Придет время
Притча
Моисей Кислер был старьевщиком, сколько себя помнит. И отец был старьевщиком, и дед. Занятие свое Моисей любил и гордился преемственностью.
– Династия, – говорил он часто, к месту и не к месту, потому что любил красивые слова. – Династия, – повторял удовлетворенно, делая ударение на предпоследнем слоге, и с большим значением тыкал прямо в небо толстым указательным пальцем трехпалой от рождения правой руки. – Чтоб вы все знали: мой дед Шмуэль Авраамович был старьевщиком, мой папаша Ицхак Шмуэлевич был старьевщиком, мой дядя, брат папаши, горбун Янкель Шмуэлевич, дядюшка Яня – тоже был старьевщиком, хоть ему тяжелее других приходилось толкать груженную с верхом тележку. Зато, когда он пел своим божественным, как у кантора, голосом «старрррьёооо берррьёооом!», мурашки бежали по телу и слезы накатывали, как во время святой молитвы. Да упокоятся с миром души их под крылом Божьим. Я тоже старьевщиком стал, кем же еще. Да только на мне это родовое занятие закончится, чтоб я так жил, – закончится, сынов не дал Господь милостивый. Дочек, правда, тоже не дал. От них, конечно, проку в деле так и так не было бы.
Но все равно прискорбно: мы с Фаей, женой моей, год за годом вдвоем да вдвоем, устали друг от дружки, обессилели, порой выть хотелось от тоски, а один раз даже топиться решила Фая. Пошла к морю ночью, в шторм, а плавала, как топор, не смотрите, что всю жизнь у моря прожила от рождения до смерти. Едва успел сзади за волосы ухватить, распустила по плечам, как будто снова в девках ходит, черные, густые, что конская грива. Обернулась, лицо белое-белое, как луна в морозную ночь, глаза блестят. Устала, говорит, Мойша, отпусти, помоги, не могу, молит, больше жить в тоске бездетной. Ой, вэй! – за что такая мука, прямо в сердце игла острая вонзилась от ее слов.
Моисей-старьевщик был малограмотный еврей, который едва полтора класса отучился в хедере в незапамятные времена, еще до революции. Читал, как все местечковые мальчишки, на древнееврейском языке Тору, получал крепкие подзатыльники от вредного меламеда1. Злой как черт меламед навсегда отбил у маленького Мойши охоту к учению. Никогда больше не садился за школьный стол, никогда. Не верил, что учителя бывают добрыми, мудрыми и не бьют детей. Он и своих детей не отдал бы в школу ни за что на свете.
– Сам учить буду, – непреклонно заявлял, опережая событие, которое так и не состоялось в его жизни. – Сам буду, – повторял упрямо. – Грамоте обучу, по-еврейски помню и по-русски освоил без труда, книжки буду покупать, пусть читают, а умножать-складывать я в уме умею так быстро, как никакой профессор. Сколько раз на счетах костяшки откладывали или на арифмометре накручивали – сходится, тютелька в тютельку. А спросите, какой день недели был 4 февраля 1914 года, сразу отвечу – воскресенье, и можете не проверять. Феномен, – опять же с ударением на последнем слоге заключал он, улыбаясь широким ртом, в темной расщелине которого мутно поблескивали золотые коронки. – Феномен! – И привычно тыкал в небо толстым указательным пальцем своей трехпалой руки. – И дети феноменами будут, чтобы я так жил, как вы в моих словах сомневаетесь.
Сомневался кто-то в его словах или не сомневался – давно уж не имеет никакого значения, потому что детей у Моисея с Фаей не было. Беда, да и только. Душа тяжелела с каждым годом, в молитвах отчаяние пересиливало веру, а без веры – какая молитва, одно пустое словоблудие. Он бы не надевал больше талес, не брал в руки сидур[1], да как объяснить это Фае, обещал ей вымолить у Господа детишек, мальчика и девочку. Мальчика – чтобы фамильное дело Кислеров продолжить, не разрушить династию уважаемых во всей Одессе старьевщиков, а девочку – чтобы радостью и утешением для Фаи была. Твердо обещал, категорически, видеть не мог ее затуманенные тоской глаза, в черном омуте которых никогда не просыхали слезы. Видеть не мог, а почто обещал – от него ничего не зависело. Он ведь не только на Бога надеялся, он и сам по-мужски старался, выкладывался изо всех сил, а толку никакого. Будто заговорил кто. Или проклял.
А за что?
Никогда бы Моисей с таким вопросом к Нему не обратился. Нет, это он не о себе, у него грехи есть, сам знает, невольные или по дурости, как у каждого смертного, и осознанные, совершенные по здравому осмыслению. Есть грехи, и он, Моисей, за них перед Богом готов ответ держать. Но Фая чиста, как слеза младенца, у которого еще и в помыслах ничего дурного не было и быть не могло. Невинная душа ее трепещет, как осиновый листок на ветру – от каждого шороха, всхлипа, смеха. Ее черные влажные глаза конфузливо заглядывают в глаза случайного прохожего с отчаянной мольбой – помоги, спаси, а я до самой смерти Бога молить буду за тебя, за деток твоих, за деток, твоих деток. Детки есть у тебя? – осторожно спрашивала, не поднимая глаз, а услышав в ответ «да», вскидывала ресницы, руки молитвенно прижимала к груди: отдай мне одного ребеночка, просила тоненьким срывающимся голоском, от которого сердце Моисея рвалось на кусочки, он чувствовал, как расползается живая ткань и сочится кровь, и горячо разливается в груди, поднимается к горлу, становится трудно дышать, и лишь одно слово может выдохнуть в этот миг: Фая!
Отдай ребеночка, тянула Фая на одной невыносимо пронзительной ноте, и брела, как попрошайка, вытянув вперед руки ладонями вверх, пронзая незрячим взглядом туманную дальнюю даль. Отдай! Каждый раз в такой момент Моисею казалось, что она уходит от него навсегда. Уже ушла. Фая! Она останавливалась, чутко прислушиваясь к чему-то, медленно, словно нехотя, разворачивалась и шла назад, все убыстряя шаг, переходя на бег. И, запыхавшись, подбегала к теряющему сознание Моисею, клала горячую ладонь ему на грудь, растирала, массировала, шептала что-то непонятное, но успокаивающее, опрокидывающее в сон, спокойный, ровный, безмятежный. Голова его лежала на коленях у Фаи, ее ладони – одна у него на груди, другая на лбу. Просыпался Моисей здоровым, бодрым, ничего не помнил, и Фая была заботлива, умиротворена, вполне в своем уме.
Однако до следующего помрачения было недолго. И все повторялось сызнова и сызнова, с той ночи, когда не дал ей сгинуть в морской волне.
– Не надо было мешать мне, Мойша, – укоряла она тихим голосом. – Грешно так говорить, но я хотела уйти, – шептала побелевшими губами. – Может, там, в пучине темных вод, нашла бы дитятко свое заплутавшееся.
Ой, вэй! Таки прав оказался знаменитый на всю Одессу психиатр Ястребнер Сруль Фридрихович, хоть Мойша и заподозрил его в алчности, которую тот даже и прикрыть врачебной заинтересованностью не захотел. Как увидел два бронзовых с малахитовой инкрустацией подсвечника из коллекции недавно отошедшего в мир иной, первого во всем городе антиквара Шмульяна, которые принес ему в качестве подарка Моисей, глаза заблестели, челюсть отвисла, даже пенистая слюна закапала, как у голодной собаки. Еще три канделябра было у Шмульки, прокричал визгливо и недовольно, будто они с Моисеем об этих бронзулетках предварительный сговор имели. – Еще три! Еще три! – проорал пронзительно и сунул Моисею под нос, как глухонемому, три холеных растопыренных пальца, на одном из которых красовался массивный золотой перстень с черным камнем.
Моисей смотрел на Ястребнера с недоумением, переходящим в ярость. Желваки заходили, аж зубам больно стало, и руки задергались, размахнулся бы и двинул прямо по обслюнявленной отвисшей челюсти. Но Фая сидела сбоку на диванчике, перебирала руками, низко опустив голову, и что-то бормотала себе под нос.
Моисей взял себя в руки.
– Вот Фаина, жена моя, профессор, видите. – Он шумно сглотнул слюну, от волнения закашлялся. – Вот, профессор, жена моя, Фая. Помогите ей, я разыщу для вас эти бронзулетки, все до единой, сколько было, слово даю.
Ястребнер, не поворачивая головы, как бы нехотя, будто Моисей бесцеремонно вторгся в его кабинет и отрывает от несомненно более важных дел, скосил глаза на Фаю. Посмотрел, посмотрел, неожиданно резко вскочил, враскачку подошел почти вплотную к ней и положил ей на голову свою ладонь. Фая подняла лицо, Моисей невольно отшатнулся, такой мукой были до краев переполнены ее глаза. Страшно сделалось, с мольбой и надеждой уперся он взглядом в покрытый легкими черно-белыми колечками затылок Ястребнера, воткнутый, как в жабо, в короткую складчатую шею. Профессор передернул плечами и, не оборачиваясь, сказал спокойно, уверенный, что Моисей беспрекословно подчинится: выйди, не мешай.
Моисей тихо прикрыл за собой массивную деревянную дверь кабинета Ястребнера и застыл в столбняке, будто враз обездвижел. Ни отойти в сторону не смог, ни сесть, ни молиться даже, язык не шевелился, губы не раскрывались, но и слова отлетели, зависли поодаль, как лепестки с отцветающей акации. Моисей видел их, узнавал, и смысл каждого был понятен, но молитва не складывалась никак. Господи! Господи! Господи! – стучало в правом виске, а в левом ломило так, что он терял сознание.
Позже, когда Фая вышла от Ястребнера умиротворенная, тихая, покорная судьбе, взяла его за руку, как маленького, пойдем, сказала, домой, все будет, как будет, Моисей подумал: а чего он, собственно, ждал, на что рассчитывал? На чудо? С какой стати, с какого такого резона? Да, вся Одесса о чудотворце говорит, из уст в уста переходят предания об исцелениях и сбывшихся предсказаниях. Но Моисей ни в чудеса земные, ни тем более в колдовство не верил. Да и врачам, если признаться, тоже – сколько людей умерло в их руках, не помогли, значит, слабы и бессильны перед волею Господа. Он один всем правит по своему промыслу. В этом Моисей был убежден сызмальства, с молоком матери впитал несокрушимую веру, не требующую подтверждения фактами.
А что не помог бедной жене его Фае, не услышал его молитвы, так, видно, есть дела более неотложные, первостепенные. Кто ж станет спорить. Народу кругом много, и у каждого к Нему свои запросы, упования, а то и претензии, все в одной очереди стоят, отталкивают друг друга, теснят. А порядок все же существует. Наверное, – подумал Моисей и вдруг почувствовал, как едва приметно впервые шевельнулось сомнение. Существует, тихо сказал, чтобы Фая не услышала. Существует! – будто приказ отдал сам себе и крепче сжал в своей руке тонкую Фаину ладошку.
А все же – почему Фая в этой очереди в самом хвосте стоит, и не видно, чтобы хоть на шаг продвинулась вперед? Почему все же?..
Моисей отнес Ястребнеру еще три подсвечника, за что, сам не знал, но слово дал – привык держать. Ни о чем не спросил, поставил на стол перевязанную грубой бечевкой картонную коробку и пошел к двери, уже открыл ее, когда услыхал:
– Не будет у нее детей, Моисей, не жди.
Будто камень тяжелый упал на спину, согнулся Моисей, едва на ногах устоял.
– Никогда? – спросил, с трудом ворочая языком, и в груди сделалось холодно, и сердце захлебнулось страхом.
– Никогда, – ответил психиатр, известный всей Одессе профессор Ястребнер. – Никогда, – повторил. И добавил: – Милостив Господь Бог наш Всемогущий.
– В чем же милость Его? – холодея душой, спросил Моисей и обернулся.
Лицо Ястребнера было залито таким сочувствием и состраданием, что Моисей глазам не поверил. Сделал несколько шагов навстречу, уткнулся лбом в плечо профессора и впервые в жизни своей разрыдался, неловко утирая кулаком слезы, остановиться не мог. И облегчение вдруг почувствовал, какого давно уже не испытывал, даже от молитвы, наедине с Богом.
– В чем же милость Его? – переспросил Моисей еще раз и посмотрел Ястребнеру в глаза, и увидел в них что-то страшное.
Профессор сомкнул веки, мучительная гримаса перекосила его лицо, провел ладонями от лба к вискам, несколько раз тряхнул головой, словно гнал от себя невыносимый кошмар и знал, что это не в его силах. Бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами, он несколько минут молча стоял перед Моисеем, потом тяжело повернулся, на спине будто горб вырос, по-стариковски зашаркал ногами, направляясь к своему роскошному, красного дерева, украшенному искусной резьбой письменному столу.
– Придет время, увидишь сам, – едва слышно произнес, не оборачиваясь к Моисею. – Все сам увидишь.
И увидел.
Не зря профессора Ястребнера так чтили в Одессе, не любили, завидовали, злословили, побаивались, но чтили. И каждому слову его верили. Нет пророка в своем отечестве – это не про Одессу. В Одессе есть все. И верили беспрекословно: что предрек профессор, слово в слово сбудется. Плохое, хорошее, всякое. Кто просветлялся от его пророчеств, кто навсегда тонул во мгле помутившегося сознания, но претензий к Ястребнеру никто не имел, шли и шли к нему за исцелением, утешением, если всех собрать вместе – большая толпа соберется, евреи и гои, и даже самые отъявленные антисемиты. Беда и болезнь никого не обходят. Шли и шли…
А вот и он сам в толпе, растянувшейся по Старопортофранковской, бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами, на спине будто горб вырос, по-стариковски шаркает ногами, точь-в-точь как в своем кабинете в тот день, когда Моисей рыдал у него на плече, как дитя малое, неразумное. Шаркает ногами и медленно двигается вместе со всеми. Его, даже если не знать, среди всех сразу выделить можно – вяло опущенные руки болтаются в такт шагам, ни чемодана, ни саквояжа, ни хоть какой-никакой котомки, будто на прогулку вышел или в последний путь, куда ничего не берет с собой ни бедняк, ни богач. Только золотой перстень на пальце сверкнул прощальным светом.
Моисей толкает свою тележку, а куда идет – как и все, не знает. В тележке – жалкий скарб соседей, сам предложил, когда вместе с другими собрался по приказу немецкого командования на регистрацию, – грузите, чтоб легче идти было. Он все равно бы ее покатил перед собой, не привык без тележки. Много барахла разного перевез за жизнь, на любые вкусы: часы с боем, ручные и напольные, посуда, фаянс-фарфор, треснутая, склеенная, и целые сервизы в нетронутых упаковках, серебро столовое, картины в позолоченных рамах, канделябры, пропыленные, молью траченные бархатные гардины, плюшевые скатерти, кисейные салфетки, женские панталоны с кружевными манжетами, шелком вышитые сорочки, пеньюары прозрачные, капоры с атласными лентами. Все добро – из опустевших домов с хорошим достатком, постояльцы которых отошли в мир иной, кто по божьей воле, а кто по воле великого вождя.
А их имущество каким-то непостижимым образом перекочевало в тележку к Моисею, раньше всех повсюду успевал вездесущий старьевщик. «Стааарррьё берррём!» – раздавалось в разных концах города под скрип и дребезг колес видавшей виды тележки, и тот, у кого мозги не свернулись набекрень от всего, что творилось вокруг, понимал – снова беда пришла в чей-то дом. И Моисей тут как тут – купит быстренько по дешевке, что тайком вынести успеют те, кто осиротел или в одночасье стал изгоем для всех. И кособокую галочку в свое личное дело в уме нарисует – небольшое, но добро сотворил, может, зачтет Господь Милосердный и Справедливый, когда его, Моисея, час пробьет. В уме всю эту бухгалтерию держит, так-то ему некогда, да и несподручно – загрузил тележку, освобождаться надо, продаст, кому что сгодится, – тоже не во вред, а во благо. Так что к Моисею относились если не с почтением, то все же должное отдавали: нужное дело исполнял, по собственной душевной склонности или по Божьему наставлению, но исполнял исправно.
Моисей толкает тележку, бессмысленно груженную впопыхах собранными вещами, всё вповалку побросали, где чье – не разберешь. Перешептываются, подбадривая надеждой себя и тех, кто рядом: дойдем до гетто, обустроимся и будем жить, Бог поможет. Будем жить. И поправляют то и дело сползающие с тележки старьевщика узлы и чемоданы. Ой, вэй из мир, Господи, кому это нужно теперь, вдруг подумал он, вспомнил искаженное мукой лицо Ястребнера и его слова: придет время, увидишь все сам.
Похоже, время пришло.
Он отыскал глазами курчавый загривок профессора, и волна лютой злобы накатила внезапно, отпустил тележку и почувствовал, как судорожно дергаются пальцы, будто сжимаются обручем на профессорской шее. Удавил бы своими руками, подумал Моисей, прорицатель хренов, прости, Господи. Прости, Милосердный. И помилуй всех, кто бредет в этой толпе в пугающую неизвестность, в неизбежность. Неужто так предначертано всем – детям безгрешным, старикам, безумным, калекам, молодым красавицам в первом соку, юношам, не успевшим стать мужчинами, цадикам[2] и отпетым негодяям, такие тоже есть, никуда не денешься? Неужто – всем один удел?
И прорицателю Ястребнеру, который все же помог Фае? И ему, Моисею, тоже помог. После того памятного визита, как сказала Фая, взяв его за руку: пойдем домой, Мойша, все будет, как будет, – так ни разу больше о ребенке не заговаривала. Не бегала ни за кем, не канючила: отдай, ребеночка, отдай, отчего Моисей терял сознание и готов был не возвращаться в этот мир, бессильный помочь жене своей. Так и жили некоторое время без каких-либо ожиданий и потрясений. Фая вроде бы вполне в своем уме, исправно ведет хозяйство, обсуждает с Моисеем разные вопросы, всю мишпуху обихаживает: кто заболел, у кого свадьба или покойник в доме – она тут как тут, первая помощница. Только если родит кто-то, не замечает, не слышит, отсутствует, будто она не с ними, будто нет ее.
Ну и пусть, решили все – так даже спокойнее, не позабыли еще ее пронзительное, рвущее душу: отдай ребеночка, отдай! Тогда все избегали общения с ними и дружно советовали Моисею определить Фаю в психлечебницу.
Но он стоял насмерть – нет, никогда. Даже к психиатру отвести долго не мог решиться, боялся обидеть Фаю, напугать ее. А она неожиданно легко согласилась, пойдем, сказала, и за руку его взяла, как маленькая девочка. Обратно тоже взяла за руку, но как-то так выходило, Моисей это почувствовал сразу: туда – он ее вел, а оттуда – она его. Какая-то неуловимая перемена сразу произошла.
И потом, позже, наблюдая за ней исподтишка, Моисей все крепче убеждался в своем подозрении – профессор Ястребнер словно подменил жену его Фаю: она и не она одновременно. Тихая, добрая, хлопотливая – это да, всегда была такой. Глаза ее сияли ему навстречу, даже в самый разгар безумия бежала к нему, чтобы спасти от гибели. А теперь – как лунатик, как привидение: плавно двигается, глядит всегда куда-то вдаль, сквозь него, мимо всего, иногда и улыбается, и напевает что-то тихое, протяжное, как будто переселил ее профессор на другую планету и тем самым избавил ее от всего, что мучило и мешало жить. Только Моисей обостренным чутьем улавливал подвох – так, да не так. Шестое чувство подсказывало ему – Фая просто затаилась до времени, чтобы усыпить пристальное внимание к себе.
Они с детства жили вместе. Мамуся Сара, тетка Моисея по отцу, воспитывавшая его после смерти матери, и Фаю взяла к себе, когда ее родители умерли от чахотки, один за другим в могилу сошли. Моисей был старше Фаи и хорошо помнит, как в детстве и уже повзрослев, она, не замечая ничего вокруг, играла в дочки-матери, пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди, и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза. А мамуся Сара, которая обручила их, когда Фая была еще ребенком, а после и поженила, несмотря на троюродное родство и протесты родственников по всем линиям, украдкой смахивала слезы и шептала, как заклинание:
– Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее.
И сердито объясняла ему:
– Дурная примета, когда девушка в куклы играет. Отбери у нее куклу, послушай меня.
Боялась мамуся Сара за Фаю, дурное предчувствие мучило, и один и тот же сон преследовал: Фая прижимает к себе двух младенцев, мальчика и девочку, вся счастьем светится, Мойши рядом нет, она ищет его глазами в какой-то толпе. Долго стоит, уже солнце спряталось за каштанами, а младенцы молчат, не плачут, и мамуся Сара вдруг понимает – не дети, тряпичные куклы на руках у Фаи. Сердце сжималось в комок от страха. Никому не рассказала она о страшном видении, с собой унесла в могилу, и тревогу за Фаю тоже. Уже отходя, проваливаясь в густой туман небытия, молила за нее Господа коченеющими губами: будь милостив к ней, Всемогущий…
Моисей понять не мог, что так беспокоит мамусю Сару, чего боится? Ну играет Фая в куклы, что тут плохого?
У них с Фаей настоящая любовь была, мамуся Сара не ошиблась, соединив их еще в детстве. Он привык заботиться о Фае, не мог налюбоваться ее красотой, а она его во всем слушалась, ни в чем не перечила и влюблена была в него, он это чувствовал, и ни о ком другом не мечтала, ему отдала и свой первый поцелуй, и свою женскую ласку, всю себя. А он за нее готов был жизнь отдать. Но что-то все же не сложилось у них – не дал Бог детей. Не оттого же, в самом деле, что Фая долго куклу свою нянчила?
«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее», – шептала мамуся Сара.
«При чем тут Фая?» – думал Моисей тогда и злился на мамусю Сару.
«Милостив Господь Бог наш Всемогущий», – сказал профессор Ястребнер.
– В чем же милость Его? – спросил он тогда у профессора, недоумевая.
Со временем все сам увидишь, ответил профессор.
И Моисей затаенно прислушивался, пристально приглядывался, то и дело смотрел на часы, как будто ждал и боялся пропустить какое-то чрезвычайное событие, равнозначное приходу Мессии.
А тут вдруг – война, вероломное нападение германцев. Все стремительно сдвинулось с места и перемешалось: кого мобилизовали, кто сам, добровольно, пошел защищать родину, кто по собственному желанию в тыл поехал, спасать себя и детей своих, кто по указанию сверху – военные заводы налаживать, чтобы все необходимое для победы на фронт поступало исправно. Моисея на фронт не пустили из-за трехпалой правой руки. Он бы пошел воевать, да винтовку в руках держать не сможет, никчемный он на войне. От него здесь проку больше будет: кому что продать, обменять нужно, он всем поможет. У него – тележка, какой-никакой транспорт, и репутация хорошая, люди ему доверяют.
Кто знал, что все так обернется?
На первый приказ немецких властей «Евреям явиться на регистрацию» откликнулись немногие. Зарегистрировались и пошли по домам. Второй раз приказ вывесили, больше евреев пришло, но и этих зарегистрировали и отпустили. А в третий раз пришли почти все, с вещами, как было приказано, и вот идут толпой по Старопортофранковской под шорох медленно кружащих листьев. Поискал глазами профессора, плетется, с трудом переставляя ноги, желтый лист каштана опустился на плечи возле массивной складчатой шеи и как приклеился. Моисей смотрел на Ястребнера: словно через годы шагал у него на глазах, с каждым шагом старился лет на десять – и вместо недавней злобы охватила его жалость и вроде вина какая-то. В чем виноват, понять не мог, в этой толпе они все без вины виноватые. Может, плохо отблагодарил его тогда.
Ведь профессор вроде предупредил его или, во всяком случае, хотел предупредить. Не зря Моисей отправил Фаю к дальним родственникам, подальше от города, хитрость употребил, чтобы уговорить, – наотрез отказывалась. С трудом убедил – бабушка Мира, дескать, одна лежит в параличе, недвижимая, все разбежались, кто на фронт, кто в тыл, а ее впопыхах забыли на старой кровати за буфетом в углу, где валялось барахло всякое, что в дорогу с собой не взяли. Для убедительности добавил – соседка бабушки Миры рассказала, случайно на вокзале встретились. А так и было на самом деле: та проездом через Одессу во Фрунзе, а он тоже проездом через вокзал домой, с тележкой – может, кто пожитки второпях позабыл на перроне, такое случалось уже – пригодятся кому-никому.
Война, все сдвинулось с места, и вещи тоже, а у него к ним отношение особенное, как к живым существам. Вещи, как люди, бывают домашние и бездомные, любимые и забытые, пестуемые, мягкой фланелькой протертые, вымытые до блеска, под стеклом выставленные и на чердаках или в кладовках в пыли и во тьме брошенные. Он, будь его воля, каждый предмет отмыл бы, оттер, в коробки упаковал и разложил по полкам, пусть дожидаются своего хозяина. Как не бывает ничьих собак, так не должно быть и ничьих вещей тоже – по его разумению.
Рядом с ним на руках у женщины все время заходился от плача ребенок, она его качала, целовала, тихо напевала колыбельную, прикладывала к груди, стыдливо прикрываясь цветастой кашемировой шалью, а бедное дитя все плакало, плакало. В душе у Моисея все переворачивалось от этого плача. «Господи! Ты видишь это, слышишь? Отзовись, Господи! Оборотись ликом Своим к нам. Справедливый и Всемогущий, Ты не можешь допустить это! Не должен!» – не мольба звучала в его стенании, а почти угроза. Он поучал Бога, приказывал ему! Никогда представить такое не мог в смиренной вере своей, от древних предков к нему пришедшей, святой и, всегда казалось – несокрушимой.
Да он и не задумывался никогда об этом, не рабби[3], не цадик – простой смертный, обычный одесский еврей, со всеми недостатками и пороками, свойственными человеку. Сейчас впервые в душе и в мозгах его творилось что-то несусветное – все бурлило, клокотало, вопило. Все существо его требовало ответа. А ответа не было.
«Какое счастье, что Фаи нет со мной! Какое счастье, что у нас детей нет!»
Моисей смотрел на плачущего младенца и несчастную мать, и все повторял, повторял про себя – какое счастье! какое счастье! От этих слов ему становилось легче, проходило удушье, и отпускала острая боль, которая рвала сердце, как взбесившаяся собака беззащитного бельчонка, положив его к ногам отца. Спасти бельчонка не удалось, собаку пришлось пристрелить, и он помнит до сих пор ее большие глаза, в которых застыло удивление. Она умерла, не осознав своей вины. Почему-то вдруг всплыло это страшное видение из раннего детства, он тогда, уткнувшись лицом в колени отца, дрожал в нервном ознобе и чуть не захлебнулся слезами. Рука отца, которая гладила его плечи, тоже дрожала.
«Какое счастье, что Фаи нет со мной!»
Чтобы успокоиться и отвлечься от происходящего, он попытался представить, что она сейчас делает. Если бабушка Мира так плоха, как рассказала соседка, то хлопот у Фаи невпроворот, это и к лучшему. Сейчас вечереет, наверное, готовит ужин. У Фаи в руках все спорилось, а уж стряпала – пальчики оближешь, на все вкусы угождала, мамуся Сара выучила. Не пропадет бабушка Мира с такой помощницей. Он улыбнулся – представил, как Фая месит тесто, руки, щеки мукой перепачканы, волосы высоко подколоты заколкой и убраны под косынку, но крутые непослушные колечки выбиваются и подпрыгивают сзади на шее в такт ее движениям, скалка мелькает в руках – один корж, другой, третий. Он любуется ею, потом тихо подкрадывается сзади и целует нежную теплую кожу под волосами. Она смеется, замахивается на него скалкой, берет щепотку муки и припудривает ему нос, потом они вместе в четыре руки вырезают гранеными стопками маленькие коржики из больших коржей. Им хорошо вдвоем, но лицо Фаи вдруг мрачнеет, она перестает смеяться и говорит тихо:
– Ах, если бы у нас были детки, Мойша, мальчик и девочка, мы бы вместе делали коржики и лепили вареники, да? – и просительно заглядывает ему в глаза…
«Какое счастье, Господи!..»
Моисей не успел додумать до конца спасительную фразу. Ему показалось… Нет, он мог бы поклясться самым святым, что у него есть – жизнью любимой жены своей Фаи: он только что видел ее, лицо сияло, нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза. До боли знакомое видение. Нет, он не мог ошибиться – он только что видел Фаю.
– Можно, я положу свои вещи на вашу тележку? Здесь пеленки моего мальчика, его ползунки и распашонки, – она зачем-то стала подробно перечислять содержимое узелка, щеки ее пылали смущенным румянцем. – Мне нужно покормить сынулю и сцедить молоко. Молока очень много, – она покраснела еще гуще.
Он помог женщине, но краем глаза зорко смотрел на тротуар справа, где собралось много зевак, привлеченных странной процессией. Такого в городе еще не видели – свои солдаты маршировали, румынские, но чтобы столько евреев сразу в одном месте, и идут колонной, как на первомайской демонстрации, только без транспарантов и знамен, без «ура!» и «да здравствует!», без песен, без смеха, хохм и всяких других еврейских штучек. Там, за спинами зевак, которые тоже стояли молча, Моисей снова увидел Фаю, не видение, не призрак. Это была она. Лицо ее светилось таким счастьем, что он невольно прикрыл глаза и отшатнулся, а когда снова посмотрел в ту сторону, увидел, что Фая прижимает к груди двух младенцев, туго запеленатых в одинаковые белые простынки.
Моисей решил, что сходит с ума. Почему она здесь? Чьих детей принесла сюда? Зачем?
Фая тоже увидела его, покивала головой, засияла еще сильнее и стала проталкиваться к нему.
– Не смей, Фая! Не смей! – в отчаянии кричал он. – Не смей!
Но Фая не слышала его. Или не слушала. Вот она уже ступила на мостовую. Ее заметили полицаи. Один сказал, посмеиваясь:
– Куда прешь, жидовка? Иди отсюдова. Иди!
И толкнул ее обратно на тротуар. Она споткнулась, чуть не упала, но устояла на ногах, детей прижала еще крепче, щеки горели, глаза сияли, губы были приоткрыты в счастливой улыбке. Не может быть, померещилось, – подумал Моисей в последний раз, а в груди похолодело.
– У меня там муж, мы с детьми к нему пришли.
Он это слышал, как раз мимо них проходил в это время. Фаин голос звенел и чуть вибрировал, как всегда, когда она волновалась и радовалась. Он так любил ее голос.
– Не смей, Фая, не смей! Уходи! – крикнул еще раз.
Но она уже проталкивалась к нему сквозь толпу.
Полицай сказал, уже вдогонку, похохатывая:
– Вот дура, сама пришла, и жидовское отродье свое принесла.
А другой добавил, вроде бы с сожалением:
– Все сами пришли, что о ней говорить.
Моисей все это слышал и глаз не сводил с Фаи. Она уже шла рядом, приноравливалась к его шагу. Фая и дети – счастливое наваждение. Кошмарное видение. Жестокая правда. Он чуть не умер от горя, сердце рвалось на куски и прерывалось дыхание, но Моисей собрал все свои силы, чтобы не оставить ее одну. До самой смерти, подумал, теперь уж недолго осталось.
Время пришло.
Фая, обычно молчаливая, без умолку говорила, говорила, заглядывая ему в глаза. И то и дело повторяла:
– Какое счастье, Мойшеле, что я тебя нашла, я так испугалась, что мы больше никогда не увидимся. Какое счастье!
Моисей горько усмехнулся – впервые случилось у них такое несовпадение. Только что он точно так же твердил: какое счастье! какое счастье!.. – что Фаи нет рядом.
Фая спешила все рассказать ему. Он запомнил не только каждое ее слово, но и как она говорила – где засмеялась, где вздохнула, где всплакнула.
– Ой, Мойшеле, как я испугалась, когда Клава-рябая, что напротив бабушки живет, вернулась из Одессы и рассказала, что в городе евреев переписывают, собираются везти куда-то. Ой, Мойшеле, я тут же решила – еду домой, ни секундочки не сомневалась. Я всю жизнь с тобой и с тобой, у меня ни одной родной души нет, кроме тебя, еще мамуся Сара была, да упокоится душа ее с миром под крылом Божьим. Уговорила Клаву за бабушкой Мирой ходить, не сердись, Мойшеле, – она прижалась к нему плечом и заглянула в лицо, взгляд был виноватый и умоляющий одновременно, – не сердись, я отдала ей свои сережки с зелеными изумрудинками и колечко, по-другому она не согласилась бы.
Она вздохнула протяжно и продолжала:
– Да и то сказать, кому охота за чужой бабушкой горшки носить, да мыть-подмывать. – Опять тяжело вздохнула, коротко всхлипнула: – С бабушкой Мирой я простилась по-хорошему, все объяснила, хоть она уже не в разуме, ни на что не реагирует, только когда мокрая или кушать хочет, а так – как мумия, лежит себе и лежит, взглядом в потолок уперлась, даже не видно, дышит или нет. Я несколько раз на дню и даже ночью подходила, руки щупала – не похолодела ли. В общем, простилась я с ней, поцеловала в лоб, еще теплая была, но по всему видно, что недолго осталось. Может, и хорошо, а? Сколько можно мучиться.
Моисей молчал, у него не было сил вымолвить хоть слово, попытался – не получилось, язык не слушался, онемел. Появление Фаи с детьми на руках было для него таким потрясением, какого ни разу в жизни не пережил, даже когда Фая топиться собралась, и он ее вытащил, даже когда сознание терял во время ее помрачений, от страха за нее и своего бессилия. А сейчас он был просто на грани помешательства: никак не мог осознать происшедшее. Никак в мозгу не укладывалось – откуда Фая, откуда дети?
А она продолжала говорить без умолку:
– В общем, простилась и побежала. Немного Клавин муж подвез на своем тракторе, потом – то пешком, то на попутных машинах. Ой, Мойшеле, там такое делается, на дорогах, сущий ад, кто куда едет – не поймешь, и кто от кого в какую сторону бежит. А вот таки добралась до дома, только никого уже не застала. Двери раскрыты настежь, вещи раскиданы повсюду, видно, что собирались впопыхах и что брать с собой, не знали толком. Вижу, ты свою тележку взял, а для чего, не поняла. Теперь понимаю, правильно сделал. Ты такой хахам[4], Мойшеле, люба моя, с тобой не пропадешь.
Она потерлась щекой о его плечо и тихонько рассмеялась.
Искоса взглянул на нее – хороша, весела. Уж не припомнит, когда Фая смеялась так легко, беззаботно. И веселой такой ее давно не видел. Нашла время и место. Говорит все разумно, но кажется ему – совсем не в своем уме, слишком разумно, слишком подробно. Хотя не ему судить, он не профессор, да и профессор теперь ни к чему. Вон тащится впереди, еле ноги волочит, а что с него толку?
Все, время пришло.
Он отпустил тележку и прикрыл уши руками, ее голос доводил его до беспамятства. Тишина, в которую он на миг погрузился, немного успокоила, он больше ничего не хотел слышать. Сейчас она расскажет самое страшное – у него не было сил выслушать это. Нет, нет, нет.
Фая легонько толкнула его плечом, слегка подбросила детей, прогнула спину. Ей тяжело держать их, мелькнуло, но он не мог, ничем не мог помочь ей.
– Слушай сюда, Мойшеле, тележку-то взял, думаю, а из нужных вещей почти ничего. Я скоренько собрала небольшой узелок – постельное белье, нательное, по две смены, ложки, тарелки, чашки и мыло, теплые кофты тебе и себе – осень на дворе, октябрь. Постояла немного посреди комнаты, знаешь, такая чужая показалась мне и холодная, будто не жили здесь никогда, так бывает, когда покойника из дома только-только вынесли, прости, Господи. Я даже всплакнула, потом наскоро присела на дорожку и побежала к соседям, может, найду кого-то, кто еще не успел уйти. В нашем дворе никого не нашла, побежала через подворотню в соседний, подумала еще – через сад или через подворотню, решила через подворотню, быстрее будет.
Она снова засмеялась, уже громко, на нее стали оглядываться, чужие не понимали, что происходит, а соседи, из тех, что шли рядом с его тележкой, кто сочувственно качал головой и плакал, а кто пальцем у виска крутил.
– Да замолчи ты, наконец, ненормальная, совсем из ума выжила, – истерически прокричала какая-то женщина.
И с разных сторон понеслись голоса:
– Замолчи!.. Заткнись!.. Хватит!..
А кто-то сочувственно и миролюбиво сказал:
– Да пусть говорит, оставьте ее в покое.
Молодая женщина с плачущим ребенком вдруг предложила:
– Давайте я ваших малышей покормлю, у меня молока много, все время сцеживаю. Давайте, а то они тоже плакать будут.
– Нет, нет, не надо, они не будут плакать.
В самом деле, подумал Моисей, он так был потрясен и подавлен, что ему даже не пришло в голову – почему эти дети ни разу не пискнули, как будто не живых младенцев прижимает к груди, а тряпичную куклу? Он хотел спросить Фаю, но она беспечно и радостно смотрела по сторонам, с лица ее не сходила счастливая улыбка, она была не здесь. И уже давно, понял внезапно Моисей с отчетливой ясностью, вспомнил свое подозрение, что профессор Ястребнер переселил его жену на другую планету, где все земные суеты не существуют вовсе. От этой мысли ему неожиданно стало легче дышать и сердце немного успокоилось.
Какое счастье, что она ничего не понимает! – подумал он, наклонился к жене и сказал:
– Говори, Фая, я слушаю, говори.
Она радостно закивала головой.
– Представляешь, Мойшеле, решила идти через подворотню, там же помойка, и вонь такая всегда стоит, ты же знаешь, и крыс я боюсь до смерти. Глаза прикрыла, чтобы их не видеть. И вдруг споткнулась обо что-то, смотрю – коляска детская, только без колес, сверху прикрыта одеялом и еще какими-то тряпками, а на тряпках крыса копошится. Я как заору, крыса тут же исчезла, а из коляски какой-то писк раздался, похожий на крысиный. Но, Мойшеле, представляешь, я вся сжалась в комок, но подошла и заглянула туда. Я их нашла, Мойшеле! Я их нашла – мальчика и девочку, как мы хотели всегда. По дороге незнакомая женщина остановила меня и сказала: оставь их мне, зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, у меня дитя грудное.
Она замолчала, впервые за это время лицо ее помрачнело и, ему показалось, мелькнул проблеск сознания. Она потерлась плечом о его плечо.
– Я убежала от нее. Я хотела показать их тебе, Мойшеле. – Она подняла к нему лицо, и он увидел рядом с собой девочку, которая пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди, и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза.
Фая тоже прижимала к груди двух младенцев, туго запеленатых в одинаковые белые простынки.
Какое счастье! – хотелось кричать ему, наконец, сбылась ее мечта! Какое горе! – взвыл он.
«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее», – шептала мамуся Сара.
«Придет время, все сам увидишь», – сказал профессор Ястребнер.
Время пришло.
Последнее, что Моисей увидел, падая в яму, было счастливое Фаино лицо и завернутые, как в саван, в белые простынки младенцы, которых она прижимала к груди – мальчик и девочка. Мечта сбылась. Потом он долго слышал голоса, звучавшие наперебой, как при хорошей дворовой перебранке: «говорила тебе, отними у нее куклу», сердилась на него мамуся Сара; «зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, отдай их мне», перебила ее незнакомая женщина; «у меня много молока, сцеживать надо, я их покормлю», вторил ей молодой, срывающийся от волнения голос; «не к добру это, по себе знаю» – снова мамуся Сара; «не будет у нее детей никогда», заглушил всех непререкаемый бас профессора Ястребнера; «а вот и ошибся, прорицатель хренов, она показала их мне – мальчика и девочку в белых простынках», – услышал он свой сдавленный удушливый всхлип, потом в ушах долго звучали стоны, хрипы, сдавленные крики, потом одиночные выстрелы, короткие автоматные очереди, потом лязг лопат, потом наступила тишина… и Моисей понял, что жив.
Милостив Господь Бог наш Всемогущий…
1 Меламед – учитель в начальной еврейской школе (здесь и далее – идиш).
[1] Сидур – молитвенник (идиш).
[2] Цадик – праведник.
[3] Раввин – законоучитель и духовный наставник еврейской общины.
[4] Умный.