53(21) Юлий Михайлик

 

Пророчество, как занятие

 

Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.

А было людей в моем городе – словно в банке сардин.

Теперь они где попало – в раю и в чужом краю

(наверное, плавают в масле), и я черт-те где стою.

 

Будущее на лысинах предписано дуракам –

посредине пустыня, заросли по бокам.

Дымный ветер гуляет в чахлых пучках седин.

Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.

 

Никто не знает, что строит, тем паче граф Воронцов,

воткнувший в татарский берег тьму пионерских дворцов,

где будущие поэтессы, хитрюги себе на уме,

нетерпеливых поэтов отталкивают во тьме.

 

Купеческое барокко, левантийская грязь и спесь…

Но каолин и сера – это опасная смесь.

И город рушится в воду с треском арктических льдин.

Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.

 

Его больше нет над морем. Он сгинул вместе со мной.

А когда-то в его колоннадах качался июльский зной,

и все дрожало и плыло, предсказывая пейзаж,

где сам ты лишь очертанье, жажда, жара, мираж.

 

Отсутствующий виновен. Отрезанное болит.

Прошлое в настоящее врезается как болид.

И тогда сдвигаются плиты, и в дыру посреди миров

летят бульвары и скверы, фонтаны бедных дворов.

 

Паутиной прибрежных тропок, колеблемой зыбью мостов

мой всплывающий город прошепчет мне: будь готов…

Давно готов – я отвечу на тихий призыв его.

Из тех, кто помнил мой город, больше нет никого.

                    ***

Эпоха уходит как поезд – гремит и дымится.

И в окнах, как в рамах, по пояс плывут очевидцы.

 

Петлицами, лицами рдея  шинельного кроя

плывут – уплывают злодеи, страдальцы, герои.

 

И все ликованья, рыданья за три поколенья

отправились в область преданья, забвенья, затменья.

 

И все заблужденья, исканья, победы, невзгоды –

в беззвучье, во тьму тараканью, в бесследную воду.

 

Что делать? На скудном подзоле, на скате, на склоне

качались мы в общем позоре, как в общем вагоне,

 

в том медленном, грязном, проклятом, в бреду,

 в суматохе,

в пятьсот-развеселом, в двадцатом, в ушедшей эпохе.

 

Но в гулком вокзальном ущелье горит вслед  за нами

прощанья, презренья, прощенья угрюмое пламя.

 

Еще б ему стыками хлопать, наверстывать скорость,

и сеять над рельсами копоть, и темень, и морось.

               ***

Который день дожди. На тусклом небосводе

не отыскать звезды и знака не прочесть.

Но все-таки живут в обугленной природе

достоинство и честь. Достоинство и честь.

За рамками твоих всегдашних распорядков –

вне слова, вне строки, вне взгляда и руки –

на самый черный день, на горькую нехватку

живут твои дожди, леса и родники.

На вырост. Про запас. Ну, почему еще бы

среди таких щедрот упрямо, что ни год

та яблоня-дичок хранит в лесной чащобе

свой сморщенный, смешной, свой горьковатый плод?

Иначе почему, когда закат наполнен

предчувствием грозы  и жаждою томим,

все тянется туда, где не спастись от молний,

где не спастись потом и молниям самим.

Непреступим закон садов и снегопадов –

когда сойдут снега и опадут сады,

ты будь самим собой и не проси пощады,

и не ищи чужой удачи и судьбы.

Иначе почему – среди непониманья –

прибои и дожди как всеблагую весть

сто тысяч лет твердят одно напоминанье –

достоинство и честь.

       ***

Поэзия словно космос пуста.

И сколько стихов ни пиши,

в ней всегда существуют такие места,

где не было ни души.

Где не звенел, ни глагол, ни металл,

не скрипели ничьи прохоря,

где даже Пушкин не пролетал,

о прочих не говоря.

 

Этих широт, этих щедрот

никто не калечил межой.

Хочешь – возделывай свой огород,

хочешь – паши чужой.

И когда ты пятьсот стишков насвистал

и выложил в интернет,

ты можешь хоть лечь на свой пьедестал –

никаких соперников нет.

 

Не бойся, не бейся, бедный поэт,

меж комплексов и обид.

Не то, что врагов, — собеседников нет

ни на одной из орбит.

А о чем звезда со звездой говорит

в  непостижимой дали,

  расскажет обугленный метеорит,

если долетит до земли.

 

Покушение

 

Валентине Голубовской

Государь император Николай Павлович, как принято

 было его называть,

прекрасно знал, кто его отец, а тем паче – кто его мать.

Но уже с бабушек-дедушек начинаются бред и мрак,

И любой, кто посмеет вспомнить об этом, несомненно

– враг.

 

Государь император спокойно странствовал через Пензу

 в Тамбов

в окружении приближенных лиц и еще сорока лбов.

По дороге он думал: житель Пензы – пензианец?

Пензюк? Пензяк?

Хорошо бы спросить, но кого ни спроси –  разболтает и станет враг.

 

Николай Павлович любил порядок, распорядок и

 строгий строй.

Не любил вспоминать двадцать пятый год. А также      двадцать шестой.

И когда офицер прибегал на развод, а под шинелью – фрак,

это значило – он один из них, и безусловно враг.

 

Он из тех, по коим плачет Сибирь, Шлиссельбург, и

стонет петля…

В это время раздался ужасный треск, и кругом пошла земля.

Государь император рухнул в кювет,  как потом он назвал овраг, —

У немецкой коляски лопнула ось, и это орудовал враг.

 

Николай Павлович не разбился насмерть, но ключицу успел сломать,

И всердцах форейтору объявил, что близко знал его

 мать.

Начальник охраны был сослан в полк изучать строевой шаг.

Очень сильно болели рука и плечо. И доктор, казалось, был враг.

 

Свита как обычно искала виновных –  а кем был предложен тамбовский тракт?

Хотя в России любая дорога – сама по себе теракт.

Государь, конечно, и прежде догадывался о том, что в стране кабак,

и вся эта свора – как не вор, так дурак, а как не дурак, так враг.

 

Но зато в Тамбове – порядок, покой, никто не лез на рожон.

Государь помахивал здоровой рукой,  приветствуя горожан.

Вокруг – ликование без границ, военный оркестр, императорский стяг.

Тамбовское выражение лиц. Не угадать – где враг.

 

Государь император Николай Павлович был строен,

высок и хорош собой.

Он был замечательный семьянин  и вполне приличный плейбой.

Он умер сам, проиграв войну, отдав последний приказ…

А вот сын его, Александр Второй, был убит.  На седьмой раз.

                   ***

Пророчество, как занятие, не обещает выгод,

шейные позвонки пророков слабы не по годам.

Здоровее выпиливать лобзиком, полезней ушами

двигать,

ибо сказано – мне отмщенье и аз воздам.

 

Воздаяние обеспечивается явлением резонанса –

ненароком брошенный камушек, возвращаясь, влечет

обвал.

То ли физика так решила, то ли дьявол лично занялся,

но тот, кто назвал неведомое, тем самым его позвал.

 

И хотя по слову и вере любому, коптящему небо,

возвращается втрое и всемеро в этом и в том мирах,

но в момент, когда происходит перераспределение

 гнева,

попадает отдельно растущим на возвышенностях  и в горах.

***

Рудольфу Ольшевскому

Ничем мы не лучше прочих за столом или на

 столе,

но за нами придет шаланда, а не ладья Харона,

чтоб, откачнувшись на веслах, угадать в густеющей мгле

знакомый берег Отрады, зеленый склон Ланжерона.

 

Еще там витает над дачными крышами тАнго или тангО,

запинаясь над куполами соборов  и над каланчой

 пожарной,

еще там клянутся в любви и верности на воровском арго,

и ветерок пролетает, пришептывая, как говорок

базарный.

 

Но о том и речь, что о черных лодках на золотой слюде,

но о том и речь, что наши красавицы   могли быть куда капризней,

но о том и речь, что любви и юности не существует

нигде,

нигде кроме нашей памяти, нигде кроме наших жизней.

 

Дальний город залег над морем, изогнувшись подобьем змеи,

выползая из собственной кожи, как прелестница из

оборок,

а то, что сияло, дышало, пело, стало сухими ошметками чешуи,

уносимой ветрами во все пределы до мировых

задворок.

 

Налегай на весла, вглядывайся во тьму –   дымный берег еще горбат…

Мы ушли не сегодня. Мы устарели прежде, чем

постарели.

Но там – над шарами и плитами – взлетает

стремительный акробат –

мой веселый друг, загорелый как дьявол уже в апреле.

                        ***

Мимо грядок, оградок, ларьков, пионерлагерей,

мимо редких дверей в нескончаемом дачном заборе,

мимо пыльных акаций на каменных плитах – скорей! –

и откроется море.

 

Чаша Черного моря под куполом светлых небес –

голубое, зеленое, серое, сизо-стальное…

Что ты помнил о счастье, пока тебя не было здесь?

Что ты знал о просторе, о воле, о медленном зное?

 

Понт Эвксинский, таласса, кипенье и пенье веков,

колотящихся в берег, как память его и забвенье,

и гряда горизонта под дальней грядой облаков

долгожданней любви, и внезапней любви, и мгновенней.

 

Что ты помнил о счастье? Но горькая эта вода

будет в берег стучать и стучать до урочного часа,

чтоб откликнулось сердце, и ты воротился сюда.

И откроется море – дыханье, сиянье, таласса.

Сонет Одессе

Столько лет волна стучала в этот берег одичалый,

столько лет его качало, что другого ритма нет.

Голосам людей сначала только море отвечало,

этот город величавый был написан как сонет.

 

Что за славное начало – срифмовать бульвар с причалом,

а потом двумя лучами уходить за морем вслед,

чтобы улицы звучали, помня море за плечами,

и безлунными ночами излучали зыбкий свет.

 

Это море создавало легкий привкус карнавала –

слишком грозно бушевало, слишком горько горевало,

слишком быстро утихало, удивляя тишиной.

 

Кто ссылал сюда поэтов, ничего не смыслил в этом –

ни в тенетах, ни в запретах, ни в сонетах, ни в поэтах,

ни в лучах добра и света над прибрежною волной.

             ***

По белой, по режущей кромке залива

прошел осторожно меж битого льда

безлюдный буксир под названьем «Счастливый».

Зачем их, счастливых, пускают сюда?

 

Как будто бы чьим-то властительным взглядом

на этих продрогших, сошедших с  ума,

мы тоже допущены в некий порядок,

где берег как берег, зима как зима,

 

где склоны расчерчены черным и белым,

где море недвижно, и небо темно,

и наше присутствие в этих пределах

хотя и сомнительно, но учтено.

 

Пред этим морозным и грозным покоем,

под темной, отвесной, небесной стеной

всего-то и счастья – коснуться рукою,

своей, ледяною, твоей, ледяной.

                  ***

От центра города до пригородов бетонных,

набравший скорость на коротенькой прямой

трамвай раскачивает сонных и полусонных

на тонких нитках между кладбищем и тюрьмой.

 

И в такт покачиваясь, вплывают помимо взгляда

в двойное зеркало вагонного окна

стена тюремная, кладбищенская ограда,

и беспокойная конвойная луна.

 

И в такт покачиваясь, ты вправе принять любое –

налево временно, направо – уже навек,

а что досталось нам от нежности и любови,

так это, видимо, считается за побег.

 

И в такт покачиваясь, единственная дорога,

как ни извилиста, а все приведет сюда,

к двум тонким ниточкам от острога до бога,

до окончательного приговора суда.

 

Сирень бушует над кладбищенскою оградой,

в колючей проволоке стены тюремной излом.

Прости нас, господи, а миловать нас не надо.

Все с нами правильно. Все будет нам поделом.

            ***

Из темного моря проходит волна,

на мокром песке начертав письмена –

округлые знаки из тины и пены,

не то логарифмы, не то имена.

Другая волна за короткий черед

таинственный лепет бесстрастно сотрет

и выведет новую странную пропись –

чужой не заметит, а свой не поймет.

Скользящей строкой по бессмертью песка

кого окликают моря сквозь века?

Не нам ли с тобою они повторяют,

что жизнь бесконечна, строка коротка…

 

Зеленые нити качая по дну,

ложится волна под другую волну,

где тайна морская и тайна людская

навеки уходят в одну глубину.

Когда-нибудь, где-нибудь, после, потом

раскатом прибоя на склоне пустом

окликнет и нас запоздалое море,

но мы не услышим, но мы не прочтем.

Как древний узор по закалу клинка –

случайное имя в изгибах песка.

И кто-то уколется легкой догадкой –

строка бесконечна. А жизнь коротка.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *