67(35) Алла Борисова-Линецкая

Буря в Остенде

 Однажды мне показалось, что он потерялся.

Мы с Малышом шли по кромке прилива, в море он заходить не хотел – он не доверял волнам и вообще любой бесконтрольной силе. И я попросила его подождать, пока я зачерпну чистой воды в ведерко, чтобы ракушки были еще красивее и ярче. Обернулась и не увидела его на прежнем месте.

Пляж шумел, пестрели зонтики, солнце слепило даже сквозь темные стекла. Я испугалась – это был тот прежний детский страх, когда я в свои пять лет терялась на шумном Невском проспекте. Был вечер, бегущие огни витрин слепили меня так же, как сейчас солнце в Нетании.

Экзистенциальный ужас потеряться или потерять никогда меня не покидал. Нет, в юности, конечно, он был не таким острым, но это объяснимо. В юности жизнь нескончаема и, в основном, полна невероятных приключений, о которых, в общем, и рассказать сейчас смешно. И только остались легкие, как аромат, ощущения тепла, радости, веселья. Но мы уже не там – мы в нашем будущем…

– Я не хочу в будущее, – сказал мне Малыш однажды и заплакал. Мы смотрели картинки в книжке, где красивые фантастические звездолеты бороздили космические пространства.

Концепция будущего его очень занимала, но и пугала, как все неопределенное.

– А в двадцать втором веке тебя не будет? – спросил он тогда.

– Нет…

– А мамы и папы?

Я промолчала, но он понял.

– Значит, я останусь совсем один??

– Нет, конечно, что ты! У тебя будет семья, дети…

– Дети?

К детям Малыш относился с некоторым подозрением. Совсем как наша кошка Кася, которая пряталась под кроватью при виде детей, предвидя от них всякие неожиданности.

– Ладно, пусть будет девочка, – сказал он, подумав.

Мы сидели за столиком кафе под большим деревом, с которого иногда падали созревшие плоды с неизвестным названием. Я не все деревья, цветы или плоды здесь изучила, а Малышу было интересно, и он внимательно разглядывал каждый листик.

Мимо шли расслабленные после дневных дел люди. Солдат с автоматом на боку воспитывал дочку лет пяти, и Малыш наблюдал за этим с большим интересом.

– Ты вообще границ не знаешь! – отчитывал ее папа, и было видно, что оба абсолютно счастливы. Он дома, он вернулся, он идет по улице, счастье.

Дома Малыш снова притащил мне карту Бельгии и попросил: «Давай поплывем в Остенде». Он почему-то очень полюбил Брюгге и Остенде на моих фотографиях. И мы поплыли. Ледяной ветер гнул мачты на корабле, волны перехлестывали борт.

– Мы терпим бедствие! – кричал Малыш, и мы спасали пассажиров – Мишку и Крыску. Спасли, конечно. Добрались до берега холодного Остенде, который был так любим Гоголем – именно здесь его погружали в ледяные ванны, и так он лечился. От чего? Я забыла спросить об этом старожилов. От тоски, наверное.

В жаркой стране, посреди тяжелого израильского лета, мы с Малышом мечтали о ветрах Остенде, о белых дюнах, похожих на сестрорецкие, впрочем, их Малыш уже не помнил, но с интересом рассматривал фотографии и хорошо знал, какой именно альбом нужно достать прямо сейчас.

Иногда он поражал меня независимостью в суждениях, тем, что с рождения знал, чего именно хочет, а чего нет, и сдвинуть его с выбранной точки было почти невозможно. Иногда он уходил в себя. Глаза становились далекими, он не отвечал на вопросы, а потом встряхивался, возвращался.

В это странное лето я училась смотреть на все детскими глазами. Наблюдать больше, чем анализировать. Удивляться больше, чем возмущаться. Не дать тревоге поглотить меня целиком. Училась видеть форму листа платана, завиток ракушки, которую можно приложить к уху («Послушай море!»), изучать, как устроены насекомые под микроскопом, и смотреть на очертания материков на глобусе.

Острота первых ощущений жизни ведь почти ушла – и вдруг стала возвращаться толчками, волнами приливов. Мир то сужался до точки за столиком маленького кафе под деревом, то расширялся до вселенной, и я видела себя на улицах родного города или других городов, мелькающих перед глазами яркими слайдами – Иерусалим, Нью-Йорк, Хельсинки, Стокгольм, Краков, Вена… и Питер, Питер, Питер. Училась быть наблюдателем и иногда уходить в себя. Училась быть Малышом. Это здорово помогало, когда, выходя из бомбоубежища в подвале нашей многоэтажки, я вдыхала утренний, еще свежий воздух, и мир, разбитый вдребезги, снова представал умытым, чистым, новым.

…В тот день на пляже я долго бегала по прибрежному песку, а когда вернулась к зонтику и креслу, увидела Малыша. Он сидел на подстилке, как ни в чем не бывало. Он просто не хотел заходить в море и решил вернуться домой. Это было его решение.

 Папины «Трое в лодке»

«Время отчаливать от этих берегов, теперь меня не остановить…» – поет Борис Гребенщиков, смело назвав свое произведение 151-м псалмом. Хорошая фраза. Хотя сказать и «отчалить» – совсем не одно и то же. В детстве и особенно в юности я много думала о свободе и совсем не думала об Исходе. Не то чтобы не хватало свободы, скорее ощущалась сильная нехватка воздуха. И говорили о свободе лишь потому, что о чем еще мечтать, когда воздуха не хватает? О нем, о воздухе.

Времена, как известно, не выбирают. В них живут. И умирают тоже в них.

Я была поздним ребенком. Когда-то академик Лихачев говорил, что его воспитывает полоска света из-под двери отцовского кабинета. Я понимаю его, как никто. Более свободного человека, чем мой отец, Ионатан (Натан) Евсеевич Линецкий, трудно себе представить. Его интеллект, его образ мыслей, его взгляд на мир – все отличало в нем человека независимого и свободного. Он был талантлив – инженер-изобретатель с сотней патентов, внедренных на всех предприятиях отрасли. И еще он был замечательным переводчиком – его знаменитый перевод повести Джерома К. Джерома «Трое в лодке» стоял на полках всех интеллигентных домов. Правда, в те времена его патенты и переводы часто подписывали чужими именами.

Почему? Потому что двадцать лет своей жизни он провел в лагерях и на поселении.

Это случилось в 1933-м году. Мой будущий папа Ионатан Линецкий – юный студент Ленинградского института философии, лингвистики и истории (ЛИФЛИ) – был арестован по контрреволюционному делу. А произошло это так…

Его не менее юная жена Эльга посещала философский кружок. Они изучали Канта. Ну, понятное дело, всех участников кружка повязали, и ее тоже. Мой будущий папа пошел в Большой дом на Литейном сам и заявил, что полностью разделяет взгляды жены и отвечает за нее.

Что это было? Благородство, идеализм, любовь… Времена еще были не самые кровавые, не 37-й. Именно это, ранняя посадка, возможно, спасло ему жизнь. Там, в Большом доме, он и остался. Эльгу вскоре выпустили – за нее вступились влиятельные родственники. Я видела опубликованные материалы дела. Он молчал, он не назвал ни одного имени.

Так была сломана его жизнь, так началась новая. Он был человеком Возрождения без всякого преувеличения. В лагере много читал, учил английский, работал, занимался инженерным делом, начал изобретать. Работал на никелевых рудниках. Упорно внедрял свои изобретения и получал бесчисленные поощрения. Благодарность за бесплатный труд на благо. Лагерь сменялся ссылкой. И это длилось до смерти Сталина. Цингу, туберкулез, проблемы с сердцем он привез оттуда, с рудников.

Но все же случилось счастье, он вернулся в Ленинград. На работу не брали, образование было то самое, лагерное, и в анкете он был обязан писать о судимости. Потрясающую память, энциклопедические знания оценили позже, не сразу. Наконец – справка о снятии судимости и работа инженером-конструктором. Работал он на большом заводе. Патенты на более чем 40 изобретений, внедренных по всему Союзу, хранятся у меня. Красивые документы с печатями. Изобретатели – группа товарищей, которых обязательно надо было указать в патенте.

Так вот, о Джероме К. Джероме и его «Троих в лодке». Там два имени переводчиков, одно из них – Эльга Линецкая. В действительности книгу эту перевели мой папа Натан Линецкий и Михаил Донской. Понятно, что после лагеря никому не известному переводчику с судимостью такой заказ бы никто не дал. Да и никакого бы не дали. Эльга Львовна была уже известной переводчицей, и она получила престижный заказ. Ну, устный договор, гонорар за перевод, конечно, получил папа. Не знаю, как это оценить с колокольни нашего времени, но она помогла, как и чем смогла.

Так в мое детство вошла книга «Трое в лодке, не считая собаки» с папиными интонациями. Так у него украли имя. Никто конкретно. Время большого и время тихого террора.

Были сотни переизданий.

Потом были другие его переводы. Самый мой любимый роман Эдвина Гилберта «Камни его родины». И тоже – без имени. Гениальный перевод, это я уже могу сказать сейчас со знанием дела. И россыпь рассказов Синклера Льюиса, Эдвина Гилберта, Томаса Харди… Он женился второй раз, появились мы с мамой – смысл его жизни, любовь и надежда. Не знаю, оправдала ли. Не знаю.

Сейчас, когда я вспоминаю папу, меня поражает это сочетание несочетаемого. Свобода – в несвободе. Отец никогда не выезжал за границу Советского Союза. Никогда не бывал в Англии, дух которой так точно воспроизвел, переводя Джерома. «Соломенная шляпа – вот что спасло Джорджу жизнь. Он хранит ее – вернее, то, что от нее осталось – до сих пор, и в зимние вечера, когда дымят трубки и друзья неспешно рассказывают друг другу бесконечные истории о пережитых опасностях, Джордж приносит ее вниз и пускает по рукам. И вновь, и вновь излагает эту волнующую повесть, всякий раз пополняя ее новыми подробностями».

Нет, он не поднимал бокал на седере в пасхальную ночь, не провозглашал торжественно: «Вывел нас Всесильный из Египта десницей могучей и дланью простертой, а теперь давайте немножко закусим». Но он выходил из Египта каждый день своей жизни – в лагерном бараке, дома, переплетая стихи запрещенного Галича и Бродского и вслушиваясь в «голоса» сквозь треск глушилок. Его невозможно было заставить поверить в то, что черное – это белое, заморочить, запутать. Он шел своей дорогой. И он вышел, я знаю. И, конечно, не он один, хотя сейчас уже понимаю, что таких было немного. Их всегда немного – тех, кто выходит.

Наш Египет – снаружи и внутри. Я точно знаю: не всегда есть возможность убежать, уплыть, улететь – в общем, совершить физический прыжок. Да, я выбрала этот прыжок. Но внутренняя свобода в эпоху тотальной несвободы – может, это и есть самое большое чудо. Я видела его своими глазами. Однажды меня спросили: «А что бы делал твой отец, если бы дожил в России до наших дней?» И я сказала: «Не знаю. Но он бы оставался свободным. Как всегда».

Улыбка другой женщины

Она торопилась, но как-то медленно, и все же проделала знакомый путь и подошла к зданию, где на втором этаже располагалась служба трудоустройства. Как будто села в машину времени, и этот чертов звездолет перенес ее в первые месяцы иммиграции – в ту растерянную жизнь без языка, в невесомости, неукорененности семян одуванчика. Траектория свободного падения. Точка приземления голого человека на голой земле неизвестна. Туман.

То ощущение не забылось. Она стояла у офисного автомата и непослушными пальцами набирала цифры своего удостоверения личности и номер телефона. Пальцы соскальзывали с гладких клавиш, и она ошибалась и начинала снова.

Тогда, восемь лет назад, ее встретила здесь русскоязычная чиновница. Дама советского разлива и израильского пенсионного возраста посмотрела на нее и, четко артикулируя, сказала: «Приезжают тут всякие, и все им должны. И зачем ехали?» Это было сказано прямо в глаза, с неповторимой интонацией уборщицы из 70-х, и она не смогла ответить. Просто гнев парализовал волю.

Потом она нашла отличную работу без помощи чиновниц-доброжелательниц.

И вот опять охранник у входа, и из сумки сыплются деньги и помада, и слышна гортанная арабская речь и уже знакомый громкий иврит соседей по стульям в приемной.

Ничего не изменилось? Она стала старше, иврит – лучше, но депрессия махала платком на том берегу, рукой подать.

Откуда эта вечная тоска, убежденность в своей никчемности? Ведь побеждала ее не один раз. Но у гидры много голов.

Из детства, говорил психолог, все из детства. Психолога она послушала, но не родился, видимо, еще тот психолог, который бы убедил ее доверить свои проблемы чужому. Мэтча, как пишут в глянце, не случилось.

А детство было прекрасным. Это такая штучная вещь – счастливое детство в несчастливой стране. С ее двойной моралью – не говори этого в школе, будь осторожна, почитай вот это, но – никому… Учись. Школа, кстати, была неплохой, но именно в этой элитарной английской школе злобная математичка вырвала из ушей подружки золотые сережки. Не положено.

У нее не было сережек, но мама и соседка – упрямые диссидентки – шили ей форму непозволительно синего цвета. Стиль был простым и элегантным. Учителя промолчали. Не мини, и ладно. И Марго тогда промолчала.

Сто лет она не вспоминала учительницу литературы. В 10-м классе они писали сочинение, что-то о Базарове, и она никак не могла сосредоточиться под нудный голос Марго, которая решила в это время выяснить, кто же должен убирать пыльный класс. Она подняла руку: «Вы нам мешаете». Ну да, это было странно, у Марго глаза на лоб полезли. Сочинение дописать не удалось, ее выгнали из класса. И все же Марго любила ее по-своему. И сказала после выпускного: «Не иди в университет, не возьмут». Марго знала, о чем говорила, впрочем, о негласной процентной норме для евреев в большом универе знали все.

Ничего страшного не случилось. Никто не помешал ей учиться, пусть и в другом вузе, и стать журналисткой, пусть и не сразу.

Израильской чиновнице родом из СССР 70-х не было до этого никакого дела. Она, как «деды» в советской армии, получала кайф, унижая вновь приезжающих, как когда-то унижали ее, возрождая в более слабых то самое, почти забытое – неуважение к себе. Родом из детства. После этого сложно было подняться вновь.

Но закаленные – поднимались. И она поднялась, в жизни бывали и не такие падения.

 …Подошла ее очередь. Израильская «пкида» – нечто среднее между секретаршей и чиновницей, восточная красавица лет тридцати пяти, – ждала ответа. Ее звали Софи – так было написано на дверях кабинета. За три минуты надо было рассказать, кто ты, зачем пришла, где и кем работала. И на это ее иврита хватило.

«Что там, за твоими плечами, Софи? Израильское детство в шумных садиках и переполненных классах, походы по родному Израилю с одноклассниками, армейская служба с тяжелым автоматом на плече и ночевками в пустыне – ледяной после жаркого дня… Потом безбашенные месяцы в Индии и, наконец, учеба. И каждый шабат – у бабушки, где собирается огромная шумная семья. Слезы на кладбище, над могилой одноклассника, когда смерть вдруг показала свое лицо, и возникло это чувство беспомощности. Оно всегда возникает, когда ты узнаешь о взрыве на границе с Газой. Или в самой Газе.

А выученные в школе арабский и английский часто выручали – и место нашлось, не самое плохое, госслужба. Муж то на работе, то на военных сборах, а девочки простужаются одна за другой, и надо думать о квартире, и где на нее взять деньги в этой дико дорогой стране, из которой половина класса уехали – от шальных пуль и далеких от жизни цен».

Она фантазировала, зная уже многое о жизни израильских девочек. И часто задавалась вопросом: что же они думают о ней, «русской» журналистке из города революций, диктаторов, поэтов. Дворцов и тюремных камер. Много тюремных камер и особняков, холодного ветра, дождей, золотого осеннего света и снежной поземки. Все это для Софи – терра инкогнита.

– Вы были редактором? На русском? – уточняет Софи, заглядывая в компьютер.

Она пожимает плечами.

– Да, а что делать?

Обе смеются.

Внезапно они перестали быть незнакомками из разных галактик. И морок этого тяжелого знойного дня прошел, беспощадное солнце пустыни перестало слепить глаза из окон унылого офиса, они улыбались на этом международном языке.

А что еще нужно женщине на очередном повороте? Улыбка другой женщины. Так просто.

 «Сестра, моя жизнь…»

Иногда я думаю, что бы она сказала сейчас, узнав, что я в Израиле? Она бы смеялась своим смешным смехом, она тащила бы меня в свою тель-авивскую компанию ребят с гитарами и песнями про банк «Апоалим», про раввинов и эфиопок. Хотя нет, об этом они пели тогда, в 90-е, пробуя на язык новые слова, новые имена, новую страну.

Что бы они пели сейчас? Ссорились бы, обсуждая российские дела? Или наоборот, погрузили бы меня в вечные ближневосточные дебаты? Но в это я погрузилась и без них. А они уже сидят за другими столами, разъехавшись, разлетевшись.

Чуть вздернутый нос, легкие волосы, пластика подростка. Моя кузина Люся, моя всегда старшая сестра-подруга. Я никогда не была такой – легкой, яркой, притягивающей взгляд. Она переезжала из Тарту в Таллинн, из Таллинна в Тель-Авив, танцуя и смеясь. Так казалось со стороны, и это, и правда, было частью ее натуры. Она всегда смеялась и много фантазировала.

«Алеша, – только она могла называть меня Алешей. – Ты помнишь тот день в Ленинграде?»

Я помню тот день. Как я могу его забыть.

Что такое счастье? Глупый и пошлый вопрос. На каких весах взвесить эти граммы и миллиграммы и сказать – да, это было беспримесное счастье. Пару мгновений, пару часов, один зимний день.

У меня был такой день – давно, в детстве. Мы делили его с кузиной, которая прилетала в Ленинград из Эстонии, врывалась в будни, как праздничный вихрь посреди серой ленинградской хмари. Впрочем, для меня эта хмарь была средой обитания.

«Ты помнишь, как мы пошли за елкой?»

В семь часов вечера, у бабушки, мы вдруг отчетливо осознали, что без елки Новый год невозможен. Родители еще собирались к нам после работы, а вот елку бабушка не «достала», и это было чертовски обидно.

Пол в ее большой, светлой, в два окна комнате уже был натерт до блеска, парадная скатерть с вышивкой отглажена, и на столе стоял старинный фарфор – остатки былого роскошного довоенного быта, сохранившегося бог весть как. Дело происходило в коммуналке на Литейном проспекте – в старинном доме, на этаже с длинным коридором, который, как обычно, а совсем не метафорически, заканчивался уборной. В комнатах любили, ссорились, горевали, отмечали праздники. Пол отмывали, соблюдая очередность. Сидели с детьми, кормили котов, болтали на кухне, откуда бабушка звала меня в окно: «Домой, быстро!»

Красота и светлый уют того островка посредине огромной коммунальной квартиры – та невесомая, неуловимая аура, которая следовала за моей бабушкой, где бы она ни оказывалась в соответствии с неумолимостью исторического маятника. Ее несло из большого купеческого дома в Самарканде на ферму в Ташкент, оттуда в Ленинград, потом в теплушку по дороге в эвакуацию в далекое уральское село Багаряк. В теплушке она жила долгие недели – с тремя детьми и в легком платье, потому что «война скоро кончится, шубы брать не будем». И потом, через четыре года, ее ждала дорога обратно, но уже вдовой.

Ее уютный мир следовал за ней, и она вила этот уют на щербатых досках вагона и в уральских снегах. Крахмальные скатерти появлялись как из воздуха и там, в заброшенной съемной избе, где колоть дрова было не самым тяжелым из ее занятий. Где молоко продавали замерзшими кругами, а из лесу наведывались оголодавшие волки. Шли к людям на огонек.

Такой она была, гимназистка из Самарканда.

…В тот новогодний день в Ленинграде она занялась готовкой – нашими любимыми беляшами и салатом оливье, а мы побежали искать елку. Иногда я спрашиваю себя: а почему она не боялась отпускать нас, девчонок, восьмилетнюю и десятилетнюю, в темноту ленинградских переулков? Наверное, после 37-го года и войны она уже ничего не боялась.

Искать елку 31 декабря в Ленинграде начала 70-х было практически безнадежно. Все уже отстояли свои часы на морозе, меняясь и греясь в магазинах, купили хилое деревце, а кому-то повезло, досталась пушистая елочка по блату, и только так. Мы бежали по заснеженному Баскову переулку, я спотыкалась, не успевая за сестрой. Елочные базары были пусты и засыпаны хвоей. Поземка заметала этот хворост, и мы уже ни на что не надеялись, но вдруг он вырос из темноты – пьяный мужичок с елкой. Не помню, чтобы мы испугались, хотя переулок был пуст. Но, видимо, ничто не могло омрачить нам вечер, и, к счастью, все обошлось. Мужику нужна была водка, у нас не хватало, но рубль был лучше, чем ничего.

Елку тащили волоком по снегу. Думали ли мы о Рождестве? Точно нет, более того, ничего об этом не знали, кроме некоторых смутных литературных аллюзий из «Детства» Толстого. Или сказок Андерсена и балета Чайковского «Щелкунчик». Две советские девочки из еврейской семьи не знали ничего, кроме радостного праздника 31 декабря, с елкой. Теплого семейного волшебного праздника без флагов и речевок. Звезду на елке в нашей семье заменяли сверкающим шпилем.

Но у бабушки не было шпиля, и игрушек тоже не было. В ящиках мы нашли фольгу, орехи, конфеты, немного мандаринов, цветную бумагу, клей, и справились. «Цепь я повешу!» «Нет, я!» «Это нечестно!» – я, как всегда, ударялась в быстрые слезы.

В одиннадцать часов вечера приехали мои родители, а без четверти двенадцать – Люсины.

Вообще я думаю, что время, конечно, не линейно. И если закрыть глаза, можно очутиться в этом самом облаке, где хохот, смех, «мы уже думали, вы не приедете», «такси не поймать, они все идут в парк!», «скорее за стол», «а где шампанское, мы же не успеем!». И мама в красивом черном платье с белыми бусами в два ряда, и папа, как всегда, смущенный в большой компании.

…Интересно, ты видишь это оттуда, где ты есть сейчас? А может быть, ты сейчас там, в этой комнате, где круглый стол по центру, печка в углу, ее еще топили дровами из сарая во дворе, легкий запах вощеного пола. Темные высокие окна, за которыми абсолютная чернота и легкий снег, засыпающий мой город? Наши самые любимые люди и мы – девчонки 70-х – в самых красивых бархатных платьях, гордые своей елкой в конфетах и орехах? А потом заснеженный Литейный, ты же тоже видишь, как мой папа абсолютно точно напевает мелодию Штрауса, а мы танцуем вальс в ожидании – то ли холодного трамвая, то ли теплого такси. В ожидании жизни, сказала бы я сейчас, а ты бы засмеялась, цитируя: «Аркадий, не говори красиво!»

Подруга юности, сестра… Через пятнадцать лет она приехала в Ленинград из Тарту – разбитая, раздавленная своим первым, но не последним разводом. Но, как всегда, исполняла роль старшей и учила жить. Я, как всегда, сопротивлялась и верещала что-то в духе: «Твой брак не может быть для меня примером!» И она заплакала. Ее студенческая любовь не справилась с искушениями тартуской богемы, все рушилось, уплывало. Впереди были второй и третий браки, ее мужчины всегда становились ее мужьями, других вариантов она не признавала. Это пуританство иногда смешило меня, а иногда восхищало.

Она странно действовала на мужчин. В ее женской притягательности было что-то от сирен, заманивающих усталых путников неземным пением. Петь она, конечно, не умела, но признаю, это была она – мелодия соблазна – то самое, за что ультраортодоксы в некоторых еврейских общинах наказывают своих женщин, подозревая в этой способности и не разрешая им петь.

Люся не пела, она так жила, звенела, сияла глазами, сочиняла безумные истории… и отчаянно и празднично любила.

Ну, вы уловили суть. То, во что они влюблялись, раздражало их потом до дрожи, как слишком яркий свет. Они стряхивали с себя морок и мстили ей за ее блеск, притягательность, нежность. И изменяли, конечно. Они ее любили и ненавидели.

Однажды ночью в Тель-Авиве она схватила в охапку маленького сына и убежала от второго мужа к Алексу – к своей первой любви и третьему браку.

Я злилась, не понимала, как с ней можно так… как они могли ее предавать, эти трое. Правда, и моя любовь к ней была окрашена тем же – восхищением, гипнозом, обидами, раздражением. Но предательства в нашем сестринстве не было. Я надеюсь, что нет.

Она любила интенсивно и требовала в ответ того же. Она не понимала, как можно ее не любить, ну как? Люди тянулись к ней, как к магниту, а мужья начинали ненавидеть. Не сразу, конечно, нет.

«Алеша, а ты помнишь Новый год в Тель-Авиве?»

Еще бы не помнить. Как забыть ту «елочку» из аспарагуса, найденную в цветочной лавке где-то в Яффо?

«Сильвестр?» – понимающе спросил продавец, они тогда все были убеждены, что мы празднуем этот странный «гойский праздник», День святого Сильвестра.

«Нет, Новый год!» Он, конечно, ничего не понял. Тогда они еще не знали праздников понаехавших «русим».

…Когда она заболела, их страстные ночные ссоры были забыты, Алекс ухаживал, как самый лучший муж на свете. «Неужели мне нужно было заболеть, чтобы увидеть это?» – она улыбалась, конечно, через силу. Я не видела этой улыбки, мы говорили по телефону, она из своей новой квартиры с видом на горы и небо, а я из своей питерской квартирки, окнами в клены. Я ее не видела. Я ничего не видела. Но, кажется, в этот последний год ее любили.

Почему она не захотела, чтобы я прилетела? Мне кажется, я это понимала, покупая ей дефицитный крем «Нивея» и провожая в Израиль свою маму. Ей было невозможно тяжело уходить, видя, что я остаюсь. Это было так несправедливо, так «нечестно». «А почему Алле красную черешню, а мне – желтую?» «А почему Люсе можно купаться, а мне нет?»

«А почему я ухожу, а она остается?»

У меня не было ответа.

Она выходила гулять на огромный балкон, огибающий квартиру, смотрела на иерусалимские горы, а за ней шли кот и пес. «Я не могу читать, – говорила она. – Это самое тяжелое. Я не могу читать». Для нее, любимой студентки Юрия Лотмана, книги были больше, чем книги.

«Слушай музыку!» – отвечала я. И она соглашалась: «Да, да, я слушаю».

Я не могу увидеть ее в хосписе, куда она попала в самом конце. Когда зимой я думаю о ней, то вижу ее на этом длинном балконе. Она идет по нему в любимом махровом халате, такая же тонкая и легкая, как в нашем детстве. А меня нет рядом.

Из Израиля мама привезла мне ее полушубок. Зимой в Иерусалиме сыро и промозгло, дует холодный ветер с гор, и иногда снег обрушивается на город, как стихийное бедствие.

А в Петербурге снег мягкий и влажный. Он засыпает Литейный проспект, и сейчас я, кажется, поняла, что так было до нас и будет после.

Я знаю, Люся, это нечестно. Я знаю. Но ты помнишь тот день в Ленинграде? Главное, что он был. Мы были.

 

Добавить комментарий