Пророчество, как занятие
Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.
А было людей в моем городе – словно в банке сардин.
Теперь они где попало – в раю и в чужом краю
(наверное, плавают в масле), и я черт-те где стою.
Будущее на лысинах предписано дуракам –
посредине пустыня, заросли по бокам.
Дымный ветер гуляет в чахлых пучках седин.
Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.
Никто не знает, что строит, тем паче граф Воронцов,
воткнувший в татарский берег тьму пионерских дворцов,
где будущие поэтессы, хитрюги себе на уме,
нетерпеливых поэтов отталкивают во тьме.
Купеческое барокко, левантийская грязь и спесь…
Но каолин и сера – это опасная смесь.
И город рушится в воду с треском арктических льдин.
Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.
Его больше нет над морем. Он сгинул вместе со мной.
А когда-то в его колоннадах качался июльский зной,
и все дрожало и плыло, предсказывая пейзаж,
где сам ты лишь очертанье, жажда, жара, мираж.
Отсутствующий виновен. Отрезанное болит.
Прошлое в настоящее врезается как болид.
И тогда сдвигаются плиты, и в дыру посреди миров
летят бульвары и скверы, фонтаны бедных дворов.
Паутиной прибрежных тропок, колеблемой зыбью мостов
мой всплывающий город прошепчет мне: будь готов…
Давно готов – я отвечу на тихий призыв его.
Из тех, кто помнил мой город, больше нет никого.
***
Эпоха уходит как поезд – гремит и дымится.
И в окнах, как в рамах, по пояс плывут очевидцы.
Петлицами, лицами рдея шинельного кроя
плывут – уплывают злодеи, страдальцы, герои.
И все ликованья, рыданья за три поколенья
отправились в область преданья, забвенья, затменья.
И все заблужденья, исканья, победы, невзгоды –
в беззвучье, во тьму тараканью, в бесследную воду.
Что делать? На скудном подзоле, на скате, на склоне
качались мы в общем позоре, как в общем вагоне,
в том медленном, грязном, проклятом, в бреду,
в суматохе,
в пятьсот-развеселом, в двадцатом, в ушедшей эпохе.
Но в гулком вокзальном ущелье горит вслед за нами
прощанья, презренья, прощенья угрюмое пламя.
Еще б ему стыками хлопать, наверстывать скорость,
и сеять над рельсами копоть, и темень, и морось.
***
Который день дожди. На тусклом небосводе
не отыскать звезды и знака не прочесть.
Но все-таки живут в обугленной природе
достоинство и честь. Достоинство и честь.
За рамками твоих всегдашних распорядков –
вне слова, вне строки, вне взгляда и руки –
на самый черный день, на горькую нехватку
живут твои дожди, леса и родники.
На вырост. Про запас. Ну, почему еще бы
среди таких щедрот упрямо, что ни год
та яблоня-дичок хранит в лесной чащобе
свой сморщенный, смешной, свой горьковатый плод?
Иначе почему, когда закат наполнен
предчувствием грозы и жаждою томим,
все тянется туда, где не спастись от молний,
где не спастись потом и молниям самим.
Непреступим закон садов и снегопадов –
когда сойдут снега и опадут сады,
ты будь самим собой и не проси пощады,
и не ищи чужой удачи и судьбы.
Иначе почему – среди непониманья –
прибои и дожди как всеблагую весть
сто тысяч лет твердят одно напоминанье –
достоинство и честь.
***
И сколько стихов ни пиши,
в ней всегда существуют такие места,
где не было ни души.
Где не звенел, ни глагол, ни металл,
не скрипели ничьи прохоря,
где даже Пушкин не пролетал,
о прочих не говоря.
Этих широт, этих щедрот
никто не калечил межой.
Хочешь – возделывай свой огород,
хочешь – паши чужой.
И когда ты пятьсот стишков насвистал
и выложил в интернет,
ты можешь хоть лечь на свой пьедестал –
никаких соперников нет.
Не бойся, не бейся, бедный поэт,
меж комплексов и обид.
Не то, что врагов, — собеседников нет
ни на одной из орбит.
А о чем звезда со звездой говорит
в непостижимой дали,
расскажет обугленный метеорит,
если долетит до земли.
Покушение
Валентине Голубовской
Государь император Николай Павлович, как принято
было его называть,
прекрасно знал, кто его отец, а тем паче – кто его мать.
Но уже с бабушек-дедушек начинаются бред и мрак,
И любой, кто посмеет вспомнить об этом, несомненно
– враг.
Государь император спокойно странствовал через Пензу
в Тамбов
в окружении приближенных лиц и еще сорока лбов.
По дороге он думал: житель Пензы – пензианец?
Пензюк? Пензяк?
Хорошо бы спросить, но кого ни спроси – разболтает и станет враг.
Николай Павлович любил порядок, распорядок и
строгий строй.
Не любил вспоминать двадцать пятый год. А также двадцать шестой.
И когда офицер прибегал на развод, а под шинелью – фрак,
это значило – он один из них, и безусловно враг.
Он из тех, по коим плачет Сибирь, Шлиссельбург, и
стонет петля…
В это время раздался ужасный треск, и кругом пошла земля.
Государь император рухнул в кювет, как потом он назвал овраг, —
У немецкой коляски лопнула ось, и это орудовал враг.
Николай Павлович не разбился насмерть, но ключицу успел сломать,
И всердцах форейтору объявил, что близко знал его
мать.
Начальник охраны был сослан в полк изучать строевой шаг.
Очень сильно болели рука и плечо. И доктор, казалось, был враг.
Свита как обычно искала виновных – а кем был предложен тамбовский тракт?
Хотя в России любая дорога – сама по себе теракт.
Государь, конечно, и прежде догадывался о том, что в стране кабак,
и вся эта свора – как не вор, так дурак, а как не дурак, так враг.
Но зато в Тамбове – порядок, покой, никто не лез на рожон.
Государь помахивал здоровой рукой, приветствуя горожан.
Вокруг – ликование без границ, военный оркестр, императорский стяг.
Тамбовское выражение лиц. Не угадать – где враг.
Государь император Николай Павлович был строен,
высок и хорош собой.
Он был замечательный семьянин и вполне приличный плейбой.
Он умер сам, проиграв войну, отдав последний приказ…
А вот сын его, Александр Второй, был убит. На седьмой раз.
***
Пророчество, как занятие, не обещает выгод,
шейные позвонки пророков слабы не по годам.
Здоровее выпиливать лобзиком, полезней ушами
двигать,
ибо сказано – мне отмщенье и аз воздам.
Воздаяние обеспечивается явлением резонанса –
ненароком брошенный камушек, возвращаясь, влечет
обвал.
То ли физика так решила, то ли дьявол лично занялся,
но тот, кто назвал неведомое, тем самым его позвал.
И хотя по слову и вере любому, коптящему небо,
возвращается втрое и всемеро в этом и в том мирах,
но в момент, когда происходит перераспределение
гнева,
попадает отдельно растущим на возвышенностях и в горах.
***
Рудольфу Ольшевскому
Ничем мы не лучше прочих за столом или на
столе,
но за нами придет шаланда, а не ладья Харона,
чтоб, откачнувшись на веслах, угадать в густеющей мгле
знакомый берег Отрады, зеленый склон Ланжерона.
Еще там витает над дачными крышами тАнго или тангО,
запинаясь над куполами соборов и над каланчой
пожарной,
еще там клянутся в любви и верности на воровском арго,
и ветерок пролетает, пришептывая, как говорок
базарный.
Но о том и речь, что о черных лодках на золотой слюде,
но о том и речь, что наши красавицы могли быть куда капризней,
но о том и речь, что любви и юности не существует
нигде,
нигде кроме нашей памяти, нигде кроме наших жизней.
Дальний город залег над морем, изогнувшись подобьем змеи,
выползая из собственной кожи, как прелестница из
оборок,
а то, что сияло, дышало, пело, стало сухими ошметками чешуи,
уносимой ветрами во все пределы до мировых
задворок.
Налегай на весла, вглядывайся во тьму – дымный берег еще горбат…
Мы ушли не сегодня. Мы устарели прежде, чем
постарели.
Но там – над шарами и плитами – взлетает
стремительный акробат –
мой веселый друг, загорелый как дьявол уже в апреле.
***
Мимо грядок, оградок, ларьков, пионерлагерей,
мимо редких дверей в нескончаемом дачном заборе,
мимо пыльных акаций на каменных плитах – скорей! –
и откроется море.
Чаша Черного моря под куполом светлых небес –
голубое, зеленое, серое, сизо-стальное…
Что ты помнил о счастье, пока тебя не было здесь?
Что ты знал о просторе, о воле, о медленном зное?
Понт Эвксинский, таласса, кипенье и пенье веков,
колотящихся в берег, как память его и забвенье,
и гряда горизонта под дальней грядой облаков
долгожданней любви, и внезапней любви, и мгновенней.
Что ты помнил о счастье? Но горькая эта вода
будет в берег стучать и стучать до урочного часа,
чтоб откликнулось сердце, и ты воротился сюда.
И откроется море – дыханье, сиянье, таласса.
Столько лет волна стучала в этот берег одичалый,
столько лет его качало, что другого ритма нет.
Голосам людей сначала только море отвечало,
этот город величавый был написан как сонет.
Что за славное начало – срифмовать бульвар с причалом,
а потом двумя лучами уходить за морем вслед,
чтобы улицы звучали, помня море за плечами,
и безлунными ночами излучали зыбкий свет.
Это море создавало легкий привкус карнавала –
слишком грозно бушевало, слишком горько горевало,
слишком быстро утихало, удивляя тишиной.
Кто ссылал сюда поэтов, ничего не смыслил в этом –
ни в тенетах, ни в запретах, ни в сонетах, ни в поэтах,
ни в лучах добра и света над прибрежною волной.
По белой, по режущей кромке залива
прошел осторожно меж битого льда
безлюдный буксир под названьем «Счастливый».
Зачем их, счастливых, пускают сюда?
Как будто бы чьим-то властительным взглядом
на этих продрогших, сошедших с ума,
мы тоже допущены в некий порядок,
где берег как берег, зима как зима,
где склоны расчерчены черным и белым,
где море недвижно, и небо темно,
и наше присутствие в этих пределах
хотя и сомнительно, но учтено.
Пред этим морозным и грозным покоем,
под темной, отвесной, небесной стеной
всего-то и счастья – коснуться рукою,
своей, ледяною, твоей, ледяной.
***
От центра города до пригородов бетонных,
набравший скорость на коротенькой прямой
трамвай раскачивает сонных и полусонных
на тонких нитках между кладбищем и тюрьмой.
И в такт покачиваясь, вплывают помимо взгляда
в двойное зеркало вагонного окна
стена тюремная, кладбищенская ограда,
и беспокойная конвойная луна.
И в такт покачиваясь, ты вправе принять любое –
налево временно, направо – уже навек,
а что досталось нам от нежности и любови,
так это, видимо, считается за побег.
И в такт покачиваясь, единственная дорога,
как ни извилиста, а все приведет сюда,
к двум тонким ниточкам от острога до бога,
до окончательного приговора суда.
Сирень бушует над кладбищенскою оградой,
в колючей проволоке стены тюремной излом.
Прости нас, господи, а миловать нас не надо.
Все с нами правильно. Все будет нам поделом.
***
Из темного моря проходит волна,
на мокром песке начертав письмена –
округлые знаки из тины и пены,
не то логарифмы, не то имена.
Другая волна за короткий черед
таинственный лепет бесстрастно сотрет
и выведет новую странную пропись –
чужой не заметит, а свой не поймет.
Скользящей строкой по бессмертью песка
кого окликают моря сквозь века?
Не нам ли с тобою они повторяют,
что жизнь бесконечна, строка коротка…
Зеленые нити качая по дну,
ложится волна под другую волну,
где тайна морская и тайна людская
навеки уходят в одну глубину.
Когда-нибудь, где-нибудь, после, потом
раскатом прибоя на склоне пустом
окликнет и нас запоздалое море,
но мы не услышим, но мы не прочтем.
Как древний узор по закалу клинка –
случайное имя в изгибах песка.
И кто-то уколется легкой догадкой –
строка бесконечна. А жизнь коротка.