Сочи
От всего горячечного приключения, преступления, трагического случая (не знаю, как вернее обозначить произошедшее на моих глазах и при моём участии), в картёжной колоде лет осталась резкая память лишь о грозе распахнутых, как молнии, зелёных глаз наглой красавицы, да проклятия и слезы пожилого господина, переодетого из офицерской формы в нелепо сидевший летний кремовый чесучовый костюм. Остальные события полустёрлись. Хотя кое-что я ещё помню.
Мне было семнадцать лет, и я мечтал подружиться с красивой девушкой. Как и всякий молодой человек, я начал мечтать о красавице гораздо раньше. Но в семнадцать лет я осознал художественным воображением, о какой именно красавице мечтаю. Я часто ходил в Эрмитаж и Русский музей. Пожалуй, музеи искусств и беспрерывное чтение помогли мне придумать образ желанной красивой девушки на основе сотен портретов, нарисованных красками на холстах или изображённых словами на типографском листе. Я был готов узнать эту вожделенную молодую красавицу, как готова мать узнать своё ещё не рождённое дитя. Но ни абстрактной матери, ни мне, беременному потенциальной влюбленностью, не было дано заранее живописать портрет нашей мечты.
Был январь 1953 года. Страшный год и месяц для советского еврейства. День был тринадцатое января. В этот день в газетах было объявлено о том, что «разоблачение шайки врачей-отравителей является ударом по международной еврейской сионистской организации». Началась невероятная по озлобленности травля евреев. Конечно, я был оскорблён, угнетён и взвинчен. Тем трагикомичнее, что именно тринадцатого января 1953 года в ленинградской филармонии должен был состояться концерт знаменитого тенора Михаила Давидовича Александровича. Я и не надеялся, что состоится. Но билет был куплен заранее, и я отправился на концерт. Зал был переполнен. Я увидел множество еврейских лиц. И среди них в ряду, следующим за моим, было лицо молодой красавицы, поразившее меня своей необычностью. Она была рыжеволоса и зеленоглаза. Рыжие волосы красавицы стояли, как львиная грива, вокруг молочно-белого, как мрамор античных статуй, лица. И такая же у неё была мраморная шея, перетекающая в высокую грудь под белой вязаной кофточкой. Длинные пальцы левой руки молодой красавицы держали программку концерта, а правая рука, положенная на вишнёвую ручку кресла, была прикрыта рукой офицера, который другой рукой нацеливал на сцену армейский бинокль.
Михаил Александрович пел арии, романсы и неаполитанские песни. Энтузиазм публики был необыкновенный. А я постоянно оглядывался на мою красавицу. Она, конечно, не замечала моих взглядов, вся поглощённая пением. В антракте я шел, как завороженный, за моей красавицей и её офицером. Он шептал ей какие–то нежности и раз или два поцеловал в шею, что привело меня в невероятное бешенство ревности. Но я знал, что дождусь своей минуты. И дождался. Офицер оставил мою красавицу сидеть за столиком кафе, а сам пошел в очередь за шампанским и пирожными. Я подбежал к её столику. Она взглянула на меня с удивлением.
— Не удивляйтесь! Я искал вас давно. Я никогда не видел таких красавиц. Как вас зовут?
— Регина.
— Где я могу вас увидеть?
— Зачем?
— Потому что я люблю вас!
— Ты смешной мальчик. Как тебя зовут?
— Даниил. Даня.
Боковым зрением я видел, что офицер приближается к буфетчице. Вот-вот он получит шампанское и пирожные (почему я вообразил столь определённо: шампанское и пирожные, а не шоколад и мандарины?), получит в буфете своё шампанское и свои пирожные, а затем самодовольно вернётся к столику моей красавицы. Самодовольно — так убеждённо я тогда мыслил!
— Я люблю вас, и мы должны встретиться завтра. Где?
— Уходи немедленно, сумасшедший Даня!
— Где?
— Завтра в пять около кинотеатра “Арс” на Льва Толстого.
Был такой кинотеатрик на площади Льва Толстого в Ленинграде. Я сразу ей поверил.
Второе отделение подходило к концу, когда Александрович спел итальянскую песню, в которой угадывалась еврейская мелодия. Зал замер. Я взглянул на Регину. Из её распахнутых глаз текли слезы. Офицер гладил её руку и шептал что-то сочувственное.
Даже отчаянное по смелости исполнение еврейской мелодии, хотя и завуалированной итальянскими словами, не так сильно потрясло меня, как слёзы Регины. Мне хотелось немедленно подняться со своего кресла, пробраться к ней, утешить её. Но и это было воображением. Я дождался окончания концерта, простоял положенное время в очереди за пальто и шапкой, вышел из филармонии. Регины и её офицера не было на улице.
Наверно, я не спал всю ночь. Не помню, пошёл ли в школу. Трамвай тащился невообразимо долго — зимняя краснобокая гусеница ленинградских улиц, медленно пожиравшая расстояния между остановками. Невка лежала подо льдом, который был засыпан синеющим в сумерках раннего вечера снегом. Где–то на боковой улице, примыкавшей к площади Льва Толстого, я выскочил из трамвая. Вечерние прохожие, как привидения, которые общаются при помощи мюнхаузенских слов, выдыхаемых и мгновенно замерзающих, пробегали мимо меня. До пяти оставалось около получаса. Я зашел погреться в угловой гастроном. К продавцам разных отделов стояли длинные очереди усталых, обозлённых работой и морозом людей. Я слонялся вдоль прилавков. На меня смотрели с подозрением и ненавистью. Или мне так казалось. Каждому еврею зимой 1953 года казалось, что на него смотрят с подозрением и ненавистью. Я вышел из гастронома и начал переходить от одного угла площади к другому, время от времени возвращаясь к кинотеатру “Арс”.
Стрелка уличных часов замерла на пяти, и я увидел женщину, скользнувшую во вход кинотеатра, к кассам. Она была в беличьей шубке, без шапки или платка. Да кто носит шапку или платок, когда огонь рыжей гривы способен расплавить самый лютый холод! Я бросился за ней. Она вытаскивала из окошечка кассы две голубые бумажки билетов.
— Пойдем, Даня, сеанс начинается, — сказала она.
Мы вошли в тёмный полупустой зал. На экране показывали кинохронику. Какие-то нелепые кадры с грохочущими цехами, пылающими мартенами, митингами трудящихся, военными учениями и визитами арабских или африканских лидеров. Мы ничего не видели и не слышали. Мы сидели в последнем ряду и беспрерывно целовались. Я и сейчас не понимаю, почему она выбрала меня, неопытного еврейского юношу, почти мальчика. Может быть, время было такое. Она потом призналась, что притянул её мой взгляд, отчаянный и смущённый. Однажды (во вторую или третью нашу встречу) она прошептала стихи, дотоле неизвестные мне: «Как Даниил во рву со львами…». Нашла во мне родную душу? Может быть, потому, что в Институте физкультуры, который Регина заканчивала через несколько месяцев, евреи, как правило, не учились. Она была блистательным исключением. Чемпионкой Молдавии по гимнастике. Её родные жили в Кишинёве. Со мной Регина могла говорить откровенно. Все тогдашние откровенные разговоры евреев кончались или начинались с вопроса: к чему приведёт антисемитская кампания? К погромам, тюрьмам и поголовному выселению в Сибирь или Казахстан, как это было сделано с немцами Поволжья, крымскими татарами, чеченцами?
Да, у неё был жених Николай Николаевич Малинин. Майор танковых войск. Он проходил усовершенствование в одной из военных академий в Ленинграде. В марте они должны были зарегистрироваться и уехать в его часть, куда–то в Восточную Германию.
— Почему в марте? А что до этого? — спросил я, задыхаясь от ревности и надежды.
— Ах, проблемы с общежитиями! — отмахнулась она.
О своем майоре Регина говорила редко: «Добрый. Благородный. Когда увидел эту мерзость про еврейских врачей, сплюнул и разорвал газету». Я тоже не бередил ее рану. Да и была ли рана? Мы встречались тайком, где можно было. У неё в общежитии. У знакомых. У меня дома, когда все были на работе. В музеях. Да, вот это у нас было общим — страсть к музеям и чтению. Мы целовались и говорили о картинах и книгах. Она всегда была весела. Всегда в хорошем настроении. Иногда позволяла приходить к ней на тренировки. Смотреть издали, как она балансирует на бревне. Вращается на перекладине. Летает на брусьях. Иногда сразу же после любви, когда мы оба лежали на её узкой студенческой койке, а февральское солнце едва пробивалось желтым птенцом в замызганное окно, Регина соскакивала на пол, голая, и начинала показывать мне акробатические трюки: рыжегривая голова вставлялась между бёдер, зелёные глазищи сверкали…
Не знаю, как я продолжал учиться. Да и в школу ходить не хотелось. Кое-кто из учителей с энтузиазмом читал вслух из газет новые и новые подробности дела еврейских «врачей-убийц». Только любовь Регины и спасала меня от желания вовсе бросить школу.
Она убедила меня, и я пообещал не вспоминать о её майоре–танкисте. Словно его и не было. Его и на самом деле не было в нашей дневной тайной жизни. А по вечерам я ждал следующего дня, когда я увижу Регину.
В самом начале марта умер Сталин. А через несколько дней по радио и в газетах объявили, что дело еврейских врачей — ошибка, ложь, навет. Я помчался к Регине в общежитие. Мы не договаривались встретиться с ней в тот день. Я должен был позвонить ей в условленный час на проходную общежития, чтобы договориться о встрече. Какое там! Радость, ликование, утверждение, что правда победила, что мы, евреи, и на этот раз понапрасну оклеветанные, опять чисты перед миром, — вся эта гамма весенних чувств переполняла мою душу. Я не мог не увидеть Регину немедленно.
В общежитии её не было. В тренировочном зале тоже. Я вернулся домой, надеясь на чудо. Телефона у меня не было. Она знала мой адрес. Когда–то мы договорились, что в крайнем случае она даст о себе знать. Но я никак не мог поверить, что «крайний случай» пришел именно теперь.
Каждый день я звонил и звонил Регине в условленный час на проходную общежития или, как шпион, прокрадывался в гимнастический зал. Её нигде не было. Наконец, в конце недели пришло от неё письмо: «Дорогой Даня! Спасибо, что ты встретился мне. Когда ты получишь это письмо, я буду далеко–далеко. Прощай навсегда. Твоя рыжеволосая львица Регина».
Прошло много лет. Я закончил медицинский институт. Меня призвали в армию. Я стал военным врачом. Танковая дивизия, в одном из полков которой я командовал медсанбатом, располагалась на окраине города Борисова, в полутора часах езды от Минска. Офицерские пьянки и танцы в городском Доме культуры поначалу отвлекали от тоски по дому, по друзьям, по ленинградским улицам и музеям. Но ненадолго. Оставалось чтение. К счастью, в местный книжный магазин каждую неделю привозили новые книги из лучших издательств — «Художественной литературы», «Советского писателя», «Мира», «Искусства». А в библиотеку Дома культуры приходили журналы «Новый мир», «Знамя», «Нева», «Дружба народов». Как раз в книжном магазине я и познакомился с Павлом Абрамовым. Павел был года на три постарше меня. И повыше званием. Он был военным врачом из соседней дивизии. Донской казак по рождению, он закончил московский медицинский институт, занялся научными исследованиями, и вдруг — как многие из моего поколения — оказался в глуши, в военной части. И для Павла книги были единственным спасением. Хотя он не чурался и внимания юных дев. Павел был истинно южнорусский красавец: стройный, смуглолицый, черноглазый, всегда весёлый, готовый к шутке, дружеской пирушке, интимной вечеринке, но и к задушевной беседе, к серьезному разговору о книгах, о медицине, о политике. У него был свободный и ясный разум, что не так уж часто встречалось среди офицерства, даже нашего поколения.
Мы сошлись с ним в оценках романа «Не хлебом единым», к счастью не изъятого из Борисовской городской библиотеки. Я верил и верю в магическую силу печатного текста. Любовный треугольник «Анны Карениной» (Анна, Каренин, Вронский) вызвал к жизни героев романа Дудинцева (Надя, Дроздов, Лопаткин). А чтение запрещенного романа могло обратным ходом повторить ситуацию, напоминающую «Анну Каренину», где мой друг Павел Абрамов играл роль Алексея Вронского. Кому же достались роли Анны и Каренина в нашей лесной глуши?
Однажды (это был конец апреля или май), когда в садах Борисова безумствовало бело-розовое цветение яблонь и вишен, ко мне в медсанбат на зелёном военном газике заехал Павел. Офицерская полевая форма, сшитая из тёмно-зелёной шерстяной материи (гимнастёрка, галифе, фуражка), сидела на нём вызывающе лихо. Особенный казацкий вид придавал Павлу иссиня-черный чуб, вылетающий из-под козырька фуражки. Я велел санинструктору Свистунову (запомнилась его потешная фамилия) принести нам чаю. Мы заперлись в моём кабинете, и Павел рассказал, что насмерть влюблён, что она тоже безумно его любит, что больше месяца они встречаются тайком от её мужа, подполковника–танкиста, что они хотят пожениться, но муж ни за что не даст развода, и она вынуждена бежать.
— Бежать? — переспросил я.
— Да. Бежать! — подтвердил Павел.
— Но куда?
— Сначала мы уедем в Сочи. Я — в отпуск. Она — как будто бы к матери, которая, сговорившись, вызовет дочь в Кишинёв под предлогом болезни. А на самом деле она заедет к матери только на один день, сядет в самолёт, прилетит в Сочи и проведёт там месяц со мной.
— А потом? — пытался вернуть я моего друга в колею логики. Но какое там! В результате моё чувство товарищества победило мои же логические доводы. Мы составили план, по которому я возьму отпуск на четыре дня и отправлюсь в Сочи, сниму квартиру, сообщу адрес Павлу и буду ждать беглянку. Через день туда приедет Павел, а я вернусь в свою часть.
— Как зовут твою возлюбленную? — спросил я.
— Регина, — ответил он.
Накануне отъезда я был взбудоражен. Предчувствие засасывающей неизбежности охватило меня. Я пытался сопротивляться: «Да мало ли на свете Регин?!» Не помню, как приехал в Минск, взял билет до Сочи и обратно, нырнул из самолёта в тёплый успокаивающий воздух, настоянный на море, шашлычных и пальмах, снял квартиру на окраине города в Мацестинской долине, запасся коньяком и начал ждать возлюбленную моего друга. Домик, в котором я снял жилье, стоял над Сочи. В сталинские времена в этих местах была дача вождя, а стандартные домики, в одном из которых я поселился, были построены для охранников. Меня поразил громадный, в полстены, портрет Сталина, висевший в зале.
Я пил коньяк и ждал. Начало темнеть. Внизу шумело и рокотало Чёрное море. Сочи полыхал огнями иллюминации. Хотелось забыть о своих обязательствах и спуститься вниз, к нарядной толпе отдыхающих, туда, где не было запутанных авантюр и противоречивых планов, а была радость жизни, доставшаяся ненадолго.
Но я сидел и ждал.
Совсем стемнело. Я услышал рев автомобиля, взбиравшегося к нам снизу, с набережной. Я выскочил из дома. Таксист вытащил из багажника чемодан и взял деньги у женщины, лица которой я не видел в темноте. Она подошла ко мне. Это была Регина, моя рыжеволосая львица. Такси ускользнуло вниз, в темноту. Мы вошли в дом. Трудно было найти слова после всего, что было когда-то между нами, после многих лет пустоты, как смерти, и нынешнего возрождения. Возрождения чего? Что могло (если бы?) возродиться между нами? Я не знал, как жила Регина эти годы. А над моей головой прогремели новые грозы, новые влюблённости, похороны и разлуки.
Я показал Регине ее комнату. Нарезал салат из помидоров и огурцов. Был у меня ещё хлеб, сыр и колбаса. Мы выпили коньяка. Она что-то рассказывала о Восточной Германии. Я — о своей жизни в Борисове, о книгах, о Павле Абрамове. Да, мы наперебой говорили о достоинствах Павла, какой он врач необыкновенный, какой гимнаст и наездник. Даже его увлечение патологией вспомнили: как он замечательно делает зарисовки своих анатомических наблюдений в прозекторской и под микроскопом. Говорили о Павле, словно он всегда был в нашей жизни. Она ушла спать.
Наутро, пробегая умываться через залу, я взглянул на портрет вождя. Мне показалось, что он ухмыльнулся в усы, полуприкрытые полированной коричневой трубкой. До приезда Павла оставалось полдня. Надо было занять время. Решили отправиться завтракать в одно из прибрежных кафе. Спуск по горной дороге, указанный нам хозяином, был крут. Мы спускались медленно. Регина останавливалась, срывала цветы. На одном из поворотов, который был площадкой, где одна машина могла ждать, пропуская другую встречную, Регина повернулась ко мне.
— А ты изменился, Даня!
Я промолчал. Не отвечать же банальностью. Она приблизилась ко мне, широко раскрыв свои глаза, горевшие, как две степные луны.
— Поцелуй меня, Даня, на прощанье!
Я обнял ее. Волна страсти? желания? любви? памяти? охватила меня. Я забыл всё на свете. Вся моя суровость и преданность дружбе, продержавшаяся прошедшую ночь, была смыта горным потоком вожделения.
Мы не услышали, как на площадку с нижней части дороги поднялся кто-то, подошел к нам целующимся, и хрипло прокричал:
— Наконец-то я нашёл вас, проклятых!
Перед нами стоял пожилой человек в неуклюже сидящем на нём летнем кремовом чесучовом костюме. Воротник белой сорочки был расстёгнут, узел галстука распущен, штиблеты в пыли. Пот градом катил с полулысого черепа. С трудом я узнал в измученном обозленном старике офицера, с которым Регина слушала когда-то пение в филармонии.
— Николай, успокойся… Это ошибка… — пыталась объясниться с мужем Регина, но слова её были бессмысленны и неубедительны. Да и что она могла сказать обманутому, дважды обманутому мужу? Я молчал. Классический случай. Почти анекдот.
А выходило, что совсем не анекдот. Муж Регины был взвинчен до крайности, когда и совершаются крайности. Из кармана брюк он достал пистолет. У каждого офицера было личное оружие. Мы брали пистолет во время дежурств, на манёвры или смотры. Брали, а по окончании дежурства или прочих обязанностей — сдавали. Как ему удалось приехать в Сочи с пистолетом, не знаю. Да и неважно это. Как назло, по дороге никто не поднимался, не спускался. Ни человек, ни зверь, ни машина. Мы стояли рядом, а муж Регины целился из пистолета. В меня? В неё? Он целился долго, словно выбирая, кого первым. Вдруг рыдания сотрясли его тело, рука с пистолетом замоталась по воздуху, как белый флаг, когда сдаются, просят о пощаде.
— Не могу, не могу, не могу… — проговорил он, рыдая; уронил пистолет, упал на землю и пополз к ногам Регины. Он твердил одно и то же: «Не могу, не могу, не могу…», обнимая и целуя её ноги. Она гладила его по мокрому взлохмаченному полуголому черепу:
— Успокойся, Коля, успокойся…
Я ушел от них, вернулся в домик охранника, взял сумку с дорожными вещами и спустился по узкой тропинке к морю. Солёная вода успокоила меня. В аэропорте я провел остальные полдня в баре, дожидаясь своего обратного рейса.