52(20) Рада Полищук

Чужие праздники

(Из цикла «Житейские истории»)

Зима на исходе в порыве бессильной злобы, сознавая, по-видимому, свою обреченность, исхлестала город ветрами и вьюгами. Потом вдруг враз обессилела и сдалась. Бесстыдно яркая и напористая весна, ликуя, праздновала свою легкую и полную победу.
Этот бесшабашный разгул никак не вязался со скорбным состоянием души Ильи Семеновича Аппеля и раздражал его тем сильнее, чем яснее он понимал, что природа вовсе не обязана считаться с настроением каждого. У нее свои законы. Да на всех и не угодишь.
И все-таки он раздражался и даже подумывал, как бы ему перехитрить природу. И нашел-таки выход — он поедет на Север. Туда, где зима сдает свои полномочия солидно и степенно, с достоинством, как уходящий в отставку командир. И все происходит в строгом соответствии с уставом: тает и разбегается быстрыми ручейками снег, вскрываются ото льда реки, зацветают подснежники, оживает, выпроставшись из-под зимнего покрывала, земля. И так далее, все своим чередом, все постепенно, как и должно быть.
А так, с бухты-барахты, ничего в жизни происходить не должно. Это Илья Семенович точно знает, на собственном опыте убедился.
Два крупных события произошли в его жизни только что, одно за другим: он вышел на пенсию и похоронил жену.
Только если к пенсии он готовился уже давно и с присущей ему во всем обстоятельностью: продумал новый распорядок дня, составил список дел и культурных мероприятий на первое время, предусмотрел возможность дополнительного к пенсии заработка (мало ли там — какие новые расходы появятся), то овдовел он совсем уж неожиданно, в одночасье.
Кажется, вчера еще вечером глядел он по телевизору детектив и злился на Фаину, которая копошилась на кухне и, как всегда, запаздывала к началу.
— Ну, ты чего там возишься, Фаина? — крикнул он. — Придешь, спрашивать будешь, что к чему — отвечать не стану.
— Да не сердись, папочка, сейчас приду. Блинчиков напечь надумала. Может, в гости кто зайдет.
— Опять позвала кого-нибудь? — подозрительно спросил Илья Семенович.
— Да нет, просто блинов напекла, масленица скоро, — уклончиво ответила жена.
— При чем здесь масленица, не наш это праздник, — пробурчал он.
— Наш-не-наш, а вдруг кто зайти надумает.
Это был камень преткновения в их отношениях. Фаина страсть как любила гостей; хлебосольна и радушна была не в меру, по его разумению, — в мать свою Софью Моисеевну. Сам-то Илья Семенович нелюдим, весь погружен в себя, в свои мало кому ведомые мысли.
Суета и гвалт, предшествующие и сопутствующие празднествам, сбой привычного режима, обильные яства и неизбежная выпивка — все это утомляло и возбуждало его, как бег по пересеченной местности человека, не подготовленного физически. Пульс учащался, дыхание утяжелялось, во рту пересыхало, и голова становилась чужой, и мысли неуклюжими и кривобокими. Словом, долго приходилось ему после восстанавливать форму, утраченную за три-четыре часа застолья.
Да и Фаина уставала с годами все больше и больше, нервничала по пустякам, переживала, как в первый раз, когда ставила тесто, что оно не подойдет как следует, хоть и славилась на всю родню своими печеностями. В результате — поднималось давление, и на следующий день она, бледная и тихая, глотая таблетку за таблеткой, виновато и покорно глядела на мужа.
— Зато уж как хорошо посидели, папочка. Часто ли видимся? Да и кто знает, много ли еще осталось встреч этих.
Но он, неумолимый, всякий раз долго и въедливо пилил ее. И хоть видел, что зря только портит ей настроение занудством своим, остановиться не мог.
А в тот раз почему-то смолчал.
Взглянул на ровную, высокую стопку румяных, ноздреватых блинов и, неожиданно для себя, примирительно сказал:
— Ну, ладно, Бог с тобой, придут — так придут.
Ан вышло-то все иначе. Получилось, что блины эти Фаина на поминки себе напекла, хоть и не положено никаких поминок.
Утром проснулся Илья Семенович по привычке без пяти семь, за пять минут до будильника. Чтоб резким звоном его не потревожить Фаину. Правда, спешить ему на пенсии было некуда, и будильник он теперь не заводил, но от привычки этой многолетней куда ж денешься.
«Подъем в 9 часов» — гласил первый пункт пенсионных правил, но перестроиться ему пока что не удавалось.
А вот Фаина, которая раньше, поднималась вместе с ним, спозаранку хлопотала на кухне, собирая ему завтрак, стала вставать позже и с виноватой улыбкой говорила:
— Совсем барыней заделалась, того гляди бока отлежу.
И, проворно поднимаясь, добавляла:
— Нет, мне нельзя залеживаться. Успею еще, належусь.
Илья Семенович не любил, когда она так говорила. Что-то чудилось ему в этих словах зловещее, намек на то далекое далеко, откуда уже не бывает возврата, и где все, независимо от земных привычек, лежат — уж так заведено, выбирать не приходится.
Только думать ему об этом не хотелось, тем более в отношении Фаины. Он был старше ее на девять лет, это успокаивало и вселяло уверенность, что Фаинину смерть ему пережить не доведется.
Поэтому и в то утро, когда, умывшись и побрившись (а делал он это долго, со вкусом) и даже приготовив завтрак, Илья Семенович обнаружил, что Фаина еще не встала, он тоже не обеспокоился, а, посмеиваясь, громко позвал из кухни:
— Эй, барыня, вставайте, кушать подано.
Через несколько часов, сидя на табурете возле закрытой двери, за которой все еще лежала Фаина, он думал о том, почему она так изменилась после смерти. Мягкое и улыбчивое лицо ее стало суровым и гордым. Что так отдалило ее от него, какая тайна? И почему тайну эту она узнала первой? Кто так распорядился? Почему?
Мимо него туда-сюда сновали чем-то озабоченные люди. Он всем мешал, и дел у него никаких не было. Перед глазами белел прикрепленный к стене листок: «…зарядка… прогулка… чтение… отдых…».
Илья Семенович снял листок, разорвал мелко-мелко, огляделся по сторонам и бросил на затоптанный множеством ног пол.
Проходя мимо него, кто-то сказал:
— Гляди-ка, блинов напекла… Словно чувствовала.
Илья Семенович встрепенулся и срывающимся голосом прокричал в чью-то спину:
— Ничего не чувствовала!.. Ничего не чувствовала!.. Масленица скоро, вот и напекла.
— Масленица через три недели, ты что придумываешь, — сказала соседка Нина Петровна и укоризненно добавила: – Да вы ее сроду и не справляли, масленицу-то.
Не справляли, да. Илья Семенович не разрешал. Не то чтобы правоверным евреем себя считал, нет, конечно, — ни языка, ни обычаев, ни праздников толком не знал, не помнил. Но все же хотелось какие-то полузабытые семейные традиции поддерживать, а с годами почему-то это особенно важным казалось, значимым. И Фаина ни в чем не перечила ему, у нее все так легко и хорошо получалось, она наизусть выучила все рецепты из старой тетрадки его мамы и, бывало, спросит лукаво:
— Ну, у кого цимес вкуснее: у мамы или у мамочки?
А тут вдруг блины на масленицу напекла, а он согласился – не знал, что на поминки тоже блины полагаются. Запретил бы категорически! Илья Семенович заплакал от обиды на Фаину, что не объяснила ничего, не простилась с ним, не позвала на помощь. Ушла и оставила его одного.
Прошло девять дней, сорок… Не положено, конечно, но все так отсчитывают, а родственников еврейских, которые соблюдают свои порядки, почти и не осталось.
Илья Семенович собирался на Север, в Норильск, где жил друг детства Павел. Он написал список вещей, которые необходимо взять в дорогу, ходил с этим списком по магазинам. Но ничего не покупал, отмечал в списке стоимость нужного предмета и шел дальше. И отмахивался от назойливых советов не на Север перебираться, а на Юг – в Израиль то есть. Тут все оказались единодушны – и русские друзья-соседи, и немногочисленные еврейские родственники.
Илья Семенович ни с кем не спорил, не обсуждал свое будущее. После обеда каждый день отправлялся на Востряковское кладбище, и только это придавало смысл его существованию.
В городе уже снег совсем сошел, асфальт высох и посерел, появилась первая весенняя пыль. А здесь еще истекал ручьями снег, изъеденный солнцем. Было сыро и холодно, но птицы щебетали неумолчно, перелетая с дерева на дерево в поисках наилучшего места для летнего гнездовья. Здесь тоже кипела жизнь, над этим мертвым, безмолвным городом.
Илья Семенович сам не знает, почему это поражало его и радовало.
— Все присмотрел, Фаиночка, все есть. Я ничего не забыл, не беспокойся, — тихо, но так, чтоб она могла услышать, говорил он. — Вот памятник поставлю, квартиру сдам, куплю, что нужно, и поеду.
Он, правда, не говорил, куда собирается, но Фаина в любом случае возражать не станет, она его всегда понимала. Но все-таки добавлял, как бы оправдываясь перед ней:
— Ты уж не обижайся… Невмоготу мне здесь одному… Ну, совсем невмоготу…
Он вдруг заметил, что какие-то слова говорит по-еврейски, на идише, который, думал, забыл давно, да толком и не знал никогда – дома всегда говорили по-русски, а по-еврейски – так, разве что, по секрету от детей. И надписи на могильных камнях воспринимал он, как манускрипты, древние, непонятные, влекущие своей недоступностью. Он всегда стремился докопаться до сути вещей, а в этих словах, быть может, таился тот главный смысл, который он хочет постичь теперь, когда не стало Фаины. Хочет постичь, чтобы понять, как ему теперь жить – без нее. Для чего?
Телефонный звонок Софьи, сестры Фаины, застал Илью Семеновича врасплох. Он никого не желал видеть, особенно Софью, шумную, неуживчивую, самолюбивую. Они и раньше не очень ладили, да Фаина все сглаживала, как громоотвод принимая на себя вспышки раздражения и недружелюбия, то и дело разгоравшиеся между мужем и сестрой.
А теперь ко всему этому прибавилась еще и обида: Софья не приехала хоронить Фаину. Письмо какое-то сумбурное прислала, из которого Илья Семенович ничего не понял. Но с родной сестрой проститься — что могло помешать? Фаина бы ни за что так не поступила. А убивалась бы как! Доброе сердце ее откликалось болью на любую беду.
Илья Семенович все же поехал на вокзал встречать Софью, но был хмур и неприветлив. Он всем своим видом хотел показать, что не одобряет ее приезд, не рад ей. А в душе даже испытывал страх: что там у нее на уме, для чего прикатила сейчас, коль на похороны не выбралась?
Ушлая была бабенка Софья в молодые годы. Как ластилась к нему, как глазки строила. А не добившись ничего, сказала язвительно ласково:
— Тот не мужик, Ильюшенька, кто не спал со свояченицей. Видать не больно-то ты силен. Но я рада за Файку: верность в наше время — чудо чудное.
И захохотала.
Давно это было, но Илья Семенович помнит, как мурашки побежали у него по спине от ее смеха. И стыдно было после глядеть в глаза Фаине.
С тех пор побаивался Илья Семенович Софью и встреч с ней избегал.
Софья, казалось, вовсе не замечала его настроения. Она была одержима своей идеей, это чувствовалось во всем. И идея эта явно имела отношение к нему, к Илье Семеновичу. Он то и дело ловил на себе пристальный, изучающий взгляд Софьи. Она словно примеряла его к чему-то, пристраивала и никак не могла решить, вписывается ли он в задуманный ею антураж.
Взгляды эти настораживали Илью Семеновича и раздражали. Как и привычная насмешливость Софьи. И усугублялось все тем, что, как ни наблюдал Илья Семенович за ней, ни капли печали не видел он в бурном потоке захлестывающих ее эмоций.
Фаину она ни словом не вспоминала, будто и не было у нее никогда младшей сестры, преданной и верной, нежно любившей ее всю жизнь и яростно защищавшей от дурной молвы и пересудов. Родня их, пребывая постоянно в раздорах и спорах, дружно сходилась на одном: все недолюбливали и осуждали Софью. За то осуждали, что она совершила, и за то, что, по их мнению, сотворить могла.
Вся жизнь Софьи была вызовом. Три законных брака и в каждом налицо супружеская неверность. Все выставлялось напоказ: глядите! завидуйте! осуждайте! Красивая, яркая, бесстыжая — она являлась постоянным раздражителем для окружающих. Но ее самое это нисколько не беспокоило. Желание было единственным рычагом всех ее поступков. «Хочу и делаю» — жизненное кредо.
Сейчас она тоже была красива, и Илью Семеновича это почему-то шокировало. Ему было стыдно сказать соседям, что Софья – Фаинина родная сестра. “Родственница”, — говорил он уклончиво.
Фаина была миловидная, темноглазая, с копной кудрявых черных волос, маленькая и хрупкая. Ее надо было увидеть, чтоб оценить. А Софья лезла в глаза, ослепляла. Она походила на нынешнюю весну. И так же была неуместна в его жизни, и так же ему неподвластна.
Илья Семенович по-прежнему после обеда каждый день ходил на кладбище. Он не говорил Софье, куда идет, и не звал ее с собой. Она бы не пошла, наверное, да он и не хотел впускать ее в их с Фаиной тайный мир, мысль о существовании которого одна лишь поддерживала Илью Семеновича в его одинокой неприкаянности.
Илья Семенович корил теперь себя за то, что при жизни мало разговаривал с Фаиной. Привыкнув к ее постоянному присутствию, обихоженный и обласканный ею, с удовольствием предавался он своим неторопливым размышлениям о смысле жизни, о законах развития человеческого общества, о чем-то абстрактном и далеком, казалось, не имеющем к нему никакого отношения. И Фаина никогда не мешала ему.
Теперь же, словно желая исправить что-то упущенное, Илья Семенович подолгу беседовал с ней, рассказывал обо всем: какая нынче весна, какой обед он себе сготовил, что почем продают на рынке, о чем в газетах пишут, как измучила его бессонница, и прочее, и прочее. Только о приезде Софьи не обмолвился, не хотелось ему, чтоб Фаина об этом узнала.
А Софья, тем временем, не сидела без дела. Мебель всю в доме переставила, шторы новые повесила, Фаинины вещи в комиссионку отнесла и на вырученные деньги купила ему шерстяной спортивный костюм, голубой с белыми полосками, и домашние тапки, кожаные, без задников. Остальные деньги запрятала куда-то, проговорив загадочно:
— Пригодятся еще, расходов у нас много будет.
И все это — не спросясь у Ильи Семеновича. Будто он уже и не хозяин в своем доме.
А он, будучи флегматиком по натуре, не решался приструнить ее. Все молчал и молчал. Молча поменял свою фланелевую пижаму и стариковские войлочные шлепанцы на новую амуницию, молча готовил обеды, которые заказывала Софья, молча выполнял всякие ее поручения. И чувствовал, что вязнет в топком болоте. Еще немного, и не будет возможности ни выбраться, ни позвать на помощь. Временами его охватывал ужас.
Софья сама помогла ему выпутаться из ею же искусно расставленных сетей. Присев как-то рядом с Ильей Семеновичем на диване, рыжая, дородная, в блестящем длинном халате, низко открывающем белую, пышную грудь, она погладила его по руке и сказала вкрадчиво:
— А что, папочка, не пора ли нам оформить наши отношения?
Илья Семенович словно проснулся от тяжкого долгого сна. Он сбросил ее руку, вскочил и закричал:
— Какие отношения? Какие отношения? Нет у нас никаких отношений. И не смей так называть меня!
Это принадлежало только им с Фаиной, было их общей давней радостью и их бедой.
Фаина долго не могла родить, лечилась, и оба верили, что дождутся своего счастья. Аркашка был поздним ребенком, им обоим было за тридцать. Тем трепетнее любили они его, слабенького, болезненного, и связанные этим долгожданным ребенком, еще нежнее относились друг к другу. Но Аркашка умер пяти лет от роду от нераспознанного дифтерита, задохнулся у них на руках. Оцепеневшие от горя, долго сидели они над безжизненным телом сына, не желая верить случившемуся. С тех пор на всю жизнь осталось это ласковое и счастливое «папочка». Горькое и незабываемое.
А Софья, словно насмехаясь над их бедой, сделала столько абортов, что хватило бы на многих обездоленных женщин.
Илья Семенович знает, что однажды Фаина в отчаянии просила сестру оставить ребенка и отдать его им на воспитание, но та лишь рассмеялась в ответ.
А теперь она смеет своим поганым языком осквернять самое светлое и печальное воспоминание его жизни.
Гнев, досада и боль душили Илью Семеновича. Никогда еще не доводилось ему испытать подобное возбуждение. Слова и всхлипы рвались из груди, раздирая, царапая сердце:
— Ты вот что, Софья, ты убирайся отсюда! Не желаю я видеть тебя!
Он стыдился перед ней своих слез и несдержанности, но не в силах остановиться, продолжал отрывисто вскрикивать:
— Уходи!.. Уезжай!.. Я сам, я один. Что тебе нужно от меня? Зачем ты приехала? Уезжай!
Софья побледнела, вздрогнула всем телом, как от удара, как-то осела и в единый миг превратилась в старуху. Голова ее задрожала, губы распустились, глубокие морщины перерезали лоб, и из глаз полились слезы.
Она судорожно всхлипывала, тряся головой и силясь сказать что-то.
Илья Семенович тоже молчал, от ее слез ему сделалось тяжело дышать и тупо заныло в груди.
— Ах, Илья, Илья, — наконец, выдавила Софья. — Зачем ты так? За что?
Она вытирала слезы ладонями, а они все текли и текли. Глаза ее горячечно блестели и, продолжая плакать, она торопливо и сбивчиво заговорила:
— Что ты знаешь обо мне? Что вы все о моей жизни знаете? Красивая, развратная, избалованная, да? Осуждали меня? Завидовали? Как же: в такой благопристойной и благочестивой еврейской мишпухе такой урод вырос. А что ни одного счастливого дня у меня не было, этого никто не видел. Только Фаечка одна все-все знала… И жалела меня, жалела…
«Ну, вот она и вспомнила Фаину», — подумал Илья Семенович, и сердце сжалось еще сильнее.
— А сколько горя у меня было? А тоску мою чем измерить? Легко сходились со мной мужики, а бросали еще легче. Шли по жизни моей, как по проходному двору, ведущему на нужную улицу. В разгульном угаре этом разве могла я себе ребеночка позволить? Все любви ждала, чтоб плод любви, как и положено… Фаечку тогда обсмеяла, когда просила ребеночка оставить. И слово себе дала, что в следующий раз рожу. Только следующего-то раза и не было. И тут осечка вышла. Вся жизнь осечка, и итог плачевный. Никому не нужна, никому… Вот и ты гонишь. Эх, Илья, Илья…
Последние слова она произнесла почти шепотом. И плакать перестала.
Илья Семенович был ошеломлен услышанным. Он глядел на сидящую перед ним жалкую старуху, а видел молодую Софью, бойкую, себялюбивую, сладкую. Как нравилась она ему, как мечтал обладать ею! Как стыдился этих мыслей перед чистой и преданной Фаиной. А та всю жизнь безуспешно старалась примирить мужа с сестрой и понять не могла, за что он так не любит Софью.
— Когда я узнала, что Фаечка умерла, слегла сразу, ноги отнялись. Провалялась в больнице полтора месяца, думала, не поднимусь. Вышла — и сразу к тебе. Что, думаю, он там один мается. Попривыкнем друг к другу, может, вдвоем легче будет.
Софья снова заплакала в голос, навзрыд, не таясь и не сдерживаясь. Долго плакала она, а Илья Семенович все молчал, потрясенный.
Наконец, она стихла, запахнула на груди халатик, придерживая у горла широкие отвороты, и сказала покорно:
— Я уеду, Илья. Я уеду. Только зря ты меня так обидел.
И посмотрела ему в глаза
Илья Семенович вдруг впервые увидел, как похожи они, Софья и Фаина. Те же кроткие, темные глаза, тот же ласково-укоризненный взгляд, те же подрагивающие ямочки в уголках губ. Только волосы у Софьи рыжие.
Он вспомнил, как отяжелели ноги, когда увидел выходящую из вагона невестку, и короткой вспышкой сверкнула мысль: «Неужели сбылось?»
Илья Семенович хотел что-то сказать, попросить прощения у Софьи, но, почувствовав острую боль в груди слева, судорожно глотнул воздух, протянул вперед руки и успел жалобно позвать:
— Фаина, Фая…
Все время, пока ему было плохо, он видел склоненное к нему печальное лицо Фаины, чувствовал ее нежные, добрые руки, кормившие, умывавшие, переворачивавшие его.
Оттого, что она все время была рядом, ему не было страшно, и он вскоре пошел на поправку. Только что-то смутно беспокоило его…
Когда Илья Семенович вышел из больницы, Софьи уже не было. Мебель стояла на старых местах, и все в доме было, как и прежде. На улице похолодало, и даже пошел запоздалый, невесть откуда взявшийся снег. По радио каждый день передавали: ветер северный, умеренный…
Эта перемена уравновесила душевное состояние Ильи Семеновича. Он больше не собирался на Север. И в Израиль не собирался. Три раза в неделю после обеда ездил к Фаине, чаще не получалось по здоровью, подолгу сидел на лавочке, спешить было некуда, рассказывал о том, что посмотрел по телевизору, прочитал в газетах, обо всех бытовых новостях, мелких, незначительных, чтоб не сказать — ничтожных. Только про случившееся недавно не сумел рассказать.
И каждый день собирался написать письмо Софье, да никак не решался.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *