Михаил Копелиович

Хава Волович – новое имя
в израильской русской прозе

Это имя пока известно лишь узкому кругу: российскому обществу «Мемориал» и читателям газеты «Новости недели», в приложении к которой «Роман-газета» 14 апреля 2021 года воспоминания Хавы Волович были опубликованы.
Хава Владимировна Волович родилась в 1916 году, т. е. 105 лет назад. Она еврейка из украинского села Сосница, Черниговской губернии. Умерла в 2000-м году в г. Мена той же области. В этом городе прошла большая часть её жизни.
Хаву угораздило родиться перед самым большевистским переворотом в Российской империи. 14 августа 1937 года она была арестована и приговорена по политической 58-й статье к пятнадцати годам ИТЛ (называйте их «исправительно-трудовыми лагерями» или, что больше соответствовало их режиму, «истребительно-трудовыми»). А отсидела она на год больше. Была освобождена (без реабилитации) в апреле 1953-го; реабилитация догнала её 28 декабря 1963-го.
Была в жизни Хавы ещё одна дата, самая для неё страшная: 3 марта 1944 года; в этот день в одном из сталинских лагерей умерла в возрасте одного года и четырёх месяцев (!) её единственная дочь – от голода и мучений в лагере. Мать её защитить не смогла.
Воспоминания Хавы Волович написаны в 1969-1971 годах в Мене, куда она вернулась вскоре после освобождения, и в Ленинграде. Под репрессии большого сталинского террора Хава попала юной девушкой, вышла на свободу 37-летней женщиной, а написала свои потрясающие воспоминания в возрасте 53-55 лет, оставаясь одинокой и никому не известной в течение последующих трёх десятилетий, вплоть до самой смерти.
Арест Хавы в 1937 году не случаен. Был донос, лживый, конечно. Но всё-таки девушка неоднократно, не скрываясь, выступала против так называемых встречных планов в сельском хозяйстве, где ей уже довелось трудиться.

Этапы жизни Хавы Волович до ареста

Сейчас наступит мой черёд.
За мной одним идёт охота.
Будь проклят сорок первый год –
ты, вмерзшая в снега пехота.
С. Гудзенко, «Перед атакой», 1942.

Автор этого стихотворения, известный советский поэт, не видел того, что видела Хава, но, может быть, слышал об этом, считая в порядке вещей коллективизацию, раскулачивание и «колхозное строительство». Но Хаве Волович, умной, зоркой и совестливой, к тому же близко столкнувшейся с этими явлениями, они были чужды. Возможно, она могла бы написать такие же стихи, заменив сорок первый на тридцать третий и «вмерзшую в снега пехоту» на «перелом хребта народа». Но она написала другое: «Очень рано, в пятилетнем возрасте, у меня умерла младенческая вера в человеческое бессмертие. Её убили гайдамаки (во время гражданской войны – М.К.). Формула «Человек человеку – волк» была мне до этого неизвестна, потому знакомство с ней и гибель веры, которую дети обычно теряют без особых переживаний, я перенесла очень трудно. <…> Меня мучили страшные сны, одолевали кошмары».
О родителях она говорит: «Плохо началась их жизнь, плохо она и кончилась. Сыновей унесла война. Подающую надежды дочь унесло за колючую проволоку». Но, с другой стороны, Хава признаётся, что она «не испытывала жестокой отверженности бесприютного сиротства, на которое в те годы можно было наткнуться на каждом шагу. У меня была крыша над головой и были родители». И они так или иначе помогали большевикам (ещё до октября 17-го).
Однажды плыли на пароходе – спасать арестованного отца, который побил офицера за его хамство. На пароходе начался пожар. «Мать с малышами на руках стояла зажатая в толпе. Закрыв глаза и стиснув зубы, она молилась: «Господи, только бы не начались роды!» Я не стала доставлять ей такой неприятности и, хотя зрелище было, вероятно, захватывающим, осталась на месте до своего часа». Подумать только, после всех тягостей, перенесённых автором воспоминаний, она, уже пожилая женщина, оказалась способной на юмор.
Голод и тиф в Херсоне, куда семья переселилась в 1921 году в поисках лучшей жизни. Но, за неимением таковой, вскоре возвратилась на родину. Этому предшествовали долгие и мучительные дни, проведённые на вокзалах, где «вши, потоки вшей на цементных полах залов ожидания» были таковы, что «от них шевелились бумажки, брошенные на пол». Потрясающая метафора, подсказанная самой жизнью!
Книги, найденные в домах бывших владельцев и тем самым спасённые от неминуемой гибели: «Так в наш дом вошли книги. <…> Мне так приспичило поскорей узнать, что написано в книгах с картинками, на которых изображена жизнь, не похожая на нашу, что я и сама не заметила, как научилась читать». Воистину необычный ребёнок! «Так начался мой первый в жизни запой». А второй запой случился уже в лагере и связан с появившейся привычкой к курению.
Год 1931-й: «Почти не посещая школы, я сдала экзамены за семилетку <…>, и отец устроил меня ученицей в наборный цех» только что открывшейся в городе типографии.
Снова голод в 1932-1933 годах, на сей раз связанный с кампанией раскулачивания и насильственной коллективизацией, причём «в 1933 году кулаков уже не было, единоличников тоже не оставалось. Теперь «раскулачивали» колхозников», а «у крестьян, которые до этого не хотели вступать в колхоз, забирали подчистую весь хлеб, картошку, даже фасоль».
Год 1934-й: «К тому времени я уже перешла работать в редакцию». Писала фельетоны. Редактор пускал их в печать без поправок. Такими были первые опыты сочинительства. Появились завистники.
1935-1936-й: «Год относительной сытости и ликующих песен». Потрясшее всех убийство Кирова в декабре 1934 года и последовавшая за этим волна большого террора, «развенчивание героев гражданской войны, революции и первых лет советской власти и их гибель. <…> Сомнения шевелились в моей голове, ещё недостаточно оболваненной славословием (в честь кого, догадаться не трудно. – М.К.). Их я выкладывала». Это же мысли 20-летней девушки! А нам в хрущёвские времена внушали, что в те годы, о которых идёт речь, никто не понимал, что происходит. Но всё-таки большинство смирялось и с ложью, принимая её за правду, и со славословием.
Лето 1937-го: призыв к девушкам ехать на Дальний Восток, и «я решила ехать», несмотря на уговоры родных и слёзы матери, и «стала ходить в НКВД за пропуском. <…> Однажды в кабинете начальника я увидела двух незнакомых энкавэдэшников. Домой я больше не вернулась». Это и был арест.
Хочу добавить несколько слов по поводу раскулачивания и голодомора в 1932-1933-м годах. Мне могут сказать, что воспоминания Хавы написаны уже в зрелом возрасте, после её «похождений» по тюрьмам и лагерям. Поэтому, дескать, у неё сложилось устойчивое негативное отношение к советской власти. Но ведь не выдумаешь же эпизоды, описанные в главе «Голод». «Все ли об этом помнят? Не знаю, не слышала». Кто-то и не хочет вспоминать. А вот Хава помнит всё.
…Некая Дуня, отпущенная на все четыре стороны, не смогла (не позволили!) взять с собой «ни куска хлеба, ни единой тряпки. Одеяльце, в которое был завёрнут её годовалый ребёнок, один из активистов взял за край, выкатил из него (одеяльца. – М.К.) ребёнка на оголённую кровать и бросил в общую кучу вещей, отнятых у семьи». А мать Дуни, «если ей удавалось что-то достать, стремилась накормить своих детей, а внучку, чтоб скорей умерла, не кормила вовсе. Верочка превратилась в скелетик, обтянутый жёлтой, покрытой белесоватым пухом кожей». Разве такое забудешь?! Верочка же была так привязана к жизни, что, когда «моя подруга выносила её на солнышко и сажала на траву, сразу падала на животик и жёлтыми, старушечьими пальчиками начинала щипать траву и жадно запихивать её в рот».
И однажды у кладбищенской ограды Хава увидела мальчика лет шести. Он, видимо, тоже ел траву. «По ногам из-под домотканых штанин текла, по-видимому, только что съеденная трава. Атрофированный желудок не смог её хоть сколько-нибудь переварить. <…> Мальчик стоял неподвижно. Из полуоткрытого рта у него вырывалось тоненькое «и… и… и…» Он не просил и не ждал помощи ни от кого. Он видел, как взрослые люди, обязанные не уничтожать, а защищать его детство, приходили и отнимали у его семьи последний кусок, обрекая её на голодную смерть. Люди были врагами, и он их боялся. Поэтому он ничего не искал на людных улицах, а пришёл к кладбищенской ограде, может быть, в надежде найти что-нибудь съедобное, а нашёл смерть».
А далее – неожиданное. «Если уж говорить о героизме народа в те годы, то Верочка и мальчик с кладбища, и неисчислимое число других мальчиков и девочек тоже были героями, только они не знали об этом. Они умирали, как выброшенные коряги». Какое сопоставление! Немного выше ещё одна метафора подобного рода: «Время злобно старалось сделать всё, чтобы мы не дожили до того счастливого будущего, когда всё будет».

После ареста – до освобождения

Так получилось, что ещё одна гениальная метафора легла на страницы воспоминаний Волович в начале следующей за главой «Голод» главы «Арест»: «Тот самый следователь, который задержал меня, выловленную им рыбу потрошил сам».
Этот малый шил дело о «контрреволюционной организации», в которой Хава якобы состояла, и с самого начала следствия требовал назвать фамилии остальных членов этой мнимой организации. «Чудак этот следователь! Я ему втолковываю, что в нашем местечке нет и не может быть таких организаций. Слишком у нас всё буднично». А он ей: «Вот показания вашей подруги: «В 1935 году она собиралась украсть у редактора (он, кстати, тоже арестован. – М.К.) револьвер и заниматься террором»». Вот так оно и продолжалось с первого дня следствия до последнего. Хава всегда была находчива: ей не давали спать, таскали на ночные допросы – «и так целую неделю. <…> В голове у меня гудело, хотелось упасть на паркет и спать, спать, спать. <…> – Как вы дошли до жизни такой? – зевая, задавал следователь стереотипный чекистский вопрос.
– С вашей помощью,– отвечала я, тоже зевая».
Из-за этого бессмысленного, с точки зрения следователя, сопротивления подследственной он велел отвести её в карцер. «Этот первый тюремный холод я никогда не забуду. Я просто не умею, не в состоянии его описать», но тут же, хоть и кратко, но впечатляюще его описывает: «Меня морил сон и будил холод. Я вскакивала, бегала по камере, на ходу засыпая, ложилась и опять вскакивала».
На одном из очередных допросов она обманула своего мучителя: придумала побасенку о мифической организации. Персонал тюрьмы проверил и убедился в обмане, но при этом испачкался в выгребной яме (это издевательство входило в замысел упрямой девушки). Когда следователь всё понял, он спросил её, зачем обманула. «Так вас же правда не устраивает», – таким был её ответ.
…В тюрьме Хава освоилась и даже, как она пишет, «стала «рожать» стихи». А через короткое время, на рубеже 1937-1938-го годов, «в соседнюю камеру стали приводить жён энкавэдистов». Ну, в ту пору это было нормальное явление, как и арест всего местного отделения НКВД во главе с начальником, и включая следователя Хавы и прокурора, подписавшего сравнительно безобидное обвинительное заключение: хулиганство в тюрьме. Но недолго играла лёгкая музыка: «В январе 38-го года принесли новое обвинительное заключение, подписанное другим прокурором: 58-я, пункты 9-й и 10-й, часть вторая. Эти пункты подлежат суду трибунала, и в марте меня повели в суд. <…> И опять пошли те же вопросы, что у следователя, по десять раз один и тот же, насмешливое недоверие, подковырки. <…> Я начала злиться…» И далее: «Но они, может быть, не знали, во что может вылиться злость задёрганной, к тому же заносчивой глупой девчонки. (Это она о своём чувстве человеческого достоинства. – М.К.) Когда я была достаточно накалена и трусливую бледность заменил румянец ярости, были предъявлены мои тюремные творенья. <…> Было предъявлено обвинение в обмане следственных органов и был задан вопрос:
– Зачем вы всё это делали?
– Хотела позлить таких дураков, как вы! – брякнула я».
И понеслось… Хава получила пятнадцать лет лишения свободы с конфискацией имущества. Последнее (насчёт имущества) «вызвало у меня улыбку: имущества-то я за свою короткую жизнь не накопила». Затем первый этап – в Нежин, «в дом, где когда-то гостил Гоголь», — в дом, превращённый в пересыльную тюрьму.
Первый инцидент с медициной: у Хавы болело ухо, и соседка попросила врача посмотреть её ухо и принести какого-нибудь лекарства. «Ответ был отвратительный даже для того времени.
– Здесь не санаторий. Враги народа не особенно должны рассчитывать на лечение. <…>
– А вы, мадам докторша, клятву Гиппократа давали? – спросила я её. – Или Гиппократ сейчас тоже объявлен врагом народа?»
В тюрьмах, лагерях и на пересылках Хава была свидетельницей целого ряда гнусных поступков конвоиров. «Конвоир мальчишка, у которого ещё недавно сопли через губу висели, подскочил к старику (тот отстал от основной группы этапников. – М.К.) и с размаху ударил прикладом в спину. <…> А конвоир даже не покраснел ни от стыда, ни от злости. Так, как будто гвоздь в стену заколотил, и остался доволен хорошо сделанной работой. Старик умер через три дня. Говорили, что он был крупный учёный-юрист». Из-за этого Хава, как она пишет, не могла мерзавца «назвать собакой из боязни оскорбить собачий род».
В одной из тюрем она познакомилась с «беломорканаловкой» Наташей Успенской (её любовника – одного из начальников строительства — «поминает Солженицын в «Архипелаге»» – М.К.; слова в кавычках принадлежат Хаве). Наташа родила близнецов. За три дня до рождения третьего ребёнка (уже после регистрации брака с Успенским. – М.К.) «её взяли из отцовского дома, куда она приехала на лето, и, без предъявления какого-либо обвинения, посадили в тюрьму, где она родила своего Митю». Наташу, в конце концов, реабилитировали, но «при реабилитации оказалось, что, даже для видимости, никакого дела ей не потрудились слепить». После этого случая у Хавы не осталось никакой веры. Ещё бы! Такое не проделывали даже нацисты.
Затем произошёл инцидент, героем которого стала сама Хава. Однажды она отказалась выйти на работу. На вопрос начальника «почему?» ответила, что из-за отсутствия сапог. Но не удовлетворилась этим, добавила, что она не одна такая. «Ещё потому, что ваши нормы непосильны» – и для неё, и для других заключённых-доходяг. Начальник приказал отвести Хаву в карцер, но вместо карцера «нарядчик привёл меня в портняжную». Разумеется, по соглашению с начальником. И ещё одно «разумеется»: тут работа была куда легче, чем на «общих». Снова взыграло её человеческое достоинство: «Чувство невыносимого унижения охватило меня. От этого жеста презрительного снисхождения мне стало тошно». Ведь она привыкла побеждать своих обидчиков. Приведу яркий пример. Когда её вызвали в очередной этап, она так же взбунтовалась из-за отказа энкавэдэшников назвать место, куда её везут. Ей отказали, и она объявила голодовку – всухую, без воды. «К вечеру четвёртого дня я, без задних ног, лежала в жару и прощалась с жизнью, но решила не сдаваться». На пятый день ей объявили, что она направляется в Котлас.
Опишу, с помощью Хавы, ещё одно злодеяние режима, которое она наблюдала. Многие зэки по утрам не могли подняться с нар, и «коменданты тащили их к вахте, как кули с картошкой, подталкивая пинками». Тем, кто «оставались лежать на земле кучкой грязных лохмотьев», предстояло следующее испытание: их привязывали к трелёвочным волокушам, которые тащила лошадь, «и по пням и кочкам волокли до тех пор, пока он или отдавал богу душу, или вставал на ноги. Большинство вставало». Хава не испытала этого «удовольствия», но стыдилась и ужасалась. Спросила начальника:
«– Как можно вот так с людьми? Они же больные. <…>
– У нас пока шестьдесят процентов больных. А скоро будет девяносто. Так что ж, трассу из-за этого закрывать? Цингу лежаньем не вылечишь».
А пинками и волокушей, выходит, вылечить можно? И Хава присоединилась к работающим на трассе. Начальник не возражал.
Надеюсь, что читатели обратили внимание: везде, где только могу, я подчёркиваю наличие у Хавы Волович необычайной силы чувства человеческого достоинства. По её убеждению, это чувство и стремление сохранить его — суть главные атрибуты человека. Если их нет, и человекообразное существо готово без них обойтись, оно теряет право называться человеком.
Нередко, даже в самых, казалось бы, неподходящих обстоятельствах, Хава оказывалась победительницей в войне не на жизнь, а на смерть. Теперь приходится остановиться на том – одном из главнейших – эпизоде её лагерной жизни, когда она в конце концов проиграла схватку со своими безжалостными мучителями. Этой схватке посвящена глава «Ребёнок», попавшая в самый центр её сравнительного небольшого по объёму текста.
«Одного только не могли уничтожить селекционеры дьявола (каково определение! – М.К.): полового влечения. То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь запросто, как у бродячих кошек. Нет, это не был разврат публичного дома. Здесь была настоящая, «законная» любовь, с верностью, ревностью, страданиями, болью разлуки и страшной «вершиной любви» – рождением детей». Почему в данном случае эта «вершина» названа страшной, я думаю, понятно.
И далее: «Я держалась сравнительно долго. Но так нужна, так желанна была родная рука, чтобы можно было хоть слегка на неё опереться в этом многолетнем одиночестве, угнетении и унижении, на которые человек был обречён. Таких рук было протянуто немало, из них я выбрала не самую лучшую. (Какое горькое признание! – М.К.) А результатом была ангелоподобная, с золотыми кудряшками девочка, которую я назвала Элеонорой».
Но для выживания девочки в лагере было огромное количество преград, обрекающих маленького человека на быструю и мучительную смерть. Я не буду рассказывать тут, какие меры принимала мать Элеоноры, чтобы выпестовать и отстоять самую близкую её душе жизнь. Расскажу лишь о финале. «В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года. Я не знаю, где её могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить её собственными руками».
Хочу привести общие рассуждения Хавы Волович, предшествующие финалу. «Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека. Знание приходит к ребёнку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознаёт своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, – какой ужас охватывает его и как не хватает ему умения выразить этот ужас. Ребёнок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели».
Что касается большой главы «Лагерный театр», то в ней идёт речь далеко не только о театре. Волович пишет о быте «крепостных» артистов; о том, почему закрывали их театр (в нём сама Хава играла, режиссировала и консультировала менее опытных зэков); о придуманном ею кукольном театре. Но, само собой разумеется, пишет Хава и о том, как угодила на лесоповал (не в первый раз), что, кстати, она предпочитала как более чистую и свободную работу, несмотря на то, что эта работа была физически трудной; о бойне на Мариинской пересылке между рецидивистами и власовцами («в этой бойне погибло около трёхсот человек»); о страшных этапах политических зэков в 1951 году («прошёл слух, что все политические обречены на уничтожение»); о предполагаемом (но так и не состоявшемся) посещении лагеря Элеонорой Рузвельт, в связи с чем украшали картинками бараки, а «вшивые матрацы застилались днём белоснежными простынями».
По мнению Хавы, у краснофуражечной части правительства вызывала зависть система фашистских лагерей, «поэтому новые лагеря строились по типу фашистских. Был разработан и режим по тому же образцу».
Вспомнила Волович о ещё одной схватке, в которой победа осталась на её стороне – с банщицей (тоже, конечно, зэчкой). Такое впечатление, что эта банщица была лесбиянкой-коблом в том эпизоде, где она «пустила в ходы лапы». Реакция Хавы: «Я вдруг почувствовала в себе силу овчарки, короче говоря, озверела <…>, с собачьим рыком вцепилась ей в волосы, подтащила к печи, опоясанной железными рельсами, и стала колотить головой о железо. <…> Она никому не пожаловалась. Иначе меня могли бы задержать. Преступный мир уважает силу».
О надзирателях. Те «свой комсомольский долг видят в том, чтобы в течение скучного, отравленного мошкой дня придумать для зэков издевательства позабористей. <…> Даже из кары здешних мест – мошки – мальчишки устраивали забаву: запрещали отмахиваться». То были русские мальчики. А конвоир-казах придумал нечто и вовсе ужасное: спровоцировал 19-летнюю девушку выйти за зону собрать дрова и сложить для него костёр (от мошки), а когда она вышла, её настиг выстрел в спину. Конвоира наградили, а девушка умерла.
В 1952 году на сцену вышел «еврейский вопрос». «Апофеозом недостойной травли евреев оказался процесс кремлёвских врачей». Зэков собрали в столовой на митинг – это уже год 1953-й, после выхода сообщения об аресте врачей-убийц. Еврейка-зэчка Войталовская, бывшая журналистка, выступила в поддержку «разоблачения» врачей-евреев: «Она вскочила с места и закричала, что самой её большой бедой в жизни было, что случайно гены, благодаря которым она существует, оказались еврейскими». В ответ Хава «поднялась, как лунатик, и как во сне заговорила: «Это фальшивка!.. Это очередная фальшивка! <…> И когда-нибудь те, кто затеял эту постыдную шумиху, постараются стереть в памяти людей неудачную роль, сыгранную ими в бесталанном спектакле…»» Вот тоже своего рода театр, в близком будущем всё произошло в соответствии с её пророчеством. После смерти Сталина Войталовская покаялась первой.

Жизнь после освобождения.
Прекрасная мудрость выжившей

В главе «Освобождение», завершающей её воспоминания, Хава Владимировна рассказывает о том месте, куда она попала на сбор живицы. Два абзаца посвящены этому короткому, но самому счастливому периоду её жизни. «Как хорошо было гулять, не чувствуя сзади солдата с ружьём <…>, каким вкусным казался хлеб, не выданный в хлеборезке». А чуть ниже: «Какое это было прекрасное время! Какие чудные весну и лето я провела в тайге!» И ещё немного дальше: «Удивительный народ – звери и птицы! Какая интуиция или инстинкт помогли им так быстро раскусить существо в рваных брюках, расхаживающее по лесу с длинной палкой». Сама палка не казалась им опасной, «а наоборот, достойной снисхождения». Такое снисхождение не затрагивало её чувства человеческого достоинства, не унижало её. Она трогательно простилась с тайгой и её обитателями, назвав «своими» косулю, косолапых мишек и семейство глухарей. Она «решила уехать на родину, чтобы там, как говорится, в родных стенах найти приют и хотя бы старую фотографию, которая бы воскресила в памяти дорогие лица. Не нашла я на родине ни стен, ни фотографий».
Вспоминая в последний раз «дни и годы мучений – какими они были длинными, томительными, безнадёжными», Хава приводит причину, из-за которой галопом проскакала через годы и опустила много событий, лежащих чёрным пятном на совести виновников (если таковая у них есть), – это боль и стыд за опозоренную родину. А они вовсе не чувствовали и не чувствуют себя опозоренными. «Мы создали великую державу! – кричат они».
Сама Волович полагает, что её рассказ «короток, сер и скучен. Нет в нём ярких красок. Это оттого, что всё прошлое в памяти окрашено в серый цвет». Но разве подходили к большому куску жизни, который она описала, весёленькие цвета? Даже смешные случаи, в которых она была свидетелем или активным участником, на фоне всего прочего должны выглядеть серыми. Так они и выглядят, — не считая вольной работы в тайге.
В воспоминаниях Хавы Волович есть итоговые умозаключения, которыми она начала и заключила свою яркую и глубокую исповедь. В своего рода предисловии, включённом в первую главу, выступила она с общей концепцией любви к человечеству и к отдельному Человеку (с заглавной буквы пишет это слово сама Хава). С одной стороны, «я – не человеконенавистница. На земле есть много хороших людей, и я люблю их, знакомых и незнакомых, тех, с кем не страшно очутиться рядом – и на общих праздниках, и в общей беде». С другой стороны, она признаётся, что не любит ни праздников, ни шумных сборищ. «Потому что в большой толпе, среди множества мирных, весёлых трудно угадать, кто Человек, а кто притворяется Человеком. Кто сегодня чокается бокалом с другом, а завтра предаст его. <…> У кого и сейчас загораются глаза, и рот щерится в улыбке надежды, что «всё вернётся» при имени Сталина, названного по радио или телевидению в доброжелательном тоне. <…> Кто отнял у меня молодость и убил душу, которую не смогло убить моё голодное оборванное детство».
И ещё: «Люди заставили меня любить одиночество и заменить общение с ними любовью к животным, предаваемым на каждом шагу, но не способным на предательство».
Однако сам финал звучит иначе, с надеждой и болью. Той болью, которая не умирает в сердце после гибели любимой дочери. Что, между прочим, даёт Хаве Владимировне право (ужасное, преувеличенное бедной женщиной право) написать такие слова: «Как смирилась моя дочь, поняв, что мольбы её напрасны, и унесла в могилу обиду на свою мать, которая должна была защитить её от зла, но не защитила, так я смирилась с тем, что мои просьбы наталкивались на глухую, холодную стену». Эта стена по определению была непрошибаемой, Хава это знала и, в сущности, не могла винить себя в смерти Элеоноры. Потому что она, мать, – сложное существо, унаследовавшее от предков великий гуманизм, который с гневом обращается и на самоё себя, не сумевшую спасти свою девочку.
И вот последние слова этой потрясающей повести о жизни: «Когда-то давно, стоя у трупа девушки с вытатуированным на руке номером, которую, развлекаясь, убили охранники, я поклялась когда-нибудь рассказать об этом людям. Заканчивая свою повесть, я обращаюсь к далёкой тени той девушки и говорю:
– По мере своего умения – я выполнила эту клятву».

.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *