СКАЧЕТ КРАСНАЯ КОННИЦА
…но из горящих глоток лишь три слова:
– Да здравствует коммунизм!
Владимир Маяковский
Нужно искать правду всюду, даже там, где менее всего можно ее найти…
Из дневника Сергея Лазо
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко –
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
Михаил Лермонтов
– Нет, не может быть, не может этого быть, – Матвей не заметил, что уже не говорит про себя, уже не шепчет, а произносит эти слова вслух, и их может кто-то услышать – кто-то, любой человек, случайно оказавшийся рядом. – Не может быть, не может быть, – он повторял эти слова раз за разом, – шпионаж в пользу Японии… – он не мог поверить в то, что его губы произносят эти слова, – участие в антисоветской организации правых, в военном заговоре, в каком-то военном заговоре… – он задыхался. – Нет, не может быть, нет, не может быть, нет. Василий Константинович, как же так… Шпионаж – какой шпионаж, какой Японии, как же это?..
Он дрожал от холода – было уже начало марта, но весна, наступившая по календарю, еще не справлялась с зимой, кое где лежал снег, приходилось забиваться в самые дальние углы темных парадных, чтобы не замерзнуть, и чтобы никто не нашел, и не оставлять следов.
Этой ночью он не спал. Он нашел темную парадную, дождался ночи и поднялся на самый верх – там, где заколоченная дверь хранила пыльные чердачные тайны. Он сел на холодный пол, подоткнув под себя старую шинель, вжался в стену и слился с темнотой. Дрожащая от холода рука сжимала обрывок газеты – «шпионаж…», «заговор…», «антисоветская организация…» – ему было страшно. И – нет, невозможно было поверить, что Василий Константинович, его Василий Константинович, вдруг оказался шпионом. Он не мог быть шпионом, даже в страшном сне он не мог быть шпионом. Но сна не было, был только холод, холод ранней весенней ночи, который цепко пробирался под шинель, под кожу, и овладевал мыслями.
* * *
Вечером 15 августа 1918 года все собрались между высокими деревьями аллеи помещичьего сада. Кто-то сидел прямо здесь, на заросшей сорняком земле, большинство же стояли, крутили козьи ножки, дым дешевой махорки клубился над головами. Перед собравшимися возвышался кирпичный особняк с белыми колоннами – массивный, справный, в таком бы пожить. «Под школу пойдет», – выдохнул кто-то вместе с махорочным дымом. Рядом пожали плечами. Между красноармейцами стояли деды, женщины с детьми на руках – местные рабочие пришли с семьями. Две керосиновые лампы, наспех прикрепленные к колоннам над стертыми ступенями крыльца, тускло освещали сад и кидали тени, раскачиваясь под порывами теплого ветра.
Наконец, появился Калмыков. Коренастый, с густыми усами и хитрым прищуром, он тяжело поднялся на крыльцо усадьбы. Под его глазами пролегла синева – отряд не спал уже несколько суток, затишья не предвиделось. Калмыков постоял немного, дожидаясь, когда стихнет гул и останется только ветер, пока неподвластный молодой еще Советской Республике, и заговорил, неожиданно громко: – Слово предоставляется Главкому Южно-Уральского отряда, товарищу Блюхеру.
И тогда по ступеням поднялся Блюхер. Мотающиеся на ветру керосиновые лампы то освещали его усталое лицо, то вновь скрывали его во внезапно опустившейся на сад ночной мгле.
– Товарищи, – начал он, и тогда даже ветер стих, давая слово главкому, – наш Южно-Уральский отряд, состоящий из рабочих, крестьян и казаков, более трех месяцев ведет борьбу с белогвардейцами. Мы бились с ними на равнинах Оренбургских степей, бились с ними в Уральских горах, всячески стараясь преодолеть их сопротивление, разбить их, – стоящие внизу красноармейцы согласно кивали словам командира. – Но до сих пор мы не могли сделать этого. Белогвардейцы получили очень крупную поддержку в лице чехословаков и бывших офицеров. Буржуазия также не жалеет денег для оказания им помощи, – рябой красноармеец в сдвинутой на затылок буденовке, стоящий у самого крыльца, в сердцах сплюнул. – Мы убедились в том, что мелкими партизанскими отрядами нам не разбить нашего сильного противника, который имеет хорошо обученный командный состав, и он имеет возможность получать от буржуазии крупные средства для ведения борьбы с нами. Белогвардейцы спешно формируют свою сильную армию! Советская власть для них – бельмо на глазу!
– Так мы им глаз-то выбьем, – послышалось с задних рядов. Красноармейцы засмеялись, где-то заплакал ребенок. Блюхер поднял руку.
– Белогвардейцы не могут примириться с тем, что у власти рабочие и крестьяне, – продолжил Блюхер. – Они не могут примириться с тем, что земли помещиков переданы крестьянам, что фабрики и заводы переданы рабочим, переданы пролетарскому государству. Они боятся потерять свои богатства, нажитые ими потом и кровью трудящихся – вашими потом и кровью…
– Хватит, – снова перебили его, – натерпелись. Попили нашей кровушки!
– Рабоче-крестьянское правительство сейчас организует свою армию, Красную армию, чтобы вступить в решительный бой с белогвардейцами, – снова заговорил Блюхер. – Но пока еще Красная армия не сформирована. Отдельные отряды рабочих и крестьян оказывают сопротивление белым отрядам, обороняются от них, но пока они еще не могут перейти в наступление.
– Наш отряд все время был оторван от регулярных частей Красной армии, – продолжал говорить он. – Мы не могли пополняться боевыми припасами, и поэтому нельзя больше оставаться в кольце белогвардейцев. Мы твердо решили прорвать его и соединиться с регулярными частями Красной армии. Кроме того, нам нельзя оставаться здесь в качестве партизанского отряда, потому что белогвардейцы в конце концов задушат нас.
– Мы идем, чтобы прорваться через кольцо белых, – говорил Блюхер. – Это – твердое намерение всего нашего отряда. Вам мы предлагаем присоединиться к нам. Помните, товарищи, что мы не принуждаем вас идти с нами. Решайте все это сами. Вот все, что я хотел вам сказать. Кто, товарищи, желает задать вопрос?
Сначала сад погрузился в молчание, и дети заснули на руках матерей, потому что вокруг была уже глубокая ночь. Потом, внезапно, все зашумели, замахали руками: – Никаких вопросов! Мы давно знаем про отряд Блюхера! Пойдем вместе! – И снова: – Хватит, натерпелись!
– Товарищи! – теперь уже руку поднял Калмыков. – Я буду голосовать наше решение. Кто за то, чтобы нам соединиться с Южно-Уральским отрядом и следовать вместе с ними?
Объединились единогласно: – Смерть палачам-белогвардейцам!
И уже через три дня был бой.
* * *
Слухов ходило много. Новости узнавали из редких газет, по большей части – белогвардейских, которые, конечно, врали каждой строчкой – белые врали каждым словом, каждым действием, даже в бою. Матвей вспоминал, как однажды, маленьким отрядом – шашки наголо, кони в поту – наскочили на белых – думали, что головной отряд, а оказалось, хорошо укрепленный район. Окопы под ветками – не заметишь. Хотели взять нахрапом, но атака захлебнулась, наткнувшись на пулеметный огонь. Матвей только потом понял, что слышит, как строчит пулемет, но пуль – нет. Лишь когда выбили белых, оказалось, что никакого пулемета и не было – белые крутили деревянные трещотки. Патронов тогда было мало и у них, и у нас, не до пулеметов, выделяли по пятнадцать патронов на брата, друг у друга одалживали – а потом отдавать надо, откуда? Так и бились.
Везде врали – говорили, что Советы, куда приходят, национализируют женщин, всех. Крестьяне верили, крестились, приходилось переубеждать. Военком Шварцман так и говорил: – Кому ваши бабы нужны? Никому, кроме мировой революции, за которую мы здесь все сражаемся! – Мужики согласно кивали в ответ, опять крестились, но верили с трудом.
Все врали, все переворачивали с ног на голову, потом очень тяжело было работать с местным населением. Врали, распускали слухи. Когда Каюков и Енборисов увели двести конников, белогвардейцы вообще возгордились, будто красные сдаются.
– Кто к женам да матерям – за мной! – прокричал тогда Енборисов, до сих пор его крик в ушах стоит. И поскакали к Верхне-Уральску. Блюхер приказал открыть огонь, но не достали тогда их, только нескольких казаков покрошили. Доверия Енборисову никогда не было – у него отец служил начштаба у атамана Дутова, об этом все знали. Так старик своего сына-предателя сам наутро и расстрелял.
Матвей помнил, как будто это было вчера, перекошенное от гнева лицо Блюхера. Быстрым был на расправу Василий Константинович – быстрым, но справедливым. Предательства, ропота, шепота за спиной – не прощал. Нет, не мог он сам быть предателем, никак не мог.
Матвей закрыл глаза, но холод не уходил, и сна не было, а грязная рука сжимала обрывок газеты. И перед глазами стояли картины из такой далекой жизни – картины, которые он помнил, как будто это было вчера, как будто это длилось – длилось, не кончаясь, как будто это уже никогда не кончится, а будет продолжаться вечно. Мы на горе всем буржуям…
Какая Япония, какой заговор, какой шпионаж, кто предатель?
* * *
– Семенов является подлым предателем! – в мае 1918-го Лазо было двадцать три – совсем мальчишка. Да и все они были мальчишки, которым открылось видение светлого будущего. Нужно было только пережить Страшный суд, совершаемый их руками. Его, Матвея, руками.
– Он готовится к борьбе с нами, – говорил Лазо на собрании железнодорожных мастерских, и рабочие молча слушали этого мальчишку с горящими глазами. – На деньги империалистов Семенов закупает лошадей, оружие, прибегает к наемным войскам из деклассированных слоев населения… Семенов – это охотничья собака, которую империалистические хищники натравливают на нашу страну, на страну Советов…
Рабочие согласно кивали. Надо было что-то решать.
Потом наступило лето – жаркое, полное кровавыми боями. Уши забивались комариным писком, были бессонные ночи, долгие переходы, стоны раненых. Наступавшие на пятки белочехи начали зверствовать – слухи об их жестокости ходили по деревням, передавались из уст в уста. Белочехи не жалели ни женщин, ни детей. Бронепоезд под командованием Лазо носился по области, пытаясь сдержать белых. Но тех было слишком много, и к осени решили – пора уходить в подполье. Сидели, сочиняли легенды. Местное население было за красных.
Их было мало, все разбежались по окрестным городкам, хоронились кто на квартирах, кто по заброшенным горищам. Лазо назвался чертежником – интеллигентный мальчик с пухлыми щеками, черные волосы, смуглое лицо, темные, поблескивающие глаза, немногословный – ему верили, он был совсем не похож на красного командира. В те дни виделись редко – приказы Лазо передавали устно. Чаще всего командира видел Булыга – скуластый парень с короткой стрижкой и ясным взглядом, ему не исполнилось и двадцати. Лазо ему доверял. Он часто бывал связным, пока не решили уходить в тайгу.
И вот тогда стало совсем тяжело.
Матвей помнил, как сидели вокруг костра – Лазо убил дикую козу и принес ее в огромном мешке, это было под Гордеевкой. К командиру тогда приехали жена с маленькой дочкой – женщину с ребенком белые не остановили, ей удалось пройти все посты. Сидели, ели жесткое козье мясо, ребенок спал на руках. Накрапывал дождь, и было непонятно, как жить дальше. И удастся ли выжить.
Лазо говорил про отца. Он редко рассказывал о себе, да и времени на разговоры не было, но, когда приходилось разговаривать, часто вспоминал отца. Он рассказывал, каким добрым был отец, и как потом этот человек стал меняться, как единственной мерой воспитания стало рукоприкладство. Лазо любил отца – так, как юноша любит человека, сделавшего его таким, каков он есть. Он любил его и ненавидел себя за то, что не успел с ним попрощаться – его отец умер в больнице для душевнобольных, и Лазо говорил, что, получив телеграмму, помчался в больницу, но не успел. И теперь его преследовало чувство вины.
«В минуту жизни трудную / Теснится ль в сердце грусть: / Одну молитву чудную / Твержу я наизусть, – чуть слышно шептал он, и эти слова странно звучали здесь – под дождем, в глухой тайге, в окружении лютых, смертельных врагов, на пороге самой смерти. – С души как бремя скатится, / Сомненье далеко – / И верится, и плачется, / И так легко, легко…»
Матвей помнил, какую жесткую дисциплину поддерживал в лагере этот интеллигентный мальчик, так любивший Лермонтова и сам писавший стихи, которые стеснялся показывать боевым товарищам – наверное, их видел только товарищ Туманов, но и тот хранил молчание, лишь сурово улыбался. Зато дисциплина была железной – солдата, который стоял на посту, сменяли каждые два часа, и он мог сойти с места только по приказу командира или… Троцкого, и никого больше. И ни один военный, будь он прямым начальником или занимай он высший пост, не мог давать часовому никаких приказаний. А сам часовой не имел права сойти с поста, пока не будет снят разводящим, хотя бы его жизни его угрожала опасность – а им всем тогда угрожала опасность. В военном училище Лазо научили – без строжайшей дисциплины победы не будет, и он – мальчишка, который, как и все они, грезил мировой революцией, – навсегда усвоил этот урок. Часовой не может на посту сидеть, пить, курить, если самовольно покинет пост – расстрел. Но никто не покидал пост, потому что понимали – вокруг бродит смерть, ее чувствовали кожей, смотрели ей в глаза, знали – она не отпустит никого.
И, когда в начале апреля 1920-го пришли японцы и залили землю кровью, они встретились с этой смертью лицом к лицу – все они.
* * *
Как же они врали, как же ненавидели новую, народную власть! В Спасском «расчувствовавшееся» кулачье вышло провожать добровольцев, а местный поп, подавив отвращение, отслужил молебен «с окроплением водой о даровании победы над чехословаками». Потом разведчики донесли, что, когда через поселок проходили части Дутова, тот же поп, лоснясь от удовольствия, отслужил еще один молебен, теперь – о даровании победы дутовским солдатам «с преданием большевиков анафеме».
Но поповская анафема была им не страшна. Страшнее было отсутствие патронов и раненые, которых возили с собой, куда бы не направлялись. Помню бой под Белорецком, когда белые налетели и начали теснить. Силы были неравны, белогвардейцы слетались со всех сторон, словно бабочки на пламя костра, и тогда из госпиталя, под который отвели одно из заводских зданий, стали на костылях, на четвереньках выползать раненые – они, в кровавых бинтах, брали винтовки и ложились прямо в дорожную пыль, а женщины из беженцев и работницы завода под пулями подносили боеприпасы в подолах платьев. Тогда удалось отбиться – конница во главе с помощником командующего товарищем Барановым зашла белогвардейцам в тыл.
А газеты белых писали, что вся Сибирь захвачена ими, что армия белогвардейцев пополняется добровольцами-сибиряками… Как же они врали, как же они ненавидели нас! Какими они были самоуверенными!
Когда стояли у Красного Яра, в расположение части вдруг въехал белый казак с важным пакетом и обратился к встретившим его солдатам:
– А где бы мне увидеть батальонного командира? – и даже не обратил внимание на то, кто был перед ним. Красноармейцы направили его к своему ротному, сказав, что он и есть – батальонный.
– Господин батальонный командир, – отрапортовал ему горе-казак, – честь имею явиться. Разрешите вручить вам важный пакет! – и только после того, как бригадный позвал ротного, обратившись к нему «товарищ», казак понял свою ошибку, да поздно было. Но везло не часто.
Матвей помнил, как весной восемнадцатого года, ночью, они с Тумановым подошли к штабу – а ночь была такой густой, что на нее можно было опереться рукой. Вошли в штаб – Блюхер сидел с разбинтованной ногой, из которой сочилась кровь, а перед ним на столе, прямо на расстеленной карте, лежал револьвер, да пара гранат, да шашка в ножнах с золотым тиснением на ободах, и откуда-то из-за стены нервно стрекотала азбука Морзе. А перед ним на коленях стояли два черных, с всклокоченным бородами, атамана в барнаульских полушубках. Блюхер тогда повернулся к вошедшим, улыбнулся чуть заметно, и сказал, одними губами: – Не встают, дураки, ломаются, думают – помилую. А я разговаривать с ними не хочу, пока не встанут.
И тогда встали атаманы и заговорили, но Блюхер перебил их и, указывая рукой на окно, сказал: – Там, под насыпью, повалено станичное упрямство – атаманы синие лежат, кончил я их сегодня. И вас, – сказал, – расстреляю, если утром столбы, шпалы и рельсы не будут на своих местах.
– Или вы признаете Советскую власть, или мы вас заколотим в гроб, – сказал он еще, а атаманы молчали, понуро глядя на свои хорошие сапоги. «Мир хижинам – война дворцам!»
И потом всю ночь Тургайская степь скрипела подводами – это казаки со станиц волочили растащенные рельсы, и клали шпалы, и вбивали в пропитанную кровью землю телеграфные столбы.
На утро, по свежему снегу, отряд уехал – Блюхер впереди, с перебинтованной ногой, после бессонной ночи, и отряд за ним. А за их спинами остались лежать семь атаманов в синем бархате и с черными бородами. Тишина стояла вокруг, и только где-то там, за штабом, сгружались красные эшелоны.
И сейчас эти картины кровью отдаются в мозгу, стоят перед глазами, как будто все случилось только вчера, и в ушах все еще свистит ветер Тургайских степей.
* * *
О том, что Сергея сожгли в паровозной топке, первым написал Туманов. Это было в самом конце двадцатых, или уже в тридцатые – рубеж двух десятилетий стерся в голове Матвея, и сейчас, придавленный холодом и каким-то необъяснимым, вдруг навалившимся глубинным страхом, он не мог вспомнить никаких подробностей того времени. Но помнил рассказы Туманова. И помнил свои воспоминания.
Еще-то в середине тридцатых Матвей встретил его в залитом солнцем центре столицы – залихватская кепка, взгляд уверенного в собственном будущем человека, вечная папироса. Он не узнал Матвея. Матвей узнал его.
Матвей помнил его – этого крепкого рабочего парня, который, всей душой принявшего революцию – и самого ставшего революцией. Они были похожи друг на друга, хотя были такими разными – сумрачный, редко улыбавшийся Туманов, и лопоухий Булыга – его Матвей тоже видел потом, в тридцатые, он стал важной шишкой, его портреты печатали газеты, – и простоватый Блюхер – их командир, всегда спокойный и не прощавший предательства и неподчинения: – Еще раз призываем вас к спокойствию и выдержке, – говорил он в самые страшные мгновения их общей жизни, и интеллигентный Лазо – когда-то, когда он был юным, он познакомился с девушкой Майей, которая говорила ему: «Поймите, Сережа, и вдумайтесь: не жизнь творит человека, а человек творит жизнь…»
Не жизнь творит человека… В начале апреля 1920-го пришли японцы и залили все кровью. Лазо и еще двоих увезли куда-то к Гнилому углу. Они не знали, как любили красноармейцы своего командира, как уважали его рабочие. 1 мая рабочие вышли на демонстрацию с требованием освободить арестованных – демонстрацию разогнали нагайками, а пленных казнили – двоих расстреляли, Лазо сожгли живьем. Матвея не было при этом, но он до сих пор слышал сдавленный крик. Помнить и мстить…
Матвей слышит его, сидя на холодном полу и сжимая в руке обрывок газеты. Он помнит его лицо, помнит его тихий спокойный голос, когда он рассказывал о своем детстве – о том, как любил заглядывать в колодцы, как любил смотреть на разрытую землю – на землю, с которой как будто сняли покровы.
– Во мне клокотало великое чувство жизни… – говорил он, и, сидя на холодном полу, Матвей слышит эти слова.
* * *
Я вжимаюсь в стену, в моей руке дрожит обрывок газеты. Я пытаюсь заснуть, но перед моими глазами стоят картины тех боев, и бескрайние степи, и тайга, и я слышу спокойный голос Сергея, и я слышу отрывистые команды Василия Константиновича, и я слышу смех Туманова, и я вижу преданный взгляд Булыги, и я вижу, как Калмыков, довольный ночным голосованием, спускается по стертым ступеням помещичьей усадьбы.
Я все помню. И ко мне никогда не придет сон, и ни что не заставит меня забыть.
Мне холодно – холодно и страшно. Но во мне клокочет великое чувство жизни.
Кругом враги, и они задушат нас.
Я жду, когда пройдет ночь. И так легко, легко…
Этот текст основан на реальных событиях, однако его герои являются вымышленными, хотя некоторые из них обладают сходством с историческими личностями. В тексте использованы мотивы и прямые цитаты из рассказа Николая Костарева «Короткий разговор» (1931), книги Михаила Голубых «Уральские партизаны» (1924), дневников и писем Сергея Лазо.
Сергей Лазо был расстрелян в японском плену в мае 1920 года. Считается, что первым о «сожжении в паровозной топке» написал Николай Костарев.
Александр Дутов был убит агентами ЧК к Суйдуне (Китай) в ходе спецоперации 7 февраля 1921 года.
Михаил Калмыков был арестован и расстрелян в мае 1937 года «за измену Родине».
Василий Блюхер был забит насмерть во время допроса на Лубянке в ноябре 1938 года, спустя четыре месяца он – посмертно – был приговорен к высшей мере наказания «за шпионаж в пользу Японии, создание военного заговора и участие в антисоветской организации правых».
Николай Костарев (Туманов) был арестован в 1939 году – дальше его следы теряются: скорее всего, он был расстрелян или умер в лагерях.
Григорий Семенов был казнен через повешение в Москве 30 августа 1946 года.
Александр Фадеев (Булыга) застрелился 13 мая 1956 года на своей даче в Переделкино.