная кобыла. Впрочем, для спора это не имело никакого значения. Орлик возила в колхоз «Заветы Ильича» алюминиевые баки с пищевыми отходами из ресторана «Аврора». Она была серой и в яблоках, с буйной расчёсанной гривой, круглыми боками и большими умными глазами. Конюх Матвей любил Орлика, как мать родную, даже сильней! Он говорил так, когда был не слишком трезвый, а поскольку он всегда был не слишком, Орлик была ухоженной, как Парк культуры и отдыха имени Фрунзе в канун праздника Великого Октября! Лошадь была для Матвея единственным родным человеком, с которым можно было в этом мире поговорить по душам. С ней Матвей разговаривал на особом языке, который лежал между русским и идиш. Он спрашивал у Орлика:
— Ну, вос герцех, Орлик? Как тебе наша собачья жизнь?
Орлик топталась на месте, трясла головой и фыркала. А Матвей тяжело вздыхал и говорил:
— Правильно, Орлик, наша жизнь – дрек на постном масле!
Когда батя получил выигранные сто рублей, он восемьдесят вернул тёте Тане из Риги, а двадцать дал Матвею, а тот, в свою очередь, купил себе «Московской» водки и Орлику пряники с маком.
А ещё батя любил при случае вправить советской власти мозги! Иначе, как фашистами, батя советскую власть никогда по-другому не называл. Всю свою сознательную жизнь он вёл с ней непримиримую войну в виде непримиримой переписки. Но иногда переходил к боевым действиям. Письма он писал складно, предложения выходили у него сложносочинённые. Но знаки препинания он при этом никогда не ставил.
— Я перед ними препинаться не буду, перед б..дями! — говорил он громко. А мама махала на него руками, потому что боялась, что услышат соседи.
С советской властью батя воевал за улучшение наших жилищных условий. Жили мы тогда в небольшой сырой комнате на втором этаже, без удобств, то есть они были, но совмещённые с нашим двором. А единственное окно, через которое мы могли бы смотреть на мир, было закрыто некой странной пристройкой. До неё можно было дотянуться рукой через открытую форточку. Смысл этой пристройки оставался полной загадкой. Там никто не жил. Там ничего не находилось. Там не было даже дверей.
А в это время рядом с нашим убогим домом построили роскошный обкомовский, похожий чуть ли не на мавзолей. Ходили слухи, что там, в обкомовских квартирах, был даже настоящий водопровод с двумя кранами, и были даже унитазы, предназначение которых мы в ту далёкую пору до конца не понимали, и потому верить в них отказывались!
И тогда батя написал письмо в газету «Витебский рабочий», взяв на вооружение их же коммунистический литературный стиль. Письмо выглядело примерно так:
«Дорогая редакция Огромная пристройка перед моим окном не позволяет моей семье разглядеть преимущества социализма, хотя всем остальным, у кого пристройки нет, они очевидны! Эта пристройка бросает тень на наши завоевания Требую разрушить её или построить в ней сортир потому что я тоже как и жильцы обкомовского дома хочу наслаждаться нашими завоеваниями а не ходить срать за двести метров в общественную уборную! С уважением инвалид войны Исаак Крумер»
Письмо это успеха не имело. И тогда в один из дней батя пошел прямо в обком. Там как раз их бюро собралось на важное совещание. Милиция у обкома в те времена ещё не дежурила, и батя спокойно промаршировал мимо ошарашенной секретарши, и сходу ворвался прямо на их бюро. Дальше состоялся короткий диалог:
— В чём дело, товарищ?! Здесь идет бюро обкома!
— Вот вы мне и нужны!
— А у вас есть пропуск?
— Вот мой пропуск!
Батя задрал рубаху и повернулся к ним спиной. На спине у него были следы от двенадцати осколочных ранений, и она была похожа на перепаханное поле.
Конечно, был жуткий скандал. Он всё их бюро раза три обозвал фашистами. Они вызвали милицию, и батю силой выволокли на улицу, но никаких мер против него не приняли. То ли, в самом деле, они были фашистами, и это для них не было оскорблением, то ли не хотели связываться с инвалидом войны, так как в ту пору уже готовились сделать День Победы нерабочим днём!
А потом полгода к нам домой ходили всякие комиссии проверять жилищные условия. Поскольку места в комнате было катастрофически мало, стулья у нас висели на стенке на вбитых огромных гвоздях, и снимались со стены только по мере необходимости. Батя всегда предлагал членам комиссий посидеть, попить чая, и кивал на висящие стулья.
А через полгода нам дали ордер на двухкомнатную квартиру со всеми удобствами. Это была замечательная квартира. Так я первый раз в жизни тоже увидел унитаз и эмалированную чугунную ванну. Единственно неприятным было то, что наши окна выходили на улицу Богдана Хмельницкого, а он, как известно, был тот ещё антисемит.
Однажды к нам домой зашёл один местный поэт по фамилии Докторов. Батя с ним познакомился в редакции «Витебского рабочего», куда занёс очередную жалобу на советскую власть. Докторов же бесконечно оббивал им там все пороги. Поэтом он был непризнанным, и печатать его не хотели, — включая его социалистическую лирику! И даже его жена, казалось бы, родной человек, ему часто кричала:
— Кончай, Докторов, свою писанину; лучше, паразит, устройся, как Лёвка Чиж, экспедитором на Городской холодильник, хотя бы рыба свежемороженая всегда будет в доме!
Но Докторов от жены отмахивался, считая её в высшей степени малограмотным человеком. Поэтов ведь при жизни никогда не признавали. Только после смерти, и то не всех. А у Докторова, кстати, был реальный шанс уже совсем скоро узнать, что с ним будет, как с поэтом после смерти, потому что редактор фабричной многотиражки «Советский скороход», куда он тоже носил свои стихи тоннами, уже давно грозился его убить.
— Вот, послушай, это поэма! — сказал Докторов бате, заподозрив в нём перспективного почитателя. — Про вождя мировой революции. Вот, три ночи вообще не спал, ваял всё время!
Батя не успел опомниться, как Докторов, перегородив ему отступление, начал читать во весь голос:
— Ленин – первый рулевой был на диву волевой! Он с врагами шёл на бой! Мечтая также про надой!
— Про что мечтая? — переспросил настороженно батя.
— Про колхозный надой! От крупнорогатого скота! — пояснил Докторов. — Молоко, так сказать, сливки, простокваша! Очень сейчас актуальная тема!
Батя помолчал немного, подбирая слова, чтобы не обидеть поэта, потом сказал:
— Ты что, совсем ох…ел, Докторов? В честь тебя колбасу назвали «Докторской», всенародной любовью пользуется, а ты тут хер знает что пишешь!
Докторов смертельно обиделся. Схватил в охапку листочки и убежал.
— Ладно, ты чего, совсем юмор не принимаешь?! — вслед ему закричал батя. — Я же в хорошем смысле. Стихи неплохие! И рифма, слышишь, мощная!
Потом Докторов приходил к нам домой. Особенно запомнилась мне его поэма о швее-мотористке. Там были такие строчки на века: «И вот волнение не скроя, секунду каждую храня, она несла детали кроя в сиянье завтрашнего дня!». В исполнении автора строчки звучали завораживающе. И батя уже не был столь категоричным. Он только сказал Докторову:
— Ладно, давай выпьем! — и нарезал на тарелку кружочки докторской колбасы.
Когда коммунисты начали давать инвалидам войны бесплатные «Запорожцы», первым в Витебске машину получил друг бати Борис без ноги.
Борис каждый год ходил на медкомиссию, чтобы подтвердить свою инвалидность, и целая комиссия час осматривала его, замеряла линейкой, сколько ноги у него не хватает ниже колена, и всё тщательно записывали в его медицинскую карточку. И каждый год Борис у них спрашивал:
— Ну, что, немного выросла нога?.. Что, нет? Жалко! А, скажите, доктор, вы в самом деле надеетесь, что всё же вырастет, да?
В его словах было столько ехидства, что главврач еле сдерживался, чтобы не врезать этому инвалидному еврею между глаз!
Но потом и Борису, и бате дали пожизненное звание «Инвалид войны» и больше на комиссию не таскали. Наверное, советская власть немного поумнела, хотя это утверждение всегда вызывало большие сомнения.
И вот Борис без ноги уже целое лето ездил на бесплатном «Запорожце», а бате машину давать не спешили. То есть, советская власть любила всех, кто ковал победу, но не настолько, чтоб раздавать машины налево и направо! Но потом, к юбилею Победы, вызвали и всё же дали «Запорожец».
Конечно, назвать «Запорожец» машиной можно было только с большими оговорками. Думается, этой колымаге дали такое название, чтобы оскорбить гордых запорожцев, которые смело писали письмо турецкому султану.
То он не хотел заводиться, то не хотел ехать, то отказывался остановиться. Батя «Запорожец» машиной тоже не называл. Он всегда называл его «старой падлой», причём даже тогда, когда «Запорожец» ещё был новым. А когда «Запорожец» вдруг глох — называл его «б..дским металлоломом».
Этот «Запорожец» нужно было после завода-изготовителя доводить до ума. До ума его батя доводил вместе с нашим соседом Василием, который работал в гараже автомехаником.
Василий был человек простой, умел дружить по-настоящему, и отличался патологической честностью и порядочностью. Он был редкий семьянин и боялся панически свою жену Дину Васильевну, которая к нему относилась очень хорошо. Но раз в месяц, после зарплаты, Василий прилично выпивал и шёл домой. И уже с улицы кричал:
— Васильевна! Хозяин с работы идёт! Всем стоять смирно, я сказал!
Дома он строил жену и детей по ранжиру и раз десять спрашивал, кто в доме хозяин?! И вся семья отвечала, что он! После этого Василий самодовольно кивал головой, выпивал жадно кружку кваса и шёл спать до утра. А утром, ни свет, ни заря тихонько вставал, торопливо одевался и пытался выскользнуть незамеченным из дома. Но чаще ему это не удавалось, потому что дорогу ему перегораживала Васильевна и показывала, кто в доме хозяин!
С тех пор прошло очень много времени. Бати уже давно нет на этом свете, мы живём в Израиле, а Василий с Васильевной многие годы, пока были живы, ходили на еврейское кладбище и ухаживали за могилой. И там всегда было чисто и ухожено. И весной всегда распускались цветы.
Когда батя ехал по дороге на своем «Запорожце», всем вокруг было «мама – не горюй!». Будучи по сути человеколюбом, он, тем не менее, чихвостил каждого, кто попадался на пути, потому что все они были в этот момент не человеками, а полными мудаками, и мешали ему ехать. Все окна «Запорожца» были всегда открыты, и батя успевал в каждое сказать кому-нибудь пару ласковых слов. При этом он украшал великий русский такой многоэтажного россыпью, что в среднем выходило примерно по три-четыре этажа на каждый километр дороги.
Антисемиты в силу объективных причин не любили батю. Но и батя не любил антисемитов. Что он любил, так это «набить какому-нибудь антисемиту рыло»! Поэтому, как это ни звучит парадоксально, он любил, чтобы ему иногда сказали про его «жидовскую морду». Долго ждать обычно не приходилось, семья жила тогда на самом углу городской каланчи. А рядом была роскошная пивная, где, кроме пива, подавали раков и воблу. Что скрывать, антисемиты тоже любят пиво и раков. Поэтому их тут хватало. Однажды один такой крепко выпил, и его потянуло на скользкую тему.
— Ну что, есть тут жиды?! — спросил он, отрывая клешню.
Стоит ли говорить, что батя был тут как тут. Он быстро сбросил свою кожанку и обрадовал антисемита словами, что жиды тут есть! После этого он одним ударом перевернул его вместе со стулом, и, чтоб привести в чувство, полил из его же кружки пивом. А потом поинтересовался, как тот себя чувствует?
Потом в милиции молоденький лейтенант почему-то вдруг встал на сторону бати. Может, был приличным человеком. А может, у него дедушка был еврей? В общем, этому антисемиту вдобавок к фингалу влепили еще и штраф.
Через пару дней, когда фингал у него уже начал цвести всеми цветами радуги, он пришёл к бате просить прощения. И они даже распили вместе поллитровку. Батя выпил свои сто пятьдесят, а остальное выпил антисемит Коля. И потом Коля говорил бате:
— Хочешь — верь, хочешь — нет, а я тебя уважаю! — он хотел, скорее всего, добавить, что «несмотря на то, что ты еврей», но промолчал, опасаясь, по-видимому, второго фингала. А батя ему сказал:
— Что с тебя, Коля, возьмешь?! У тебя ж это в крови! Но если хочешь ходить без фингала, ты должен полюбить евреев.
И Коля после третьей твёрдо пообещал это сделать!
…Батя из жизни ушёл быстро. Было ему всего шестьдесят пять. У него открылась язва, и кровь пошла внутрь. Врачи носились, что-то делали, бестолково размахивали руками, а он лежал отрешённо, будто его это мало касается. Потом сказал как-то буднично:
— Вот, б..дь, жизнь!..
Потом посмотрел на нас и добавил просто:
— Всё! Я ухожу! — точно собрался прогуляться по виляющей из стороны в сторону Ленинской, широко размахивая руками и подметая улицу коричневыми брюками-клёш в широкую светлую полоску…