Посылки
Родители обсуждали отъезд. Детей в расчёт не брали, говорили при них открыто, но в беседу не включали, потому что и в голову не приходило: дети — это дети, куда родители, туда и они. Мои тоже активно участвовали, что-то доказывали, объясняли, но никуда не ехали, — мать владела убийственной формулировкой «лучше первыми здесь, чем последними там», хотя никакими первыми мы здесь не были. В Славуте почему-то обсуждали горячее и уезжали чаще, в Иванове же дальше разговоров дела не только у нас, а практически у всех не продвигались.
Я слушала, и мне всё это казалось другой планетой. Америка, Нью-Йорк, Израиль, невесть откуда взявшаяся, сладкая и долгая, как леденец, Австра-а-алия-ааа, всегда идущая под руку с Новой Зеландией. От них вообще дух захватывало. И вдруг оказывалось, что какие-то знакомые, твёрдо глядящие с домашних доотьездных фотографий, там живут, и у них проблема со школами для детей!
Эти нереальныe, потусторонние персонажи присылали посылки, в которых потрясало всё, и особенно «юпочки» — не твёрдые юбки или «убочки», а любовно-нежные «юпочки», — короткие мини, несуразные миди и в пол — макси. Миди были джинсовыми, от них умирали и млели. Ирочке купили, но надевать разрешали в кино, в гости и на базар. Юбка была велика, ноги торчали из-под неё спицами, да ещё Ирочке приходилось всё время держать руки в карманах, подтягивать, чтобы не свалилась. Ни у кого такой юбки не было, с металлическими кнопками по бокам, с металлической пуговицей без дырок и английской буквой R сверху, с карманами впереди и сзади, и кожаной наклейкой «Raider». Завидовала я ей безмерно, мечтала юпочку хоть раз поносить, хоть дома, но за Ирочкой и её гардеробом строго следили.
Бабушкины подруги на базаре говорили: «Это что же они там носят, если сюда нам — такое! — присылают?!» Представить себе это было невозможно!
Разноцветные дни посылок радовали всех. Кроме Перл. Перл не одобряла. Из кухни слышалось:
— Мало тебя тягали? Мало-мало. Подписала бумаху, сиди — молчи. Швестра у ней, и что?! Так надо бегать по этот хлам?! И как много щастя ты с него имела? — и твёрдо пристукивала в такт мужскими ботинками.
Я из всего этого мало что понимала, и однажды всё же спросила отца: что они там каждый раз ругаются? Он ответил на удивление просто:
— У них в Америке младшая сестра. После войны она прислала посылку, и их из-за этого их чуть не посадили. Ну, такие были времена. Ладно, иди, играйся.
Играйся? После этого?! Значит, у бабушки была сестра за границей, в самой Америке? И она знала адрес в Славуте, и что-то прислала? Прямо вот так пошла на свою американскую почту, купила посылочный ящик, приколотила крышку мелкими гвоздочками, написала адрес… А на каком языке она написала адрес? На русском? Может, на украинском? Так если она живёт в Америке, то, наверное, говорит по-английски. А как же тогда с русским? А что было в посылке? Интересно, а сумочка там была, такая, с кошелёчком? А джинсовая юбка?
Мысли захватили и потащили…
— Не морочь мне голову, сестра-шместра… Иди, играйся.
Бабушка отмахнулась, но Перл была начеку.
— А, что (все буквы произносятся) я тебе говорила?! Нет, тебе нужны эти трапки! А люди болтают. А тебе это надо? Или, может, ей это надо?
Перл направила стук ботинок в мою сторону.
— И что ты стала и стоишь, как засватанная?! Иди, играйся!
Подробности я неожиданно услышала, навещая бабушкину подругу Фруму. В отличие от всех других бабушкиных подруг, Фрума не была соседкой. К ней нельзя было забежать за яйцами или мукой, она не заходила вечером «до вас чаю попыть чи шо». К ней шли в гости. Сначала пекли коржики. Замешивали и раскатывали тесто, перевёрнутым стаканом делали ровные кружки, посыпали сахаром с корицей и ставили в печку. Я крутилась у плиты, ждала подгоревших или неровных — их стыдно было нести с собой, и они ещё горячими доставались мне.
Фрума жила не в доме, а в городской квартире с ванной, и непривычность её жилья делала визит ещё более официальным. Одевались с особой тщательностью, перебирая гардероб, чтобы не хуже, чем у людей, «через весь город идем, а у Дома офицеров всегда кто-то стоит…». Бабушка наставляла: ничего не есть в гостях, ничего не просить, вести себя «как люди», и играться с Фруминой внучкой Таней.
Таня — тщедушное существо с паучьими ручками и тоненькими короткими волосами, была на несколько лет младше. О чём с ней играться — я не представляла. Она сильно старалась понравиться и сунула мне в руки покачать желтого медведя, завернутого в большое полотенце. Медведь смотрел коричневыми стеклянными глазами с чёрными точками зрачков посередине.
— Давай сделаем ему домик, — предложила я.
Таня засуетилась.
— Домик было бы хорошо, но тут не из чего.
Она и я критично осмотрели комнату. Из строительного материала предлагался только сам медведь и его полотенце.
— Из шторы.
Я подняла белый тюль и потянула вперёд. Таня открыла створку недалеко стоявшего шкафа, ею мы прихлопнули край занавески, — и вот так вот получился хорошенький треугольный домик, с настоящей стеной из шкафного бока и кружевной дверью. Таня, я и медведь влезли внутрь.
— Я буду мама, я старше. Ты — старшая сестра, а он — младший брат, только народился, будем его купать. Разворачивай одеяло.
Шерсть у медведя слегка кололась, а на животе была мягкой и цыплячье жёлтой; уши и лапы темнее, как шоколадные батончики. Живые глазки смотрели прямо на меня и улыбались. Я влюбилась.
— Хочешь? Бери. Мы всё равно уезжаем, а взять его родители не дадут — ограничения багажа.
Таня вытащила из кармана платья маленький карандаш, взяла его между указательным и средним пальцами, поднесла ко рту, зажала губами в трубочку и выдохнула невидимый дым.
— Мать курит, — объяснила она, царапнув взрослым словом «мать». — Нервничает из-за отъезда. А вы — когда?
— Ты сейчас о чём?
Я всё ещё была под впечатлением неожиданно свалившейся на меня щедрости, Таниной взрослocти, сигареты-карандаша и медвежьих шоколадных ушей.
— Мы — в сентябре. Получили разрешение. Я на лето здесь; ну, родителям надо собраться, то да сё. Сейчас моя твою про родственников расспрашивает. Может, пригодится, помогут чем.
— Про каких родственников?
— Про твоих. У вас их там полно.
Таня кивнула в правый бок, где, наверное, было «там». Потом, оценив мой ошалевший взгляд, добавила:
— Ну, в США и в Израиле, конечно.
— У нас? Где?! А крокодилы, случайно, у тебя не летают, так низенько-низенько…
Недавно услышанный анекдот был как никогда кстати.
— Ты чё, не знаешь? Да мне просто баба Фрума кое-что рассказала, и я сама много слышала, когда в прошлый раз они на кухне говорили. Ну, ты ещё тогда не пришла, вы с Инной в кино ходили. Ты, правда, ничего-ничего? Ну, прo отца тёти Шейндл, твоего прадеда, что жена у него умерла, оставила его одного с четырьмя сыновьями. Он женился на вдове, у которой была одна дочка…
Начало напоминало «Золушку», и я уже ждала чего-то вроде «и была она такая красавица…». Но услышала другое:
— У них потом ещё родилось тринадцать детей. Твоя бабушка была восемнадцатой.
Всё остальное я в этот же день без — к моему удивлению! — большого труда вытащила из Шейндл. Старшие четыре сына стали активистами БУНДа; ещё до рождения бабушки двое уехали в Америку, один в Палестину, один в Канаду. Оттуда регулярно присылали деньги и проводников, вытаскивая семью. К моменту, когда бабушке было лет десять-одиннадцать, в Славуте из четырнадцати братьев и сестёр остались три самых младших девочки и Шоша. Шоша застряла, потому что каждый раз, когда подворачивалась оказия уехать, она или была беременной или кормила новорожденного; до остальных очередь подошла, когда подросли.
Приехал очередной посыльный; начали собираться, искать покупателей на мебель и дом; провожатый давал деньги и торопил, Шоша страдала из-за каждой тряпки, а когда почти всё уже, кажется, было готово, вышел какой-то закон, по которому нельзя было больше свободно выезжать. Хорошо хоть дом не успели продать. Какой закон, почему — всего этого бабушка не помнила, только подробности о том, что брали, что продавали, и как потом пытались всё вернуть назад.
Посыльный сказал, что раз такое дело и уехать легально поездом через границу не получится, то можно нанять лодку, заплатить кому надо и переправиться по одному или по двое. У него в этом был опыт. Шоша даже не дослушала:
— Куда? Какая лодка? С детьми?!
Oна ещё не сошла с ума!
Перл тоже отказалась: что там, в этой Америке, чтобы так рисковать? Да и Шоше кто-то же должен был помогать с малы́ми, но Шейндл и Яха пусть едут.
Им собрали один на двоих чемодан. После проводов к реке пошли втроём — девочки и провожатый. У берега Шейндл остановилась. Начала плакать, схватилась за младшую сестру; слёзы не останавливались. Провожатый что-то говорил, за икотой и рыданиями она ничего не слышала. Только увидела его длинный палец и глаза у своего носа.
— Прекрати эту комедию, ах ты, упрямая коза! Не хочешь, я волоком не поволоку. Ну, что молчишь? Яха, оставьте ей чемодан. Там рай, всё есть, братья-сёстры всё тебе купят, а она остается в аду.
Сели в лодку, поплыли. Шейндл смотрела с берега. Ей махали, что-то кричали громким шепотом, она не двигалась, не вытирала лицо, только икала. Когда лодка стала меньше, повернулась, подняла чемодан и пошла назад, домой.
Яха часто писала, при любой возможности пересылала деньги в Торгсин. Отвечали ей только с редкими оказиями в Польшу — боялись. Когда началась война и эвакуация, все всех потеряли. Яха шесть лет искала семью через Красный Крест и в 1947 году нашла. От неё пришли две большие посылки. Чтобы их получить, нужно было заплатить пошлину — огромные деньги, почти всё, что Перл и Шейндл скопили за два послевоенных года. Перл твёрдо отказалась: деньги собирали на зимние пальто детям, старые, ещё довоенные, совсем не лезли. Шейндл умолила взять хотя бы одну из двух.
Пошлину заплатили на почте, а получать надо было в милиции. Офицер открыл посылку, заглянул внутрь, начал медленно вытаскивать вещи. Все трое смотрели на растущую кучу сначала с недоумением, потом с растущим злым разочарованием. Синие жёсткие невиданные штаны с оранжевыми стежками прямо сверху. Кому и куда такой страх носить?! Шёлковые платья, но без рукавов, — не наденешь… Какие-то майки чи шо, с рисунками и надписями по-английски. Узкие туфли на тонком каблуке…
Перл и бабушка донашивали солдатские кирзовые сапоги, выменянные на толкучке ещё в войну.
— Лучше бы она прислала хороший отрез шевиота. А уж если бы ратин…
Вторую посылку, понятное дело, забирать не стали. Офицер строго посмотрел:
— И на что вам эти родственники в Америке? Времена меняются, мы больше не союзники. Вот, подпишите бумагу и откажитесь. А мы им сообщим, что aдресат выбыл, и всё чисто.
Не сговариваясь, подписывать не стали.
— Не хотите? Ну, подумайте. Я имею право любого на семьдесят два часа задержать. Так что, гражданки Мазяр, вы задержаны.
— Да ты шо? У нас же дети!
Но конвой уже подошёл.
На следующий день они всё подписали, и письма с посылками прекратились.
Через тридцать один год бабушка получила письмо без обратного адреса, присланное из каких-то неведомых Чебоксар. В конверте был меньший конвертик, в нём письмо на русском от Яхи. Она писала, что кто-то из её синагоги ехал с миссией в Россию освобождать российских евреев, и взял письмо, пообещав поискать Шейндл и Перл напрямую, через местную справочную; что она нашла русскую женщину, и та перевела её письмо с английского; что она надеется и молится, что её сестры живы, что мечтала бы их увидеть, хоть и жизнь прошла, и в памяти только лодка, чемодан, слёзы Шейндл при отъезде, — будто она, а не Яха, была младшей; и как они пели песни у Шоши на крыльце. Ещё было что-то о муже, да упокоится его душа, о сыне, бизнесмене и прекрасном отце, о внуках, и две фотографии. На одной три мальчика в яркой одежде сидели вокруг большого грузного мужчины с маленькой круглой шапочкой на голове. Все четверо чему-то радостно улыбались. На другой, спиной к морю стояла стареющая кинозвезда в широкополой кружевной шляпе и неземном платье. Подпись внизу была на идиш: «Шейндл, узнаёшь ли ты в этой старой еврейке свою маленькую сестричку Яху? Я всегда тебя помню и люблю».