Из братской бездны
80-е
И нервный, тонкокожий Авербах,
и песня про лихого уркагана,
и мальчики, в задраенных гробах
плывущие из душного Афгана,
и дружб неразведенные мосты,
и происки писательских шарашек,
и первый самиздат, которым ты
не столько счастлив был, сколь ошарашен;
и неуменье мыслить на заказ,
и строчек разудалая незрячесть,
и шпик, что целый год беспечных нас
отслеживал, за спинами не прячась;
дробленье судеб и мельчанье зла,
зато деталь очистилась от плевел:
вот гусеница грузно проползла,
вот под углом пчела ввинтилась в клевер;
и мы, как рыбы тусклые текли
в полуистлевшем золоте распада,
и наспех нерестились на мели,
не помня с кем, не ведая, как надо,
в недвижный воздух тычась, как в стекло,
не чуя дна, не веря тем, кто сзади;
и, Боже правый, сорок лет прошло,
а трещина все та же на фасаде,
и городская блеклая сирень
колеблется, своей стесняясь тени,
и снова на растяжке, как Сорель
стендалевский, душа в нестойком теле,
и гласные в затверженных азах
бессильны без наличия согласных,
и мальчики кровавые в глазах
пожизненно коней купают
красных.
***
Путь, обескровленный, как
«forever», из магазина «Дигма»
к дому, где каждый теперь –
фонема, Немо или энигма.
По Чернышевской, по
Маяковской – спринтерскими
рывками,
спевшись одежкой своей неброской
с прочими ходоками,
сбившись на роль рядовой
литоты, немолодой хористки, —
лишь бы тебя не заметил тот, кто
хор подвергает чистке.
Вправду ли были азарт, застолья,
читки, гулянья Невским,
если, у самого края стоя, за руки
взяться не с кем?
Если, взбираясь к себе на пятый,
слышишь не перебранку
там, где привычно сосед
поддатый стряхивал пепел в банку,
не перекличку пилы и дрели, не
дрожжевого теста
вздох предпасхальный, не дрожь
апреля в мокрой листве, но вместо
лепета, клекота птиц небесных –
этих господних бомжей –
хор несогласных из братской
бездны, что не боится больше.
***
Ты, дробящий толпу на взводы и
на бригады,
изучающий алчно карту моих
дорог,
мы с тобой не по разны стороны
баррикады
потому, что и баррикада есть
диалог.
Я, представь, не любила с
детства урчанья, рыка,
этих «смир-рно!», «р-равняйсь!»,
раскатов двойного «эр».
И картавость моя — лишь
косвенная улика
внутривенного неприятия
крайних мер.
Безразлична к твоим указам моя
держава —
обесточенная провинция, for
example, —
южный двор, где лучом
закатным подсвечен справа,
над верандой завис сирени
прощальный залп;
где легко шепоток о Шнитке или
Башмете
разрастается в гул вечернего
кутежа,
и, как пуля, от стенки треснувшей
срикошетив,
майский жук на тарелку
шлёпается, жужжа.
…Иногда из набухшей тучи звучит
валторна,
И в ответ верещат
встревоженные сверчки.
Но мятеж принимает форму
ночного шторма,
что смывает к утру прибрежные
кабаки.
Всякий стяг на твоих просторах
мне фиолетов,
демонстрация власти,
переговоры, блиц-
интервью… И меня мутит от
любых декретов,
как порою мутит от жизни
самоубийц.
С генералами сил ошую и
одесную
ты спешишь завершить
батальное полотно.
Но, как только твои войска
подойдут вплотную,
эта малая атлантида уйдет на
дно.
И трофейный пейзаж, что,
впрочем, не столь заманчив,
диковато сверкнет в голодном
твоем зрачке:
на лазоревом — белый
пластиковый стаканчик
с полумёртвым сверчком на
выпуклом ободке.
***
Юность одержима, как мятеж.
Всё в пандан — бандана,
балаклава,
всё зачтется, чем себя ни тешь:
свергнутый родительный падеж,
смертью перекормленная слава,
бытие, обернутое в трэш.
Пуля — дура. Комп с разбитым
ртом.
Врассыпную — треть клавиатуры.
Шрам зарубцевался на плече.
Под штормовкой — маечка с
принтом
Че Гевары или Че Петлюры —
не имеет, собственно, значе…
Что трясешься? Хватит — о тепле.
Я вчера — пошарь, короче, в сумке —
стырил в супермаркете коньяк.
Мяч у нас. Оле-оле-оле!
Если окружили эти суки,
есть, чем отстреляться, на крайняк.
Нам придется встать спиной к спине.
С тылом в этот раз не подфартило.
Гребаный не сбылся Голливуд.
Ты чего, чувак, повис на мне?
Как всегда, патронов не хватило.
Хоть узнать бы, как тебя зовут.
***
«Если смерти, то
мгновенной…» Хрена! Из «котла» —
с перетянутою веной, чтоб не
вытекла
юшка, — выкрутив сорочку,
Господу грубя,
пьяный кореш в одиночку
вынесет тебя,
чтоб очнулся ты, фартовый
вытащив билет,
шевелить рукой, которой третьи
сутки нет,
и, водя глазами, в коих –
безнадега тьмы,
различать больничных коек
хриплые псалмы.
— Где ты, слева или справа
топчешься? — ответь,
с голым черепом шалава,
обещала ведь!
Где коса твоя, где жало, худшая
из баб?
Сука, в муках не рожала, — так
добей хотя б.
Драя пол, стуча в запарке
створками окна,
басом Шурки санитарки говорит она:
«Мы с тобой теперя в паре. Мы
теперя — дно.
Привыкай скорее, паря, целиться в судно».
***
Что ты видишь из долготы окопа
за минуту, две? —
огород в зеленом пуху укропа,
в кружевной ботве;
пыльный плющ, которым забор оклеен,
старой сливы ствол;
под бельем забрызганный мылом клевер,
табуретку, стол.
Засекаешь облачко над халупой,
наблюдаешь, хмур,
за двором, где пес, молодой и глупый,
разгоняет кур,
бестолково лает, кусает щетку,
учинив разгром;
вот его и жаль, а не эту тетку,
что бредет с ведром
поливать с утра огурцы и маки.
Не успеет, не:
ровно год, как ты без своей собаки
по ее вине.
Шествие
Если тебе велят — влево, а ты
направо
топаешь в аккурат, —
не сомневайся, брат, это еще не
слава
и не свобода, брат.
Правду ори свою рэпом или
былинным
слогом, но посмотри:
ты все равно в строю,
непоправимо длинном,
ровного рва внутри.
Вот и гадай, как лох: пафос, а
может, лепет?
Прятаться или сметь?
Гиппиус или Блок? Быков или
Прилепин?
Родина или смерть?
Вверить спешат толпу ратники и
сиротки —
всяк своему божку.
Хуже всего тому, кто семенит в
середке,
в плечи втянув башку.
С кем ты, — спеша, скользя? – мне
за тебя тревожно.
В тот ли вписался ряд?
Притормозить нельзя.
Выбраться невозможно.
Разве что — в небо, брат.
***
Молодое светило вылезло на
вершок.
Пять утра. Ни морщинки на
посветлевшем шёлке.
Пляж безлюден. Лишь две
синюшные шалашовки
собирают бутылки в
пластиковый мешок.
То ли это мотель на трассе, то ли
сераль:
бирюзовая вязь, понтовая
позолота,
в запотевший цветник
распахнутые ворота
и коровьей лепёшки спёкшаяся
спираль.
Справа — старый погост, где
розы крадёт жульё, —
на бетонной ограде красным:
«Сдаю жилье»;
снизу — чёрным — приписка:
«Дорого и навеки».
Неопознанный птичик боком
торчит на ветке
запылённой софоры и верещит
своё.
Слева клуб, от невзгод не
спасший свою корму.
Но фасад уцелел и плиты ещё не
спёрты.
Перед ним — постамент, мужик в
пиджаке. Кому
этот памятник? Вроде, Киров, но
буквы стёрты.
Куришь, в масляный воздух дым
выпуская злой,
пятернёю водя нелепо, как бы
смывая
этот верхний, сиротский,
праздно-лубочный слой.
И фрагментами проявляется
вдруг живая
виноградная волость, каменная
страна,
всякий раз при угрозе
вражеского секвестра
уплывающая из рук полотном
Сильвестра
Щедрина.
Как всегда — класс!