Наум Вайман
О Яакове Шабтае
и его романе «Зихрон дварим»
Яаков Шабтай (1934 — 1981), прозаик, драматург, поэт, переводчик – классик современной израильской литературы. Кроме прочего, автор текстов многих популярных песен; музыку на его стихи писал С. Аргов и другие известные композиторы. Переводил на иврит песни Б. Окуджавы («Бумажный солдат», «Не верьте пехоте», «Ванька Морозов») и популярные русские народные и советские песни, и вообще был поклонником русской культуры (в частности, Чехова). В 1960-е гг. вел на радио популярные музыкально-литературные программы о гонимых поэтах в Советском Союзе. Родился и вырос в Тель-Авиве, поэт этого города.
После армии дет десять жил в кибуце, был членом молодежного движения «Молодой страж» («Ашомер Ацаир»). Его первый роман «Зихрон дварим» сразу его прославил. Роман был переведен на 20 языков, и в опросе 2007 года среди 25 ведущих израильских издателей, редакторов и критиков, был выбран лучшей книгой на иврите, написанной в Израиле с момента основания государства в 1948 году. Часто автора сравнивают с Джойсом и Прустом.
В 1995 году режиссер Амос Гитай поставил фильм с тем же названием с Асси Даяном в главной роли.
Яаков Шабтай был красив как бог, профессионально играл в футбол, партия «Тхия» (сегодня это – «Религиозное еврейство» Бецалеля Смотрича) использовала его портрет, окутанный флагом Израиля, в своей предвыборной компании. Вдова подала в суд: мол, как «левый», он был бы против, но суд она проиграла… Красив, но болен: сердечник. Третий инфаркт подкосил его в 47 лет…
Я начал переводить его второй роман «Соф давар» для себя, как тренировку в языке, и он не просто мне понравился, он меня «затянул» в это предсмертное блуждание по улицам старого Тель-Авива; он вообще такой предсмертный, и для героя, и для автора. В 2003 мой перевод («Эпилог») вышел в издательстве «Мосты культуры» М. Гринберга. А теперь вот взялся за первый роман, «Зихрон дварим».
В английском варианте роман назван «Past Continuous», а второй, последний, назван «Past Perfect». «Непрерывное прошлое» и «Завершенное прошлое». В названии слышится явная перекличка с «Поисками утраченного времени» Пруста (еврейские игры со временем). В переводе на английский роман получил международное признание как уникальное произведение модернизма, Габриэль Йосипович из «The Independent» назвал его величайшим романом десятилетия. Вообще-то, «Зихрон Деварим» (זכרון דברים) переводится как некое «Предварительное соглашение», или, буквально, как «Воспоминание о разном». Но «Непрерывное прошлое» красивее, остановлюсь на этом. И скажу, что это тоже роман об умирании, но не личном, а поколения, идеи, страны, народа. И для меня звучит пророчеством нынешнего раздрая. Те, кто угасают в его романе, сегодня на площадях дают будущему последний и решительный бой. Может, они просто завидуют новой силе и хотят отнять у неё будущее? У Шабтая нет зависти. Но много печали.
Итог
(фрагмент романа)
Моей матери, Маше Шабтай,
в девичестве Померанц
Старик Гольдман умер первого апреля, а Гольдман покончил с собой первого января, и как раз в такой момент, когда ему показалось, что теперь, благодаря собранности и сосредоточенности, перед ним открылась перспектива новой жизни, что он находится на пороге обновления с помощью «Бульворкера» и самоконтроля, а в основном благодаря астрономии и переводу «Сомниум»[1]. Цезарь был единственным, который обратил внимание на это странное совпадение дат смерти Гольдмана и кончины его отца, и даже отметил это несколько дней спустя после похорон Гольдмана, когда стоял на кухне с Исраэлем, который разливал для них чай; но он отметил это как курьёз, не имеющий никакого значения, потому что к тому времени Цезарь уже совершенно пал духом и не был готов даже к малейшему усилию сверх самых непосредственных надобностей; в этом болезненном состоянии угасания он продолжал одеваться по последней моде с её кричащими цветами, отращивать усы, курить самые дорогие сигареты, жрать до отвала и гнаться за каждой юбкой, встретившейся на его пути, в то время как его мысли и оставшиеся силы были заняты, в основном, его старшим сыном, заболевшим неизлечимой болезнью, положение которого стало безнадёжным. Цезарь уже смотрел на жизнь либо как на затянувшийся и беспощадный разгром, не иначе, либо как на великий случай, из которого нужно выжать максимум наслаждений. В минуты просветления и раскаяния, которые случались у него время от времени, он называл это «весёлым самоубийством». Единственным человеком, кто, без сомнения, постарался бы расшифровать тайный смысл этого совпадения дат, мог быть сам Гольдман, но он был уже мёртв. На самом деле тут не было, конечно, никаких тайных знаков, кроме тех, что Рухама, сводная сестра Цезаря, наверняка обозвала бы с иронией «литературщиной»; например, если в начале Нового года, как в начале каждого года, а, в сущности, почти каждый день, Гольдман хотел, будучи не в силах вынести «бремя существования», начать всё сначала, открыть новую страницу в своей жизни, которая в этом особом случае была бы полным освобождением от прошлого и переходом к другому образу жизни (или, если употребить его собственное выражение: «к другому типу бремени»), в котором есть полная свобода и абсолютная определённость, в существование которого он старался верить, несмотря на свою трезвость и постоянную приверженность рационализму, кроме определенного периода, когда, изменяя своим социалистическим убеждениям, он неудачно пытался приобщиться к религии; что касается смерти отца Гольдмана, Эфраима, то можно было сказать, что он собрался таким образом пошутить, умерев именно первого апреля, потому что это был единственный доступный ему вид юмора, кроме фокусов, довольно простых, но забавных, и в любом случае давно позабытых, которые он когда-то демонстрировал в редкие минуты весёлости. Его жена Регина, которая через несколько дней после похорон стала называть себя Стефане, видела и в этом его поступке выражение злобы и мстительности, — и не потому, что он решил умереть первого апреля, а потому что в тот день был тяжёлый хамсин, возвестивший о приходе ненавистного ею лета, который продолжался без продыху и на следующий день, день похорон, и даже усилился, так что казалось, будто весь город, залитый мутным светом и спелёнутый горячим, как из печи, воздухом, вот-вот расыплется и превратится в облако тонкой пыли, а обжигающий восточный ветер медленно поднимет его и рассеет в пустых, затуманенных небесах, посреди которых торчало и гнало страшный жар солнце. Этот жар не спадал даже ночью, и Исраэль, которому с трудом удалось задремать после того, как он принял душ и простоял целый час на балконе, глядя на тёмные и безлюдные улицы, проснулся до рассвета и провалялся почти весь день в своей комнате, в студии Цезаря, растянувшись на узком диване, покрытом коричневым пледом из толстой и грубой шерсти. Поутру он ещё сел за рояль, чтобы продолжить работу над «Вариациями Гольдберга», но вместо этого, пока жара и слабость не разморили его, непринужденно сыграл на память «Сарказмы» Прокофьева. Уступая жаре, он вернулся на диван и снова растянулся на нём; мысли, путавшиеся и мелькавшие, бесследно исчезавшие в голове, как-то зацепились за принца Кайзерлинга из Дрездена, который страдал бессонницей, и за его придворного цимбалиста Иогана Готлиба Гольдберга. И он стал играть этими словами, которые тасовались в голове без всякого смысла, с приятной однообразностью соединяясь сами собой в разных калейдоскопических сочетаниях: Иоган Гольдберг, Готлиб, Дрезден, Кайзерлинг, Гольдберг, Голден, Иоган Кайзерлинг, Готлиб Дрезден Готлиб, Иоган Кайзер, Иоган Готберг, Готлинг Либерг Иоган, Дрезден Гольден, — при этом его взгляд пополз, как паук по зеркалу, в котором отражался, по потолку, по запыленной неоновой лампе, по белым, но перепачканным стенам, на которых, как и на широкой двери между двумя комнатами, были развешаны цветные фотографии заснеженных гор, озёр и зелёных деревьев, фешенебельных автомобилей и загорелых сексапильных девиц в бикини, или совсем голых. Часть снимков была сделана самим Цезарем, который развесил их с помощью кнопок и изоленты; они радовали взгляд и в то же время служили тщеславным свидетельством его гедонической жадности, откровенной и безудержной, часть которой он унаследовал от Ирвина, его отца, а кое-что усвоил и сам, как часть того образа жизни, который он вёл без устали, гордо и демонстративно. Только на фронтальной стороне рояля, в верхнем углу, висела почтовая открытка, которую принесла Исраэлю Элла, и она же поместила её в углу рояля, с фрагментом из «Святого Франциска» Эль Греко, в зеленоватых тонах, где был изображён высокий и худой человек с удлинённым, обрамлённым черной бородой очень серьёзным и даже грустным лицом, опустившийся на колени, закутанный в нечто, похожее на тяжелую монашескую рясу, и держащий в руках череп мертвеца, который он показывает юноше, гораздо меньшего роста, чем его наставник; юноша стоит рядом, тоже на коленях, и в такой же монашеской рясе, голова его, как и голова пожилого человека, покрыта капюшоном, он молитвенно сложил на груди руки и, закатив глаза, смотрит на череп наивным и испуганным взглядом, тогда как во взгляде пожилого светится мудрость, а главное – чувство примирённости с приговором судьбы.
Белый луч солнца, который проник через щели жалюзи правого окна, выходящего на улицу, упал на открытку, и Исраэль, очнувшись от глубокого сна, весь в поту, рассеянно посмотрел на юношу, на пожилого и на череп, и услышал шаги Цезаря, который, почти бегом поднявшись по лестнице, распахнул дверь студии и вошёл, одетый в фиолетовые брюки и пятнистую яркую рубашку; его крупное раскрасневшееся лицо лоснилось от пота, а настроение было явно приподнятым: маленькие глазки под густыми бровями бегали за мутными стёклами очков, как две счастливые мышки. Он снял с шеи тяжёлый фотоаппарат и спросил Исраэля, не было ли звонков, Исраэль сказал, что звонила Теила и обещала позвонить ещё раз, ближе к вечеру, Цезарь спросил: «А Элиэзра?», и с ожиданием посмотрел на Исраэля, но тот, продолжая неподвижно лежать на боку, обронил: «Нет, она не звонила», Цезарь бросил: «Сука», достал из кармана рубашки пачку «Ротманс», закурил сигарету и снова сообщил Исраэлю, почти с радостным торжеством, то, что Исраэль уже знал со вчерашнего дня, и что Цезарь уже сообщил ему утром по телефону: что отец Гольдмана умер, и что похороны состоятся в два часа на городском кладбище. Исраэль не издал ни звука, и на минуту воцарилась тишина. И тогда Цезарь (он, не переставая, вытирал пот с лица и шеи мокрым платком, и в этот момент рассердил Исраэля тем, что стряхнул пепел от сигареты на пол) спросил его, что он думает об этой смерти. Но, не дождавшись ответа от Исраэля, который невольно бросил взгляд на горсточку пепла, тут же рассеявшуюся, добавил, что уже половина второго и пора поторопиться. Исраэль сел на край дивана и спросил, нельзя ли отказаться от участия в похоронах и удовлетвориться визитом соболезнования домой к покойному, особенно после того, как оба они прекрасно знают, какими были отношения Гольдмана с отцом, а также тот факт, что Гольдман не уважал, — если не сказать ненавидел — всякие подобные церемонии, и что, если бы об этом могла идти речь, то неизвестно ещё, явился бы сам Гольдман на похороны отца, и уж тем более на похороны отца кого-то из своих приятелей. Но Цезарь, который любил сборища, праздники и разного рода драматические события, остался твёрд в своем намерении, и сказал, что в этих похоронах обязательно нужно принять участие, поскольку характер отношений между Гольдманом и его отцом – это не их дело, особенно теперь, когда отец Гольдмана уже умер, и что, несмотря на отвращение Гольдмана к церемониям, и несмотря на его рационализм, он не сомневается, что в глубине души Гольдман никогда не простит им, если они не придут и оставят его одного с матерью хоронить отца; и в связи с этим заметил, что у разума и логики даже самого разумного человека есть граница, и что жизнь не раз заставляет совершать нелогичные поступки, а также, само собой, и неприятные; и в заключение заявил, что он, по крайней мере, примет участие в похоронах в любом случае, даже один. И он снова поторопил Исраэля, который встал с дивана злой и отправился в ванную мыться, ругая при этом Цезаря, и самого себя, и отца Гольдмана, чья смерть не вызывала в нём никакого сожаления, или сострадания, или даже удивления, поскольку тот почти две недели лежал в больнице, не приходя в сознание после неожиданного кровоизлияния в мозг; и врачи считали его состояние безнадёжным. И хотя он время от времени приходил в себя и что-то требовал или раздраженно бурчал, — однажды он даже ясно, хотя и с усилием, глотая концы слов, произнёс на ухо Гольдману глухим и очень низким голосом, уже не своим, а как будто прорывавшимся из тёмных и пустых глиняных труб: «Я думаю, что всё-таки кое-что сделал в своей жизни», — и Гольдман слегка кивнул головой своему отцу, который сейчас, когда лежал беспомощный на смертном одре, вызывал в нём жалость, но в основном неловкость, и не только из-за того, как он выглядел, но прежде всего потому, что в глубине души Гольдман, даже и теперь, ненавидел его. Врачи не придавали этим кратким возвращениям сознания никакого значения и советовали членам семьи «приготовиться к самому худшему», и Регина, которую отец Гольдмана, очнувшись вот так в один прекрасный момент, потребовал не подпускать к своей кровати, в самом деле приготовилась «к самому худшему», пока это «самое худшее» не пришло, и ей полегчало – он умер, и никакая сила в мире уже не могла вернуть его к жизни.
Исраэль умыл лицо, вытер его и, причесавшись, вспомнил, что несколько раз сопровождал Гольдмана в больницу, когда тот навещал отца, и один раз даже вошёл в палату, в которой отец Гольдмана лежал, застывший, как труп, завёрнутый в белое одеяло и присоединённый ко всяким трубочкам; его широко раскрытые глаза, всегда немного красные, как у кролика, были мутно-белыми и лишенными всякого выражения, а распухшее, искажённое лицо стало серо-синим. Гольдман сел рядом с кроватью и положил руку рядом с плечом отца, на миг он даже дотронулся до него, ласково, но без любви, в то время как Исраэль остался стоять в некотором отдалении и смотрел на лежащего абсолютно равнодушно, и даже с отвращением. Но потом, когда они с Гольдманом вышли и шагали по улице, а также в следующие дни, и после его смерти, воспоминание об этом эпизоде неизменно угнетало его из-за того отчуждения и беспомощности, которые были во всей этой омерзительной обстановке вокруг отца Гольдмана, обстановке обречённости и неизбежности.
Ощущение, которое, несмотря на усилия Исраэля позабыть обо всём этом, возвращалось и омрачало его настроение, иногда от случайно увиденного, или услышанного, или сообщения в газете, даже из-за каких-то запахов, а в последнее время, в основном, из-за Эллы; тоска по ней вторглась в него с утра и не отпускала в скучном потоке времени, медленно проплывающем в тяжёлой жаре, царящей в комнате. Они встретились случайно, в кино, и несмотря на то, что в своих джинсах и чёрном свитере под замшевым тёмно-зелёным пиджаком она ничем не отличалась от обычных девиц, — с первой встречи у него возникло ощущение, что она явилась непонятно откуда, а может, и места такого не было: не в смысле бездомности, а будто возникла из пустоты и в один прекрасный момент навсегда исчезнет, так что уже ничто не вернет её. Но он никому не сказал об этом, тем более Цезарю, который тем временем вышел в другую комнату, служившую ему офисом и фото-студией, забитую стульями, масками, прожекторами, коробками, фотоприборами, тряпками, старыми журналами и всяким хламом, поменял плёнку в камере и пропел: «Облади, облада, лайф гос он»[2], а потом налил себе полстакана виски, остановился в дверях ванной и снова спросил Исраэля, не звонил ли ему кто-нибудь. Исраэль сказал, что нет, Цезарь сделал ещё глоток виски и сказал: «Этот Гольдман давно уже должен был закруглиться. Он заработал эту смерть до последней крошки». А потом добавил: «Умереть в его возрасте — это здорово. Больше не надо», и посмотрел на Исраэля, который ничего не сказал, только повесил полотенце на место, вернулся в свою комнату и начал одеваться. Цезарь, последовав за ним, поставил стакан с виски на рояль и, облокотившись на него, вытащил из кармана рубашки белый конверт. Со словами: «Смотри, что я достал», он извлёк из конверта пачку порнографических снимков, на которых двое мужчин и две женщины, одна брюнетка, а другая блондинка, обе с большими грудями, сношаются в разных позах, парами и все четверо вместе; раскрасневшееся лицо Цезаря свидетельствовало об удовольствии, с которым он перебирал фотографии, иногда хмыкая, или что-то кратко поясняя самому себе, или удивленно восклицая. Время от времени он протягивал одну из фотографий Исраэлю и говорил: «Что ты скажешь об этой даме?», или: «Смотри, как он над ней работает, сукин кот»; перетасовав колоду, он задержал взгляд на последнем снимке, потом вернул фотографии в конверт, снова хлебнул виски и сказал: «Я люблю крепкие ноги и большую грудь, это я люблю», — и вернул конверт в карман рубашки, потом зашёл на минутку в лабораторию, а когда вышел оттуда, позвал Исраэля, — тот был в туалете, — и сказал: «Пошли уже, пока этот Гольдман от нас не удрал».
Выйдя из туалета, Исраэль надел сандалии, Цезарь тем временем допил виски, и оба вышли на улицу, залитую режущим глаза светом белого солнца, раскалившего стиснутый воздух, в котором стоял запах расплавленного асфальта, пыли и выхлопных газов, смешавшийся с тяжёлым и сладковатым запахом внезапно, будто за одну ночь расцветших кустов китайской сирени и олеандра. Огненный жар шёл от белеющего небесного купола, от тротуара и стен домов, и он был так ужасен, что казалось, будто гигантские костры горят под тонкой коркой земли. Даже самых маленьких птиц добила жара, и они замерли меж ветвей застывших в неподвижности деревьев, и Исраэль, ослеплённый на мгновенье, сказал: «Просто ад», и зашагал рядом с Цезарем, который нёс на шее фотоаппарат и напевал про себя «облади, облада», без конца повторяя те же слова и немилосердно фальшивя. Они пошли к автобусу, потому что машина Цезаря поломалась и уже два дня была в гараже, но по дороге Цезарь попросил задержаться на минуту, он хотел позвонить Вике; они зашли в кафе, и Цезарь три раза набрал номер, но безрезультатно, бросил: «Сука», и раздраженно вернул трубку на место, но потом, когда они вышли, улыбнулся и сказал: «Она прелесть, эта маленькая Вика, жаль только, что замуж выходит». Он произнёс это с оттенком сожаления, но без особого беспокойства, потому что, с одной стороны, считал, что Вика принадлежит ему, просто в силу того, что всё, что доставляло ему удовольствие и в чём он был заинтересован, принадлежало ему, а значит, она и не могла принадлежать кому-то другому; но с другой стороны, он верил, что и после того, как она выйдет замуж, они продолжат радовать друг друга торопливыми и сладостными постельными схватками, ведь в конце концов Цезарь был не готов, просто был не в состоянии представить себе, что приятные вещи могут когда-то закончиться, и единственное, что беспокоило его в последнее время, кроме отношений с Теилой и Элиэзерой, — это выпадение волос, ставшее уже довольно серьезным; и он воевал с ним с помощью всяких сортов мыла, косметики и массажа, и, несмотря на то, что продолжал лысеть, не сдавался. Вот и сейчас, когда они уже стояли на остановке автобуса, Цезарь забежал в расположенную рядом аптеку и купил две бутылки «Юхмас-гормон», продукта с гормональным эффектом против облысения. — он уже две недели употреблял его, — и вернулся бегом к автобусу, который как раз подъехал; они поднялись, и Цезарь заплатил за обоих.
Он был как-то слишком бодр, но именно эта его бодрость только усугубляла раздражение Исраэля. Цезарь не обратил на это внимания, поскольку лицо Исраэля было непроницаемым, а кроме того, Цезарь всегда был сосредоточен только на себе и своих делах; когда они сели, он начал с воодушевлением рассказывать о «Юхмас-гормоне», который, согласно прилагаемому проспекту, был открыт после 14-летних исследований и опытов и обладал возможностью совершенно предотвратить выпадение волос на любой стадии, что было доказано бесчисленными примерами, в частности, случаем с известным голландским боксёром Баф Ван Клаураном, который страдал от раннего облысения; две фотографии его головы со стороны затылка – до лечения «Юхмас-гормоном» и после – красовались в центре проспекта; потом рассказал о снимках, которые сделал в то утро на консервном заводе, а потом заметил, что удивлён, почему это Элиэзра не позвонила. Это его беспокоило, как и тот факт, что Теила сообщила, что, может быть, позвонит ещё раз ближе к вечеру; он замолчал, закурил и погрузился в свои мысли, но через минуту обратился к Исраэлю: «Когда Теила позвонит, скажи ей, что я поехал в Иерусалим и вернусь завтра», Исраэль сказал: «Хорошо» и посмотрел в пыльное окно автобуса на магазины и на прохожих, на здание кинотеатра, — на месте которого в своё время, когда Исраэль ещё был мальчишкой, был большой пустырь, — и где он однажды видел отца Гольдмана в пробковом шлеме и рабочей одежде, мокрого от пота и толкающего тачку: вместе с ещё несколькими рабочими он закладывал фундамент здания.
Тогда тоже воздух был полон запахов цветов китайской сирени и олеандра, и небеса были такими же безоблачными, но пепельно-голубыми, и воздух был свеж и приятен, и даже немного прохладен, как в тот осенний день, перед сумерками, когда отец Гольдмана подтащил за ошейник чёрного пса Каминской и привязал его к трубе во дворе дома, где они жили. И во всём, что тогда произошло, было какое-то мрачное зверство, страшное своей бездонностью, в то время как в благодатном воздухе царило бархатное, ублажающее успокоение; и птицы, вьющие гнезда в кустах олеандра и мальвы с красными цветами, и в кипарисах, и в ветвях огромного раскидистого фикуса, который уже терял листву и свои красные цветы, и в сплетениях водопроводных шлангов, закрытых бугенвилией, пели во всё горло, как будто у них праздник, и наполняли двор весёлым шумом. А сама Каминская – один Бог знает что с ней было! – высокая, взбалмошная блондинка, дикая и распущенная, с испуганными зелёными глазами, с полными чувственными губами, возможно, в это самое время трахалась со своим бывшим балетмейстером, которого все звали «Дягилев», или с молодым художником, с которым её иногда видели, или ещё с кем-то, да хоть с инсталятором, или просто с каким-то малознакомым мужчиной, а может быть, она в это время была увлечена чтением или спала, ведь её распорядок дня был не строг, попросту случаен, и дни смешались у неё с ночами, что неизменно злило отца Гольдмана, который фанатично верил в мировой порядок, в котором есть добро и зло, без всяких «буферных зон», а постоянный распорядок дня, начиная с подъема в семь, самое позднее в восемь утра, был его неотъемлемой частью. Но эта Каминская была такой необузданной и взбалмошной, что во время войны несколько раз спускалась в бомбоубежище только в трусиках и бюстгальтере, и такой своевольной и подверженной приступам печали, что иногда пела по ночам, как сумасшедшая, как будто хотела порвать тьму на куски и потревожить запредельный мир своей тоской, которую она, с русскими словами и интонациями, отпускала своим пением на свободу.
(Перевод с иврита Наума Ваймана)
[1] Somnium (по-латыни означает «Сон») — полное название: «Somnium, seu opus posthumum De astronomia lunari» — роман, написанный на латыни в 1608 году Иоганном Кеплером; считается первым серьезным научным трактатом по лунной астрономии. Карл Саган и Айзек Азимов назвали его одним из самых ранних произведений научной фантастики (из «Википедии»).
[2] «Облади, облада» — припев модной в семидесятые годы песенки «Beatles».