70(38) Елена Дорогавцева

 

Тринадцать коротких историй,

рассказанных в общественном транспорте

 

1.

– Я хочу спросить! – громким, поставленным голосом на весь автобус произнесла она. – Я хочу спросить, как вы там все без меня?

Пассажиры удивленно смотрели на взъерошенную полноватую женщину лет пятидесяти, думая, видимо, что она глухая или звонит по громкой связи. Но она стояла лицом к дверям, глядела прямо перед собой и четко произносила:

– Я хочу понять! Как можно без меня жить? Вот так, просто, будто меня не было.

Пассажиры переглянулись. На поручнях повисло недоумение. Молодой человек в углу засмеялся и разъяснил: «Да она актриса! Это монолог, типа, такой!» Потом он встал и двинулся к дверям, но не остановился рядом с той женщиной, а прошел к другому выходу, обогнув ее широкий, распахнутый силуэт.

– Я больше не скрываюсь, не прячусь ни от чего, – продолжала пассажирка в каком-то детском отчаянии. – Я больше ничего не боюсь! Я просто хочу понять, зачем. Понять, как можно меня забыть, как будто меня никогда не было.

Голос сорвался. Казалось, она сейчас заплачет.

– Никого из нас не было! – вдруг утешительно подхватил пожилой мужчина в середине автобуса. – Нас не было и нет. Мы сами себя придумали. И все, кто нас знал, придумал. И все, кто вспоминает нас, придумывают заново. А мы такими не были, и не такие сейчас, и не будем такими. Вы вот знаете, какие вы? Я не знаю. Ни хрена я не знаю.

Мужчина решительно встал и вышел в чихнувшую остановкой дверь.

Женщина было рванула за ним. Ее широкое пальто взлетело, как удивленные ладони, но дверь хлопнула и удержала от обретения.

Воздуха в эту минуту стало не хватать. Пассажиры хором вздохнули, дернулись изнутри в сторону водителя и на краю вдоха затормозились весом собственного опыта. Опыт лежал где-то внизу, тянулся от солнечного сплетения до ступней особенной жилой, толстым окоченевшим нервом, которому было приказано замереть.

Она не вышла на следующей остановке. Она села на заднее сиденье, в стеклянном закутке, спрятала лицо в шарф и замолчала. Заплакала не она.

2.

– Давай ты сначала отучишься поджимать губы?!

Трамвай разносит голос по гусенице вагонов. Женщина наставляет дочку лет семи. Девочка упрямится:

– Хочу и буду!

– Ты выглядишь недоброй! Тебя не будут любить мальчики! И девочки тоже!

Пассажиры невольно сосредотачиваются на своих губах. В трамвае становится чуть светлее.

– А мне всё равно!

– Это тебе сейчас всё равно, а потом ты будешь искать эту самую любовь, но тебе помешают твои злые губы!

– А я не буду ее искать! Кто сказал, что она вообще нужна? Кто это сказал?

Женщина смотрит растерянно:

– Я же тебя люблю! Кто будет о тебе заботиться, если не полюбит?

– Ты! Ты меня любишь с губами! И зачем нужно, чтобы из-за всякой ерунды меня не любили?

– Не кричи! Чего ты всегда такая громкая? Громких тоже не любят.

– Не нужна мне эта ваша любовь! Кому она нужна, когда кричать нельзя, губы поджимать нельзя…

Женщина оглядывается на пассажиров смущенно, ища моральной поддержки, и, понурив голову, сдается:

– Да я уже сама не знаю.

Всё ее тело расслабляется и растекается на сиденье.

В трамвае становится тихо. Слышно, как взлетают и шуршат волосы пассажиров. За окном начинает моросить. Тоненькие ручейки бегут по квадратным окнам, как очевидная метафора. Курносый нос девочки прилипает к стеклу. Женщина еле заметно прижимается к дочери. В окне их отражения сливаются в одно лицо.

3.

– Я всё чего-то ждала, всё берегла себя, до лучших времен, до какого-то праздника жизни. Так и прожила!

Пожилая, аккуратно одетая женщина говорит тихо-тихо, чуть ли не на ушко сонной бабусе, сидящей рядом.

– А зачем хранила, зачем берегла свое здоровье драгоценное, чистоту свою? Самой теперь непонятно. Жизнь ушла так, будто форточкой хлопнуло.

Сонная бабуся приоткрывает глаза, хлопает короткими, еле заметными ресницами, зевает и продолжает плавать в размеренном бормотании своей соседки.

– Я же не помню себя в зрелости. Только молодость и сразу старость. Только была здорова, и уже еле хожу. Только желанна самым видным мужчинам, и уже никто не смотрит – в одну секунду! И смотришь на свои руки, и не узнаешь свою кожу. И поверить невозможно, что это твое тело не слушается, и еще сморщивается, как гнилая груша.

– Никогда не любила груши! – вдруг просыпается бабуся. – У нас во дворе всегда груши росли. Так я их не собирала никогда, нет. Вечно под ногами валялись и па-а-ахли, и па-а-ахли. Наступишь на них, и хрясь – сок течет. А папаша ругался всегда, что я еду разбазариваю. Ругался, что я купеческое отродье. А я в школу шла – и хрясь!

Бабуся заулыбалась куда-то внутрь себя, снова прикрыла пепельные ресницы и закачалась в такт икающей электричке.

– А ежели бы не берегла, то что, – продолжила пожилая женщина, сидящая рядом с бабусей, – я же так чувствовала, так себя понимала. Другой себя у меня нет! Ведь нет же! Я такая, какая есть, какая была. Против своего нутряного не попрешь. Тут хорошо, а там плохо. И сколько ни убеждай себя, лучше-то не станет, всё тянет и выворачивает.

Электричка заскрежетала и резко остановилась, будто врезалась в утверждение. Бабуся вскочила и понеслась из вагона, задевая сумкой-тележкой всех подряд. Пожилая женщина вздохнула, оставшись без слушателя, и отвернулась к стеклу. За окном прыгали провода от столба к столбу синусовым ритмом. Женщина следила за ними глазами, кивая головой в такт волнам, и снова впала в монолог.

– Вот бы чужими жизнями пожить! – продолжила она, обращаясь уже к кому-то другому, сидящему за бесконечным забором и где-то выше, между здесь и нигде. – Как там, внутри? Ведь наверняка другие чувства, другие ощущения. И правда другая, не моя. И там, где я не могу, другому хорошо и радостно. Вот помню, Паша мне говорил…

– Ой да, – проснулась женщина напротив и, перебивая, затараторила так, будто ее только что включили в розетку:

– Я всё пашу, пашу и, кажется, упаду вот-вот. А если останавливаюсь, то так плохо, так плохо, хоть ложись и помирай.

– Так скоро уже, – подхватывает пожилая женщина, – скоро! Да никогда не знаешь, когда. И всё чего-то главного не поняла, а уже и времени нет понять.

– Вы знаете, а ведь и у меня так, – вдруг оглядывается мужчина, сидящий через спинку. – И боишься остановиться, потому что как остановишься, как ляжешь на диван, как подумаешь, сколько ты мог бы счастья хлебнуть, сколько радости, да не решился. Как поймешь, что выменял что-то настоящее на свое серое и привычное, на свой очевидный покой, то хоть не просыпайся. Охота всего попробовать, что там еще впереди и как. Хочется дальше. Может, еще что-то есть, чего не распробовал, не узнал. А потом понимаешь, что ни хрена там нет, извините. Нет! Всё, простите, профукано, и не вернешь.

– Не пробовал, но профукал, да, – продолжает другой мужик у окна. – Ассортименту хочется, а к старости доходит, что не вширь надо было и не вперед, а вглубь! И я не о том, о чем вы сейчас подумали, – косится он на молодого человека, внезапно оторвавшегося от телефона.

Пожилая, аккуратно одетая женщина качает головой и торжественно смотрит поочередно в глаза каждому пассажиру, будто только что открыла законы вселенной ученикам младших классов. Кто усвоил урок?

Кто прожил жизнь, не пожалев о выбранном пути? Кто нашел свой вагон, не ошибившись в главном? Почему все эти люди оказались вместе в этот самый момент, в общем вагоне?

В одном, отдельно взятом закутке повисает утвердительная тишина. И каждый думает о своей неудаче и внутренне примиряется с ней как с неизбежностью, точно так же, как с тряской, заиканием и скрежетом пригородной электрички.

4.

Напротив меня сидит милая пара за шестьдесят – под руку, наклоненные к друг другу, чем-то неуловимо похожие. Заметно их нежное отношение и долгая прочная связь. Я пытаюсь подслушать их вкрадчивый разговор сквозь стук поезда.

Женщина тихонько втолковывает мужу:

– Вот ты представь только, если курить бросишь, сколько ты сэкономишь? В месяц сколько уходит?

Муж тупит взгляд, пожимает плечами и нехотя признается:

– Ну, тысяч шесть.

Жена, настойчиво:

– Умножь на тринадцать!

– Почему на тринадцать?

– Потому что в конце года ты куришь вдвое больше!

– Умножил.

– И как оно?

– За год? Много. Лодку купить можно.

– И вот представь, как надуешь ее, спустишь по реке и поплывешь. Представил? И вот ты плывешь, до берега какого-нибудь доплываешь, ставишь палатку, садишься с удочкой…

Муж перебивает, улыбаясь:

– И закуриваю!

5.

Из всех видеоклипов детства мне чаще всего вспоминается вид из окна электрички, идущей от Удельной. Ребра пути, провода, заборы, пустыри, сосны, сосны, сосны. Эти картинки тянутся за мной, как развязанные шнурки черно-белых советских кед. Все эти отрывки, перевыполненные, перепридуманные сто раз, сами собой включаются внутри и звучат, перебивая друг друга, обтесывая всё новое, что западает за шиворот сердца. Стучит в такт, стучит в такт, стучит в такт, чихает газетами, спотыкается тележками. Я всё еду-еду в этой электричке бесконечно. Аж плакать хочется, как всё известно наперед.

Расскажите мне шепотом про свои картинки! Чем вы отбиваетесь по утрам, когда солнечное сплетение сжимается от воспоминаний? Чем вы встаете с постели, когда нужно жить этот день и сглатывать один и тот же вид из окна?

Если уметь читать по траве вдоль зоны отчуждения, по развороченным бетонным плитам, можно увидеть толстые полосы от уголка глаза до середины щеки. Такие были у отца, когда ему стукнуло тридцать пять. Мы ехали в электричке. Я сидела у него на руках и тыкала пальцем в окно: «Папа, смотри, мы едем в Москву, а деревья едут на дачу!»

В начале двухтысячных, по пути из Москвы на «Киевские Лавры», я оказалась в одном купе с пожилой парой. Высокий, стройный мужчина в костюме, очень деликатный и вежливый. Маленькая, опрятно одетая женщина с уложенными волной волосами, с поющими руками балерины. Прекрасные манеры, как из фильма о белой гвардии: интеллигентная речь, очень трепетное отношение к друг другу – без ласковых слов, но внимательность и тревога в каждом движении. Они были приветливы, но сдержанны.

Я приняла их за коренных петербуржцев, но оказалось, они из Киева. Учились вместе в украинской школе. После получения аттестата уехали в Москву и прожили там до своих 72 лет. А теперь (страшно подумать) едут обратно в Киев, на встречу одноклассников. Люди собираются со всех уголков земли после стольких лет и такой непростой жизни, такой Истории!

В какой-то момент пожилой мужчина ушел в тамбур говорить по телефону. Я вышла вслед, за чаем, и невольно услышала его речь: «В каком-то смысле эта поездка – прощание с жизнью!»

На пару минут я застыла, глядя на проносящийся пейзаж, как на метафору. Мне показали документальный фильм.

«…но тайный ужас, умная тоска…»

В четыре утра я вышла на почти безлюдном перроне и почувствовала себя совершенно счастливой. Помню этот оранжевый свет и запах буйного цветения розовых каштанов. Прямо от вокзала пошла пешком по весеннему городу без всякой карты, интуитивно выбирая дорогу, каждой клеточкой принимая его характер, наполненный чужой глубокой жизнью. С каждым шагом влюбляясь в его улицы и дома, в его ландшафт, узнавая заново, из глубин каникулярного детства. Шла по наитию и пришла к Лавре.

Сложно представить, что через много лет я увижу ее горящей. Как вместить происходящее, как осознать и пережить? Как выдрать из себя боль бессилия? Надеюсь, та пожилая пара не дожила до этих дней.

Часто вспоминаю ту поездку. Мир прошлого испарился, исчез и кажется моей собственной фантазией. Как бы хотелось снова сесть в тот поезд и поехать в Киев, выйти ранним утром на безлюдные его улицы и узнать город заново. Никогда теперь он не будет открыт моему приезду. Никогда больше незамутненная радость встречи не посетит меня, не наполнит до краев, не насытит и не спасет.

Путешествия не повторяются. Каждый день – это прощание с жизнью.

7.

Важные перемены в судьбе связаны с потерями или поездками, что может совпасть как в крошечном масштабе предмета, так и на уровне целого мира. Перемены – будто отметка на косяке стены в отчем доме: имя, число, рост. Бесценная информация воспоминаний, выточенная на деревянной плоскости пещеры, – почти всегда утраченная. Эти зарубки на дереве рифмуются с прочерком между датами на последней деревяшке. Вот из чего стоило бы делать кресты. Почему года на срезе дерева округлены, а наши отметины размечаются барьерами, предательствами и утратами?

Приветливая узистка в белоснежном халате, похожая на ангела, уточнила: «Сколько вам лет? Сколько?»

Потом заулыбалась загадочно и заговорщически пробормотала: «По тому, как выглядит сердце, я могу с точностью до года сказать, когда вы болели ангиной, когда случилась серьезная беда в вашей жизни. На сердце остаются зарубки».

Шрамы на сердце – не метафора, это точки отсчета, когда твой мотор мог заглохнуть, но выжил, прорвался сквозь боль и погнал до следующей остановки, до новой отметины на деревяшке.

8.

В один печальный апрельский день Иван Федорович купил на Подоле стул. Венский или наподобие того, но с подлокотниками, но широкий. На спинке красовались какие-то знаки. «Вензеля», – протянул Иван Федорович и многозначительно замотал головой. Пройти с покупкой вниз по улице оказалось непросто. Прохожие считали, что опущенное на брусчатку посадочное место – именно для них. Прохожие облегченно падали в объятья деревянных ручек и подолгу выдыхали под многозначительное пыхтение Ивана Федоровича.

«А если бы я купил два стула?» – ворчал он и напористо пытался вытащить свое имущество из-под чужого седалища.

К самому спуску в голову Ивана Федоровича пришла мысль: а что, если со стулом не пустят в поезд! Да и правда, дойдя до вокзала, Иван Федорович обнаружил, что в таком виде его не пускают, а требуют дополнительного билета за провоз багажа или (что вы себе думаете!) пассажира.

– Да помилуйте, – возмутился Иван Федорович, – это же я везу еще одно посадочное место, а не вы мне его предоставляете!

– Билет в багажное не хотите? – пошутил проводник. – Поедете на стуле сидючи, як саквояж!

Иван Федорович стоял на перроне, разочарованный, в обнимку со своей потерей. Сумма провоза была больше цены самого сиденья. Бедняга горько всхлипнул и предоставил стул тяжелой жизни.

В угол койки он сел унылый, стараясь не оглядываться на свою деревяшку. Так и просидел до темноты – угрюмый.

«Как там мой, одинокЫй?!» – мучительно думал он, просыпаясь душной купейной ночью, и всё воображение его содрогалось от мысли о чужом ненавистном седалище, опущенном на его вещь.

9.

А на Площади трех вокзалов небывалое. Несутся велики, поезд над башкой шумит, а под мостом сверчок – стрекочет беззащитно. И как всякий беззащитный, упрям в своем существовании. Откуда он здесь?! И Марс на небе сияет, и Луна таращится, и жизнь одна, и вся в Марсе, похоже. Что еще живуче и так отчаянно подотчетно своему передвижению? Будто утверждает: я тут, я есть, я тут, я есть! Стрекот ночной, запах травы сухой. Кажется, ад кончится вот-вот, лето бесконечно, и пустоты не будет.

10.

Падая в катастрофу долго и беззвучно (так, наверное, погибают в самолете) и всё не ударяясь, не разбиваясь о камни, привыкаешь к невесомости. Ничего рядом не взрывается (рушится в тишине), ничего не летит на голову. Мозг разрывается от понимания происходящего и обмана зрения. Этот диссонанс погружает в состояние тихого помешательства. Ты вроде и не живешь, но и не умер. Ходишь, ешь, спишь, но не осознан. Мозг выключается внутренним предохранителем, поскольку уже не способен держать напряжение осознанности.

А то вдруг обнаруживаешь себя в метро на новой кольцевой, где всегда холодно, но приятно, будто едешь в будущее, которое еще не придумали. Сознание соединяется с телом, и ты внезапно понимаешь, что давно пялишься в сиденье напротив, чуть наискосок. Там, прижатый к спинке, стоит чей-то телефон, сливаясь чехлом с обивкой. Люди садятся, не глядя, не замечая, прижимаются спиной к его экрану, встают и уходят. Телефон никто не видит. Он существует?

Я наблюдаю молча, отрешенно. Представляю, как он выскользнул из заднего кармана джинсов, прилип к спинке сиденья. Или его оставили нарочно, и там бомба. Я вообще-то сижу напротив, я в зоне риска, точнее, поражения, еще точнее – уничтожения. Если я пересяду чуть подальше, каковы мои шансы? Или лучше выйти из вагона, пропустить один поезд? По-хорошему надо сообщить дежурному – люди же кругом! Но суицид растекается в воздухе, как токсичные испарения.

И тут понимаешь, что давно сошел с поезда и поднялся из-под земли, и глотнул кислорода с липким привкусом вылупляющейся сирени, дающей надежду на новую мирную жизнь.

На этой планете войны никогда не прекращаются. Под землей воюют мертвецы за право прекратить войну.

11.

На Соколинке пустили новые удобные трамваи, сияющие неоновыми лампочками по всем бортам, похожие на звездолеты из будущего моего детства. В такие запрыгнешь и полетишь обратно в фантазии, сквозь снежную пургу и сказочные заносы.

Снег научит слушать и молчать, трогать пальцами чутко, еле прикасаясь теплом, и видеть, как невесомые кристаллы на стекле исчезают от близости кожи. Внутри повиснет такая ясность, такое открытие и упоение (можно ли чем-то заменить это слово?), и жизнь кажется слишком короткой. И любви еще так много внутри, потому что ненавидеть еще не разучился. А как только черное разглядел, так и белое засияет – такое ослепительное, волшебное, – только распознай, разгреби внутри серость. Но если раньше вглубь, то теперь вширь. И в солнечном сплетении тесно. И свет белый теплится как выход.

А там, вдалеке, видится мне старый вагон, красно-желтый, покрякивающий рессорами, позвякивающий детальками, поскрипывающий проводами. Люблю я его старческие звоночки и копошение на поворотах. Где, где мой трамвай, куда уплыл, на каких загонах замер его дырявый баркас? Увидишь узкие рельсы между заборов, уходящие в даль, и думаешь: там, в конце, в каком-нибудь закутке стоит и плачет ржавчиной о моей юности, нелепой и бессмысленной, попавшей между рельсами времени, потерянной в промежутке.

12.

– Хочу спать! – скандалит маленький мальчик у окна.

– Так и я хочу, – вторит ему замученная бабушка.

– И я! – вдруг подхватывает мужик в засаленном пуховике.

– Да мы все хотим, – раздается из всех углов трамвая.

Это пьеса жизни. Можно записывать, ничего не придумывая. Сейчас весь этот хор пассажиров запоет складно колыбельную трамвайных рейсов. Этот мюзикл мне будто снится.

Я молчу. Я плаваю над этой сценой, как бог из машины. Я не выпускаю в себя округлую простонародную речь, не слышу резких и потных запахов. Мне снится трагикомедия жизни.

Внутри спят все мои личности: спит поэт, сценарист, спит юрист. Они соображают на троих, как донести меня до нужной точки на транспортной карте города. Что явь, а что сон, уже невозможно разобрать. Настоящее давно сложнее снов, совпадений и придуманных сценариев. Я только слушаю и подмечаю.

– Представь! Как только я решила, что всё, хватит, закончилось его оливковое масло!

Девушка строит недовольную мину и манерно вещает подруге.

– Неожиданно закончилось? – ехидно замечает вторая.

– Вчера его было хоть облейся, а сегодня вдруг на донышке!

– Исчерпалось! – грохочет вторая. – У тебя от каждого по бутылке остается.

– И вот, прикинь, как только я решила, что хватит, всё завертелось. Предложили три места. Это в один-то день! Какое теперь выбрать?!

– Всё изнутри! – гогочет вторая. – И выброси его зубную щетку, наконец!

Я, третья, стою в сторонке в надвинутом на лицо капюшоне. В ушах гогочут девицы. Одна красавица с правильными чертами, уверенная и рослая. Вторая – щуплая и невыспавшаяся. Я думаю про оливковое масло и совпадения. Я продолжаю жить в чьем-то фильме, где жанр всё время прыгает с фарса до драмы, с драмы до комедии, с любовной лирики до философского триптиха. Я давно чувствую себя персонажем. Ты давно себя выдал, учитель! Ты лучший сценарист, я не претендую! Я не возьмусь за такие очевидные повороты! Жизнь настаивает на штампах, на которые мы, смертные рассказчики, не имеем права.

– Я хочу спать! – кричит малыш на весь трамвай. Он требует сказок, он хочет играть в моей пьесе.

13.

Сидишь в вагоне, загнанном на запасные пути, ждешь, пока поезд тронется. Уже колея поросла чертополохом, колеса вросли в бурьян, а ты всё ждешь. Вагон медленно превращается в дом. Его обносят асфальтом и бордюрами, каждый год поверхность вскрывают и меняют. Ты сидишь за стеклом, наблюдаешь за происходящим. Все забулдыги района именно под твоим окном выясняют, кто больше выпил. Влюбленные орут на друг друга, соревнуясь в безразличии. Бесконечные приезжие, навечные работники деза, во множестве оттенков восточной речи перекрикиваются через проезжую часть. Аул переехал вместе с ними.

Знаю о своем районе практически всё, не выходя на улицу. Мой третий этаж – сборник последних известий. Корреспонденты обязаны остановиться и покричать актуальный репортаж в кадр моего окна.

Ночью разбудила компания тридцатилетних. Даже выглянула: кто это во втором часу так гуляет. Давно не слышала радостных воплей. А там девушки пьяные визжат, мужики спорят. Один другому говорит: «Да я просто хочу понять этих людей, которые за войну! Я просто хочу понять, как они устроены! Что там у них в голове? Ты понимаешь!?» А второй что-то мычит ему в ответ. Но девичий визг не дает расслышать. Тот, второй, явно знает.

Я выглядываю в окно и смотрю на дорогу. Выхожу из дома и смотрю на строящийся дом еще без окон. Он похож на останки после бомбежки.

Скоро год. На что ушел этот год? На поиски возможности изменить реальность, на попытки ее осознать и принять, на попытки в ней разместиться и не сдохнуть. Если раньше удавалось помогать чужим, то теперь нет ресурсов даже на себя. Мозг так и не может принять. Воздух кончился и выдохнуть нечем. Нечем и незачем.

Но понемногу, по чуть-чуть, чем можно – словом, маленьким добрым делом, анонимно или подписываясь. Лежать в нужную сторону, ползти в нужную сторону, стоять, идти, бежать, толкать, бить…

Много лет назад, когда близкий человек был между жизнью и смертью, я почувствовала этих двух существ по разные плечи: справа белый, слева черный, а ты сам будто весы. И каждая твоя мысль перевешивает в ту или иную сторону. Каждая твоя мысль отнимает или прибавляет силы твоему близкому, каждая мысль дает или отнимает граммы жизни. В критический момент чувствительность обостряется, и физика пространства становится ощутимой.

Так и теперь: каждая мысль, каждое движение, желание, слово – всё решает и формулирует будущее. Стоишь посередине весов и за всё в ответе своей буквой, каплей, песчинкой, всем своим ничтожеством. Как иначе переучить мир говорить на другом языке?

Пока под окнами моего вагона стоит столбом многоэтажный мат, круглосуточно забрызгивая поверхности дома. В будни он еле достигает гласными утренней подушки, но обостряется согласными по выходным. Вечер пятницы и субботы рассказывает самое интересное. Кажется, все вокруг живут одинаково, и только моя жизнь непредсказуема.

Трудно представить: я была частью этой сводки. Цитаты той жизни полны чужих пьяных криков, насилия, страха и отчаяния. Я не хочу всё это помнить, я хочу мечтать и воплощать, но точность и полнота счастливых слов никогда не сравнится с емким и четким ругательством.

Насколько точен мат и как энергоемок! Он выбрасывает сгусток негатива и, достигая чужих ушей, оседает липкой гирей. Лучше производить, чем слышать. Мат облегчает существование своей производной, но под его слюной становится тяжелее. Как выносит, как несет его неподъемный тон, легкий летний воздух, наполненный цветочным запахом?

В мое окно, в мой тихий аквариум, должно залететь что-то еще, кроме слов. Так не хочется примиряться с миром под его подоконником, нужно удивиться, но мир внизу, его чудовищная реальность не предполагает другой честности.

Вот уже и я матерюсь, протирая забрызганное стекло. Жизнь несбывшаяся отражается в нем. Где-то есть другой сказочный мир, где войны закончились, где лучшее сбылось, вокруг поют птицы и люди говорят на благозвучном языке – их речь созидает гармонию.

Все эти годы я стою у окна, как у дорожного указателя, и торможу свой поезд. Все направления сулят сказочную беду. Либо свободу потеряешь, либо жизнь, либо дом, либо любимого, либо всё вместе. Вот тот былинный камень, только не стоит он на дороге, а уже лежит на мне сверху. Никаких детских сказок не бывает, всё правда.

Добавить комментарий