52(20) Наум Вайман

Молчи!

 

О. Э. Мандельштам

 

SILENTIUM

 

Она еще не родилась,

Она и музыка и слово,

И потому всего живого

Ненарушаемая связь.

 

Спокойно дышат моря груди,

Но, как безумный, светел день,

И пены бледная сирень

В черно-лазоревом сосуде.

 

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

 

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито!

 

                         1910

 

Самый первый вопрос: кто это «она», та, что «и музыка и слово», и «связь всего живого»? Мир будто ожидает ее в безмятежности, и так хороша эта безмятежность, что «лирический герой» жаждет ее обрести, называя первоначальным безмолвием, кристаллической нотой, что от рождения чиста. Но эта жажда блаженного безмолвия только мечта, мольба: герой уже знает, что «она», разрушительница блаженной первоначальности, явилась миру. Быть может – Афродита? Ведь именно ее герой умоляет в четвертой, итоговой строфе не приходить, не рождаться, а уж коль родилась, то пусть, во имя всего святого, вернется туда, откуда пришла, в стихию морскую, пусть останется пеной! Но чем Афродита может нарушить изначальную гармонию мира? Наоборот, она мифическое «воплощение» этой гармонии, лежащей в первооснове всего! Нет, «она» не Афродита.

Всегда непонятной была для меня и предпоследняя строка: «И, сердце, сердца устыдись…» Чье сердце, какого сердца, почему «устыдись»? Самое время обратиться за подсказкой к другу, вспомним, что у Тютчева есть стихотворение под таким же названием. А «разговор с Тютчевым, – как пишет Е. А. Тоддес, – Мандельштам продолжал в течение всей своей жизни», и «вопрос о связях с Тютчевым — один из важнейших при изучении генезиса и структуры поэзии Мандельштама»[1]..

 

Ф. И. Тютчев

 

SILENTIUM!

 

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои –

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, –

Любуйся ими – и молчи.

 

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь –

Взрывая, возмутишь ключи,

Питайся ими – и молчи…

 

Лишь жить в себе самом умей –

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум –

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи –

Внимай их пенью – и молчи!..

1830

Стихотворение сие о священном безмолвии. «Как словом выразить Благо, которое выше слова?»[2] «Хочу лучше сказать пять слов умом моим в церкви, нежели тьму слов на языке» (1Кор. 14:19). Григорий Палама, учитель восхождения духа и отец исихазма написал «Триады в защиту священно-безмолвствующих». Молчальники через погружение в тишину и самосозерцание приобщались к Божественной Сущности. Речь считалась мирской суетой, сором бытия, тишина очищала как богослужение, перед ее святостью речения постыдны. Начало стихотворения повелительно, как приказ: «Молчи!» Таи и чувства и мечты свои. Проговорившись, ты оскорбишь чистоту святого безмолвия глубины душевной. Поскольку «мысль изреченная есть ложь». Иными словами – стыдись речи. Ложь в самой ее сути. Возникнув, она разрушает девственную гармонию природы.

И Тютчев тоже говорит о сердце: «Как сердцу высказать себя?» Стыд пустых речений цветет в сердце праведного. Полнота божественного непознаваема, подлинное знание дается озарением чистой души. Молчи!

Вот и разгадка: «она» в стихотворении Мандельштама, та, что и музыка и слово, и всего живого ненарушаемая связь, это – речь!

В этом раннем стихотворении Мандельштам следует за мыслью Тютчева, он тоже боится, что речь явится разрушительницей, а потому жаждет обрести первоначальную немоту, эту ноту священной тишины, чистую как кристалл (не забудем, что Господь по еврейской традиции «голос тонкой тишины», коль дмама дака[3]). И сердце, слившееся с первоосновой жизни, с ее чистотой, да устыдится сердца, что тратит свой жар на слова! У поэта как бы два сердца, и он живет в двух мирах, в мире безмолвия первоначального единства и в мире своей речи. Иначе говоря: в мире природы и в мире культуры[4].

Об этом диалоге сердец и стихотворение Владимира Соловьева (на что указал К. Тарановский в книге «О поэзии и поэтике»):

 

Милый друг, иль ты не видишь,

Что всё видимое нами —

Только отблеск, только тени

От незримого очами?

 

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный

Торжествующих созвучий?

 

Милый друг, иль ты не чуешь,

Что одно на целом свете —

Только то, что сердце сердцу

Говорит в немом привете?

1892

 

Но все-таки Мандельштам в своем стихотворении расставляет другие, нежели Тютчев, акценты. У него исконно другое отношение к слову: не «ложь», а «всего живого ненарушаемая связь», цемент бытия, его строительный материал! Речь – стержень и смысл жизни Мандельштама, не даром его главное обращение к Сталину за долгие годы их со-существования в русской истории, сосуществования как двух опор жизни: поэзии и физической силы, это стихотворение «Сохрани мою речь навсегда». И разговор именно о русской речи. А для Мандельштама, в отличие от Тютчева, это не само собой разумеется (хотя и для Тютчева не все было так уж однозначно). Русская речь была для Мандельштама избранием жизненного пути. Он ощущал себя чужим изначально, и изначально же стремился стать «своим» среди чужих[5]. И это могло осуществиться только через культуру, прежде всего словесную. Тело принадлежало другому миру, и это нельзя было изменить («Дано мне тело – что мне делать с ним,/Таким единым и таким моим?»[6]). Поэтому не родившаяся еще речь в «Silentium» имеет еще и оттенок смысла – русская речь. Поэт как бы внутренне сопротивляется рождению в нем самом русской речи как речи чужой (отец его только к концу жизни стал сносно говорить по-русски), ощущая при этом «внутреннюю ложь» («Я в темноте, как змей лукавый, /Влачусь к подножию креста»[7]; «В себе самом, как змей, таясь,/ Вокруг себя, как плющ, виясь»[8]), стыд, даже страх измены («И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,/Получишь уксусную губку ты для изменнических губ»[9]).

Но судьба была решена, и со временем (в начале 20-х годов), он как бы покинул окончательно мир «природы» и ушел в мир культуры, пути с Тютчевым разошлись. Возможно, в силу того, что Тютчев – сын русской культуры, черпающей свои силы из земли, из природы-стихии, и мечтающий в ее лоно «вернуться»: «О ночь, ночь, где твои покровы,/ Твой тихий сумрак и poca!..[10]»; «О! страшных песен сих не пой/ Про древний хаос, про родимый!/Как жадно мир души ночной/ Внимает повести любимой!/Из смертной рвется он груди,/ Он с беспредельным жаждет слиться!..». А Мандельштам, осознает он это или нет, дитя и наследник еврейской культуры текста, и «возвращаться» ему некуда[11], и он не видит в слове врага («мысль изреченная  есть ложь»). Наоборот, «Слово – плоть и хлеб. … Кто поднимет слово и покажет его времени, как священник евхаристию, – будет вторым Иисусом Навином.

Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков»[12].. Слово спасает «принцип единства в вихре перемен»[13]  («всего живого ненарушаемая связь»). И критерием исторического единства народа «может быть признан только язык народа. … Отлучение от языка равносильно отлучению от истории. … это цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения»[14].

Конечно, и Тютчев «живет в культуре», но как в чуждом мире, тоскуя о «родине», о праматери-природе. В его стихах постоянна связка: море – хаос – ночь – музыка. Хаос-ночь у него энергетическое средоточие мира, его исток, хаос для него «родимый». А слово излишне в этом мире, более того, оно даже враждует с музыкой хаоса: если музыка – язык единства и цельности мира, то слово расчленяет, дробит мир на осколки. Лирический герой Тютчева будто только что родился из хаоса, он чувствует себя на грани двух враждебных миров: природы и своего одинокого, только что покинувшего материнское лоно единоличного бытия, освященного разумом и оскверненного речью («О, вещая душа моя,/О сердце, полное тревоги – /О, как ты бьешься на пороге/Как бы двойного бытия!..»[15]). И он всеми силами стремится вернуться в родное лоно, вновь слиться с природой («с беспредельным жаждет слиться»), даже ценой самоуничтожения[16].

 

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся в глубь моей души,

Тихий, темный, благовонный,

Все залей и утиши.

Чувства мглой самозабвенья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

1930

 

Человек для него

…как сирота бездомный,

Стоит теперь и немощен и гол,

Лицом к лицу пред пропастию темной.[17]

 

Он трагически ощущает непоправимый разлад с миром природы:

Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе, –

Лишь в нашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем.

Откуда, как разлад возник?

И отчего же в общем хоре

Душа не то поет, что море,

И ропщет мыслящий тростник?

1865

 

Тютчев предтеча ницшеанского разделения мира на дионисийский: «темный», чувственный, дикий, и аполлонический: «светлый», разумный, упорядоченный. Русская символистская культура Серебряного века была во многом ницшеанской, и Тютчева символисты не зря называли своим предтечей. А Мандельштам – «смысловик», по его собственному определению, и при всей пресловутой «загадочности» предельно рационален.

Еще Господь иудейский отделил свет от тьмы-хаоса (тоу ва воу) и дал человеку язык – орудие разума-знания-власти, инструмент преобразования хаоса в порядок. Но с первых же шагов разум, с его любовью к порядку, столкнулся в человеке с любовью к хаосу-родине. И даже Сократ, как рассказывают, перед смертью пожалел, что в жизни своей мало внимания уделял музыке (музыка в данном случае метафора хаоса, как слово – метафора порядка).

Мандельштам в «Silentium» еще во многом следует за миропониманием Тютчева. Он рисует безмятежный мир до появления речи («Спокойно дышат моря груди…») и мечтает обрести «первоначальную немоту». Пусть исчезнет все: даже мифы о красоте («останься пеной, Афродита»), поскольку мифы – цветы речи, пусть слово вернется в музыку мира, музыку моря, как у Тютчева, а сердце, слившись с первоосновой жизни, да устыдится сердца, простившегося с чистотой этой первоосновы, оставшееся один на один со словом. Но у Мандельштама на страх овладения речью, как отделения от безмолвной матери-природы, накладывается еще и страх овладения чужой, русской, речью («В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет»[18]). И в стихотворении «Раковина» (1911), тоже на первый взгляд «тютчевском» (лирический герой извергнут из лона природы-ночи-моря), мотив чуждости усиливается и становится темой. Отторжение от рода-природы рождает у Мандельштама вариации этого мотива: «ненужность», внутренняя пустота («нежилого сердца дом»), бесплодность («без жемчужин»). Здесь, кажется, впервые в его творчестве, общее отторжение от природы переплетается с травмой родовой еврейской отверженности, с которой он родился и вырос. Сверхзадача, которую он ставил перед собой, – стать русским поэтом, столкнулась как с «сопротивлением материала» (Россия его отторгала), так и с собственным изначальным неприятием России («Россия, ты – на камне и крови»), так что оставалась одна надежда: создать некий синтез из противоборствующих культур, и увлечь Россию-стихию своими звуками. «Раковина», по сути, рассказывает сюжет этого соединения двух несовместимых начал. Не забудем, что Мандельштам в тот период, обдумывая свой «логотип», выбирал между двумя метафорами: раковина и камень, и первый свой сборник хотел назвать «Раковина» (но выбрал «Камень»).

 

Раковина

       

Быть может, я тебе не нужен,

Ночь; из пучины мировой

Как раковина без жемчужин,

Я выброшен на берег твой.

Ты равнодушно волны пенишь

И несговорчиво поешь;

Но ты полюбишь, ты оценишь

Ненужной раковины ложь.

 

Ты на песок с ней рядом ляжешь,

Оденешь ризою своей,

Ты неразрывно с нею свяжешь

Огромный колокол зыбей;

 

И хрупкой раковины стены, –

Как нежилого сердца дом, –

Наполнишь шопотами пены,

Туманом, ветром и дождем.

1911

 

Стоит только представить себе, что ночь-пучина – это Россия, как Тютчевский сюжет становится Мандельштамовым. Поэт – «раковина без жемчужин», то есть бесплоден, а именно тема «иудейского бесплодия» – одна из навязчивых в творчестве Мандельштама, полагавшего, что еврейская история завершилась и уже не может дать плодов («Для вас потомства нет – увы!»[19]; «От семиюродных уродов/ Он (мир – Н.В.) не получит ясных всходов»[20]; «Усыхающий довесок прежде вынутых хлебов»[21]). Он «выброшен» на чужой берег, он не нужен. Стихия скорее несговорчива, чем равнодушна, но он с вызовом обещает ей: «но ты полюбишь, ты оценишь». Так оно и вышло: «Моя страна со мною говорила,/Мирволила, журила, не прочла,/Но возмужавшего меня, как очевидца,/Заметила и вдруг, как чечевица,/ Адмиралтейским лучиком зажгла»[22]; «Да, я лежу в земле, губами шевеля,/ Но то, что я скажу, заучит каждый школьник» (кстати, края раковины похожи на губы). Тут появляется и «ложь» как отголосок Тютчева, но в другом контексте, более интересном: поэт как бы признается, что его русские стихи «ложны»… В советский период неискренность в некоторых стихах станет просто демонстративной, превращая стихи в языковую игру, в шифровки. И вновь является приказ «Молчи!», хотя бы, чтоб не завраться: «Ну как метро? Молчи, в себе таи,/Не спрашивай, как набухают почки,/ И вы, часов кремлевские бои, — /Язык пространства, сжатого до точки…»[23]

Вторая строка третьей строфы «Раковины», «оденешь ризою своей», явно указывает на Россию: «риза» древнерусский, православный термин, означающий священное облачение. Россия войдет в него, в стены хрупкой раковины, как в нежилой дом, и наполнит своей музыкой: «шепотами пены, туманом, ветром и дождем»…

И у Тютчева, когда он пишет о России,  ее образ тоже связан с туманом, мраком и морем.

 

Ты долго ль будешь за туманом

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом

Ты обличишься навсегда?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Всё гуще мрак, всё пуще горе,

Всё неминуемей беда…

 

Так или иначе, но в зрелости заветы Тютчева отвергнуты: будь что будет, но он, Мандельштам, остается со словом, и «стыд», с ним связанный уже звучит как вызов, исполненный упрямой гордости:

 

Снова ночь. Рыданье Аонид.

Пустого хора черное зиянье.

Где ты слово: щит и упованье.

Твой высокий лоб, твой гордый стыд?[24]

 

За десять лет с эпохи юности изменился поэт, изменился и мир: он рухнул в хаос, в «мерзость запустения» и стал гонителем, врагом блаженного поэтического слова, и теперь оно молкнет не от стремления к тиши божественной цельности, а оттого, что настала ночь, черное зияние пустого хора, и музы рыдают. Здесь уже мольба о возвращении слова из бездны: «Где ты, щит и упованье?»; «Какая боль искать потерянное слово». И даже готовность молить диктатора-выродка «Сохрани мою речь навсегда». Это уже в 30-е, в эпоху отчаяния. «Волчий цикл» – вой о потерянном слове.

 

Человеческий жаркий искривленный рот

Негодует, поет, говорит…

 

Этот вой у нас песней зовется. У поэта не только два сердца, но и два голоса. И он слышит собственный, властный внутренний голос:

                         Лишь один кто-то властный поет:

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей, —
Я лишился и чаши на пире отцов
И веселья, и чести своей.

 

Замолчи! Я не верю уже никому

Я такой же как ты пешеход. 

Но меня возвращает к стыду моему

Твой грозящий искривленный рот.

…………………………………

Но заслышав тот голос, пойду в топоры,

Да и сам за него доскажу.

 

Это возвращение к стыду из «Silentium», стыду произнесенного лживого слова. Но на этот раз ложь не «метафизическая», а вполне конкретная, ложь его земной жизни, где он лишился всего, и снова молит о ночи, о девственности природы, вспомнив, быть может, Тютчева: «Уведи меня в ночь, где течет Енисей,/И звезда до звезды достает…» И действительно, получается, что единственная возможность «не соврать», не сфальшивить – замолчать.

 

Не говори никому,

Все, что ты видел, забудь –

Птицу, старуху, тюрьму

Или еще что-нибудь…

 

Или охватит тебя,

Только уста разомкнешь,

При наступлении дня

Мелкая хвойная дрожь,

Вспомнишь на даче осу,

Детский чернильный пенал,

Или чернику в лесу,

Что никогда не сбирал.

 

В очерке «Старухина птица» Мандельштам вспоминает свое житьё-бытьё в Феодосии: «В одной из мазанок у старушки я снял комнату в цену куриного яйца. …Старушка жильца держала как птицу, считая, что ему нужно переменить воду, почистить клетку, насыпать зерна. В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик». Как пишет Кирилл Тарановский («О поэзии и поэтике»), «Контрастное сопоставление птицы и тюрьмы продолжает традицию тюремной темы в русской поэзии».

Но вместе с унижением страхом, раздавленностью просыпается и ярость («пойду в топоры», «Четвертая проза»), увы, бессильная, запоздалая… Она проснется после Армении, где он побывал как на родине предков, и «читай: насильно/был возвращен в буддийскую Москву», где «черемухи, да телефоны,\ И казнями там имениты дни». А тогда, в двадцатом, – только ужас потери слова-ласточки, его отпевание и похороны[25]:

 

Ласточка

 

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется

На крыльях срезанных с прозрачными играть.

В беспамятстве ночная песнь поется.

А на губах, как черный лед, горит

И мучит память: не хватает слова.

Не выдумать его: оно само гудит,

Качает колокол беспамятства ночного.

И медленно растет, как бы шатер иль храм.

То вдруг прикинется безумной Антигоной,

То мертвой ласточкой бросается к ногам

С стигийской нежностью

и страстью зачумленной.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,

И выпуклую радость узнаванья.

Я так боюсь рыданья Аонид,

Тумана, звона и зиянья.

А смертным власть дана любить и узнавать,

Для них и звук в персты прольется.

Но он забыл, что я хочу сказать,

И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Но не о том прозрачная твердит,

Все ласточка, подружка, Антигона…

А на губах, как черный лед, горит

Стигийского воспоминанье звона.

 Ноябрь 1920

 

И вот только сейчас я понял, на марше мысли, почему слово-ласточка – Антигона! В этом стихотворении слово, блаженное, бессмысленное слово поэта уходит в мир иной («слепая ласточка в чертог теней вернется»). И поэт хоронит его и отпевает. И за эти недозволенные действия его сурово накажут. Так же, под угрозой смерти, Антигона хоронила своего брата с безумной преданностью…

 

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

 

После отпевания слова приходит тема вынужденного молчания, она почти повторяет тютчевский призыв: «Молчи!» Но причина совсем другая: страх («губы оловом зальют») произнести уже отпетое и похороненное, блаженное-бессмысленное, свободное, и строго-настрого запрещенное слово:

 

Замолчи! Ни о чем, никогда, никому –

Там в пожарище время поет…

 

Он и молчал пять лет. Но когда прорвало, то это был уже не страх смерти, заставлявший молчать, а вызов-приказ могиле, – молчи!

 

Я больше не ребенок!

Ты, могила,

Не смей учить горбатого – молчи!

Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы

Потрескались, как розовая глина.[26]

 

«Стыд» речи разворачивается в противоположную сторону: не могу молчать. «Я губами несусь в темноте»[27].

 

Лишив меня морей, разбега и разлета,

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

1935

[1] Е. Тоддес «Мандельштам и Тютчев»

 

[2] Св. Дионисий Ареопагит. О божественных именах

[3] «И сказал: выйди и стань на горе пред лицом Господним, и вот, Господь пройдёт, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь; после огня голос тонкой тишины, и там Господь» (3 Цар. 19, 11-12).

[4] У Мандельштама, как и у других поэтов, «Я» раздваивается: «Иногда со мной бывает нежен/И меня преследует двойник:/Как и я – он также неизбежен/И ко мне внимательно приник».

[5] Вопрос подробно рассмотрен в моей книге «Преображение Мандельштама», Алетейя, 2020.

[6] Одно из самых ранних стихотворений, 1909

[7] Когда мозаик никнут травы…», 1910

[8] «В самом себе, как змей, таясь…», 1910

[9] «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…», 1933

[10] Тютчев, «Хоть свежесть утренняя веет…», 1835

[11] Хотя попытки «в стиле Тютчева» были и раньше “Silentium”:

Ни о чем не нужно говорить,

Ничему не следует учить,

И печальна так и хороша

Темная звериная душа:

Ничему не хочет научить,

Не умеет вовсе говорить

И плывет дельфином молодым

По седым пучинам мировым. (1909, Гейдельберг)

[12] Статья «Слово и культура», 1921

[13] Статья «О природе слова», (1920-22)

[14] Там же.

[15] Тютчев, «О, вещая душа моя!..», 1855

[16] См. мой текст «Язык – инструмент спасения, заметка о книге Михаила Аркадьева «Лингвистическая катастрофа»» https://snob.ru/profile/30159/blog/1001389

[17] Тютчев, «Святая ночь», 1848

[18] «Не искушай чужих наречий», 1933

[19] «Где ночь бросает якоря…», 1920

[20] «Мир должно в черном теле брать…», 1935

[21] «Как растет хлебов опара…», 1922

[22] «Стансы», 1935

[23] «Наушники, наушнички мои!…», 1935

[24] Вариант стихотворения «Ласточка» (1920)

[25] Не могу не отметить в данном контексте, что ласточка на иврите «дрор», т.е. свобода, вольность, и это придает особую «объемность» образу свободного слова, погибающего в этом стихотворении.

[26] «Отрывки из уничтоженных стихов», 1931

[27] “Стихи о неизвестном солдате», 1937

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.