Игорь Белый

Ханукальные майсы

 

Свеча первая

Шёл однажды раби Зуся по дремучему лесу. Погода была ужасная: холодно, моросило, и всё небо было затянуто тучами. Стемнело; настала Ханука, вечер первый, и нельзя было понять, когда зажигается первая звезда. Потому что вообще никаких звёзд не видно, да и ханукальных свечей у раби Зуси не было. К тому же заблудился он и не знал вообще, в какую сторону идти.

Опечалился раби Зуся и сказал себе так: «Вот я заблудился в дремучем лесу и уже набил себе шишку о стволы деревьев, потому что ничего не вижу во тьме! Как же отпраздную я Хануку в кругу семьи и учеников своих?»

Решил раби Зуся повернуть назад. Но едва он сделал шаг в обратном направлении, как земля исчезла у него под ногами, и скатился он в овраг, где изрядно вымок.

И вот, сидя в луже на дне оврага, вознёс раби Зуся хвалу Всевышнему и сказал: «Кто подобно Господу Богу нашему пребывает столь высоко и видит всё, что внизу: и на небесах, и на земле?! Он из грязи поднимает бедного, и из мусорной кучи возносит нищего!»

И вдруг увидел раби Зуся, как замерцал в стороне малый зелёный огонёк. О чудо! Ниспослал ему Всевышний знак в виде этой древесной гнилушки как первую ханукальную свечку. Возрадовался раби Зуся и смело зашагал на этот огонёк. Храбро наступил на него и скорым шагом выбрался в этом направлении из оврага – а там уже и окошки его местечка светятся на горизонте.

«Даже малый огонёк может рассеять великую тьму!» – так говорил потом раби Зуся, и ученики его старательно записывали эти слова.

А того старого одноглазого волка, на которого наступил раби Зуся, Всевышний по доброте своей взял к себе на небо. И теперь он раз в тысячелетие подметает заднее запасное нижнее крыльцо Небесного Храма.

Аллилуйя! Маракуйя! Выпью тёплого чайку я!

Свеча вторая

Возвращался однажды раби Шмулик из корчмы домой. Время было позднее, а нужно идти через поле. Темень стояла такая, что хоть глаз выколи. Случилось это на Хануку, вечер второй – но не было у раби Шмулика с собой ханукальных свечей, и поэтому он был печален. Знатно принял он на грудь в честь праздника, но твёрд был его шаг, и размышлял раби Шмулик о чудесах, которые Всевышний иногда предоставляет своему народу.

Вдруг откуда ни возьмись, предстали пред раби Шмуликом два смутных разбойника без роду и племени. «Кошелёк или жизнь!» – закричали, и острым ножом машут.

Кошелька раби Шмулик отродясь при себе не носил, а жизнью просто так ни с кем делиться не собирался. Был он здоров и силён, как бык, даже служил в местной пожарной бригаде. Правда, с виду о нём такого нельзя было сказать, ибо ростом был раби Шмулик невысок, весь рост у него в мускулы пошёл. Да и темно было.

Вознёс раби Шмулик хвалу Всевышнему за этот знак – да случайно задел этих разбойников, воздевая руки. Бросили разбойники свой нож и попытались было убежать прочь. Но сказал раби Шмулик, догоняя супостатов: «Море, почему ты бежишь? Иордан, отчего поворачиваешь вспять? Почему, горы, скачете вы, словно бараны?»

И наставил раби Шмулик каждому разбойнику по огромному фонарю под глазом. Затем сгрёб их себе за спину и поволок обратно в корчму при свете этих фонарей, попутно объясняя про традицию зажигания ханукии на открытом воздухе. В корчме же раби Шмулик и сам принял снова на грудь, и упоил ослабевших злодеев, пока они тоненькими голосами не стали ему подпевать «Маоз Цур», «Севивон-сов-сов» и другие добрые песни. Корчмарь потом клялся, будто бы раби Шмулик называл их ласково «мои ханукальные свечечки».

Под утро в корчму заявилась ребецн со скалкой, злющая, как ангел Самаэль – и с порога наставила раби Шмулику третий фонарь. «Вот спасибо! – успел сказать раби Шмулик. – Про шамаш-то я и забыл!» После чего упал без чувств и позволил оттащить себя домой.

Весело проходит в нашем местечке Ханука!

 

Свеча третья

Путешествовал однажды раби Захария по белу свету. Много дорог и стран прошёл он, и далеко разносился стук его посоха, окованного железом. И вот привёл его путь как-то под вечер в одно бедное местечко. Смотрит раби Захария – а никто в местечке света не зажигает, сидят люди грустные и молчаливые. А была Ханука, вечер третий. Изумился раби Захария и спросил: «Отчего вы не радуетесь празднику и не зажигаете свечей, как положено на Хануку? И где у вас тут синагога?» И ответили ему люди: «Была у нас синагога, да вот поселилась в ней злобная нечисть. Никому житья не даёт, и света из-за неё не зажечь». «Но отчего же вы не прогоните бесов прочь?» – спросил раби Захария. «Многие смельчаки пытались, – отвечали ему. – Но никто из них не вернулся». «Ну, это мы ещё посмотрим!» – сказал раби Захария, взял ханукию с тремя свечами и отправился в заброшенную синагогу на ночь глядя.

Вошёл он в неё и видит: тьма вокруг, пусто и пыльно, как в Шеоле. Поставил раби Захария в центре ханукию на пол и попытался зажечь свечи – да вот что-то действительно не получается: шипит, дымит, а света не даёт.

«Положись, Израиль, на Господа! – сказал себе раби Захария. – Ибо Он тебе помощь и защита!»

Вдруг слышит – кто-то мерзко хихикает. Присмотрелся раби Захария: а это чёрт – чугунный лоб – сидит на биме и рожи корчит. «Что, – говорит, – съел? Наша теперь синагога!»

Пожал плечами раби Захария, взял прутик и стал писать буквы на полу в пыли. Увидел чёрт, что он пишет, вскочил и заблекотал: «Э! Э! Ты это прекрати! Не надо это имя дописывать, подожди! А то мало ли что случится! Давай лучше богословский диспут с тобой устроим, как это у мудрецов принято! Я тебе вопросы буду задавать, а ты на них отвечать. Если сумеешь ответить – прах с тобой, твоя синагога!» «А если не сумею?» – спрашивает раби Захария. «А коли не сумеешь, – захохотал чорт, – гнить тебе вечно под этой синагогой и таскать в наших каменоломнях пустую породу до скончания времён!» «Ну, давай устроим диспут!» – согласился раби Захария.

Свистнул тут чёрт по-своему – и набилась в синагогу тьма всякой нечисти. Со свиными пятачками, с перепончатыми крыльями да со щупальцами-присосками. Тут и луна в пролом крыши заглянула и осветила всё мертвецким синим светом.

Смотрит раби Захария на это нечистое собрание и удивляется. У нормальных людей талесы в полоску, а у этих дуралеев – в горошек. Филактерии не на лоб повязаны, как полагается, а стыдно сказать, куда. Что там над арон-кодешем написано, вообще не прочесть. Углядел раби Захария и мезузу – только это не мезуза была, а медуза. Плюнул раби Захария и перестал обращать внимание на этот сатанинский дизайн. Тем более, что уже и пора первого вопроса настала.

Подбоченился чёрт и спрашивает: «А вот если в компот муха залетит – это будет кошерное или трефное?»

«А это смотря какая муха, – отвечает раби Захария. – Если она была праведницей пред лицом Всевышнего и строго соблюдала все заповеди – значит, кошерное. А если нет – трефное!»

Зашептались бесы по углам, закивали мордами – хорошо, мол, ответил, годится.

«Ну ладно! – говорит чёрт. – Вот тебе мой второй вопрос. Если вокруг святая суббота, можно ли сделать, чтобы у меня был таки немножечко четверг, а?»

«Таки можно! – отвечает раби Захария. – Только когда настанет ближайший четверг, у тебя вдруг случится суббота. А объяснить, почему она вдруг у тебя случилась, ты не сможешь ни благоверной своей, ни начальнику своему. И будут у тебя через то большие проблемы».

«О-о-о! – заволновалась нечистая община. – Хорошо ответил; мудрец, видать, большой! Принимается!»

«Ну, раз ты такой умный, – кричит чёрт в запале, – ответь нам на главный вопрос! Когда Всевышний явит нам свою милость и возьмёт нас к себе на небо?»

«А когда вы, бисово племя, все шестьсот тринадцать заповедей выучите! – отвечает ему в гневе раби Захария. – И хотя бы «Шма Исраэль» научитесь писать без ошибок, неучи!»

И как даст тому чёрту промеж ушей своим железным посохом! Вылетел от удара целый сноп искр – и упал как раз на ханукальные свечи. Ярко запылала ханукия и осветила всю синагогу сверху донизу живым солнечным светом. Страшно завизжала вся нечисть и провалилась сквозь землю.

Выглянул раби Захария за двери – а там уж все жители местечка сбегаются, вёдра да багры тащат. Так ярко осветилась синагога тремя свечками, что подумали они, будто это пожар случился.

С тех пор больше не докучали черти людям в этом местечке, а в синагогу ту стали приезжать лучшие канторы.

Просили люди раби Захарию остаться с ними и быть их учителем – но отказался он, ибо ждала его дорога. Земля большая, а Ханука ещё не кончилась.

Алла Боссарт

фотография Владимира Крейнина

Звук лопнувшей трубы

***

Проснуться в пять и воспалённый взгляд

уставить в потолок квартиры съёмной,

где тени предрассветные шалят,

лишенные окраски и объёма,

нам намекает этот театр теней,

что кончен бал, а если и возможна

ещё гастроль летающих коней,

то вряд ли даст своё добро таможня…

Как разорвать дурную полумглу?

В ней свет зажечь – уже, считай, поступок.

Прижаться лбом к холодному стеклу

и думать, думать, думать, думать тупо?

Ну, думаю. Бледнеет след луны,

но скуден небосвод и обезбожен,

а в ощущение лишь звуки нам даны –

дурацких песен, брани и бомбёжек.

***

Ещё один мелькнул, как тать,

трёхсот… да, девяносто третий.

В какой валюте их считать?

В лишённых крова? В мёртвых детях?

В полубезумных стариках,

припавших к чёрным пепелищам?

В крестах, воткнутых впопыхах,

где больше никого не ищут?

В чём счесть его, тот календарь,

те день за днём, весну и зиму,

дотла сожжённых, без следа

домов, и школ, и магазинов,

где яблоневый пенный грех,

где мальвы ростом выше крыши,

где с корнем вырванный орех

горит среди дуплистых вишен?

Как обездоленных собак

исчислить, как зарыть все трупы?

Мой век: Тбилиси, Карабах,

Херсон, Одесса, Мариуполь…

Мой век – расстрелянный аул.

Мой век – расстрелянные толпы.

Что вы считаете, ау?

Какие, в жопу, супер-топы?

От нас, взращённых на крови,

не жди, мой Боже милосердный,

надежды, веры и любви,

понюхай этот воздух серный!

Взгляни на этот карнавал,

на эти рыла, клювы, пасти…

Как Ты вообще обосновал

создание такой напасти?

Крошится небо на куски,

а к нам летят благие вести

и самолётов косяки,

беременные грузом двести.

***

Ева, она же Хава, шла и шла по пустыне,

в полдень искала тени – камень ли, куст, бархан,

до́ ночи там ховалась, покуда песок остынет,

ночью брела, и с сопки глядел на неё архар.

Звёзды ей посылали лазерный свет лазурный,

встроенный в чрево компас вёл её на Дамаск,

где-то пропал мужчина – бе́з вести и без урны,

где-то горели храмы. Зверинцы. Сады. Дома.

Ева, она же Хава, не понимала кары.

Чем она виновата? Чем виноват мужик?

Жили себе и жили, сеяли да пахали,

чужого не брали сроду, просто хотели жить.

Ева, она же Хава, Хивря, Олеся, Ганна –

вязла в огне пустыни, подняв обожжённый лик.

Жёлтая мгла хамсина жгучим кнутом стегала

рыжих, гнедых, бессильных загнанных кобылиц.

Ева, она же Хава, помнила каждой раной,

каждым своим ожогом помнила отчий дом,

берег песчаный левый, берег высокий правый,

золото над дубравой, затканный льном Подол,

пышную пену яблонь, розовый морок вишен,

бальную спесь каштанов, красную глину крыш…

Ева, твой муж вернется. Слышала я, он выжил.

Жди у ворот Дамаска, что по дороге в Крым.

Горят лиловые мальвы, чернеют белые хаты,

минами всходит поле, строят ковчег бобры,

я за тебя молилась, Ева, она же Хава,

чтобы ты одолела бездну твоей борьбы.

 

Ева, она же Хава, шла по пескам и змеям,

изгнанница, погорелец, казнённая без вины.

Кровавый огонь разрухи, вода, что огня страшнее,

послушные мёртвые дети, ртутный софит луны.

***

Итак, я родилась – давно, среди весны,

в роддоме на Арбате, самом модном,

пять лет, как папа мой вернулся с ТОЙ войны –

той, что звалась священной и народной.

Я уродилась жизнерадостным дитя.

Мне пригодилось это жизнь спустя.

 

Налаживался быт, пластинки «ultravox»

крутились с песнями на языках нарядных,

снег таял, оседал, ворвались Чейн и Стокс,

а там и телефон повесили в парадном.

Скакала звонко я, как по камням ручей,

боялась маму и зубных врачей.

 

Как просто было всё в СССР,

кровать отгородили шифоньером,

у мамы перманент, мой папа – офицер.

Их шкаф поскрипывал, и дверцы – из фанеры.

Лифт громыхнул – двор яркий и нагой.

Там дворник с искалеченной ногой.

 

У снега был тогда особый блеск –

под фонарями, как павлиний веер.

Не верилось, что у родителей есть секс,

и в двадцать первый век никто не верил.

Но век пришел – и волкодав, и волк.

А в сексе предков был известный толк.

Дмитрий Бирман

        Одиночество

 

***

Одиночество – отсутствие любви,
ощущение озноба летом,
вера в экстрасенсов и приметы,
что на помощь смогут нам прийти.

На пути – отсутствие следов,
тех, что рядом оставляет кто-то,
и души напрасная работа,
и гербарий из ничьих цветов.

Утомлённость скучным бытиём,
пустота подушки по соседству,
и ответ небьющегося сердца
на вопрос: «Зачем тогда живём?»

***

Когда дышать все тяжелее,
когда банкует боль в висках,
рассказ сидевшего еврея
я вспоминаю. Отыскав
давно затёршееся фото,
смотрю как в зеркало –
теперь
его и Господа работа
видна. К тому же мне апрель
вот-вот напомнит о рожденьи
и тошнотворном бытие…
Прочту ему стихотворенья,
что он читал когда-то мне!
Опять спрошу его совета,
а он закурит «Беломор»,
и даст на всё свои ответы,
как добрый дядька-Черномор.
Как он не сгнил тогда в ГУЛАГе,
как вскоре стал моим отцом,
что ложь – не песни об отваге,
а притворяться мудрецом.
Он просто жил,
и там, и после,
жил, чтоб однажды мне сказать:
– Сынок, давай скорее в гости,
я так хочу тебя обнять.
А я всё ехал, не доехал,
скорей бежал, не добежал,
и плащ давно уже в прорехах,
и затупился мой кинжал.
И я смотрю назад, дурея,
что не дослушал, не обнял
его – сидевшего еврея,
себя – не понял, разменял…
***

Всё тяжелее раздышаться,
всё громче слышен волчий вой,
всё чаще споришь сам с собой,
надеясь в разуме остаться.

Карикатурность бытия
уже давно зашла за грани,
и только краешек сознанья,
как раньше, узнает себя…

А в перерывах немоты,
когда от звона ломит уши,
чёрт выворачивает души,
увидев, что они пусты.

Стоят нейронные часы,
и дело близится к развязке –
мы все, устав, сжигаем в тряске
неразведённые мосты.

***

Кто знает – что нам можно, что нельзя?
В погоне за собой бежим по кругу,
сбивая и уродуя друг друга.
Потом опять бежим,
но от себя.

Бог создал удивительных людей,
уже в начале плюнувших в него же…
Так и пошло – мы обдираем кожу,
чтоб доказать, кто хуже, кто глупей.

Что можно, что нельзя – границы стёрты,
как мел со школьной крашеной доски.
Мы, разрубая прошлое в куски,
плюем на всех и посылаем к чёрту!

Кто ж правит бал в обличье сатаны?
Не успевая низко бить поклоны,
идут в небытие опять колонны…
Кто правит бал? Конечно, только мы!

Ирина Морозовская

«Два динозавра пьют за то, что недовымерли»

Песни Ильи Винника как яркие заплаты на лохмотьях мироздания

 

Что можно слушать в грозу, эффектно совмещающую громыхание Зевесовых перунов с воем сирены воздушной тревоги, разрывами ПВО, удачно встретившего беспилотники-«шахеды» и ракеты? Чем разбавить этот ужасающий (во всех отношениях) ансамбль? Разбивается вдребезги гармония классической музыки, оперные голоса наружное сопровождение глушит. А вот песни Ильи Винника впору, в самый раз пришлись.

Илью знаю так давно, что боюсь считать и писать про это. Получатся числа, о которых записные остряки немедленно сообщают “Столько не живут”. Для внутреннего употребления: это был год, когда Илья демобилизовался из рядов советской армии, (так и не рискнула спросить, не удалось откосить или не пытался, гремучий коктейль “слабоумие и отвага” во всех нас в те годы не просто гремел, как нынешняя гроза, а играл те ещё шуточки). Илья сразу принёс в атмосферу “Чайханы” наших слётов воздушные шары веселящего газа – рядом всем делалось легко и газообразно, а уж какая анестезия от окружающей реальности наступала – любо-дорого вспомнить. Это бесценное качество Илье не удалось ни выменять, ни загнать, ни ещё как-то растратить –  оно с ним и осталось по сей день.

Не могу объяснить – а маленькие чудеса так же необъяснимы, как большие, да и как их определишь  – калибр чудес? (это только в “Калибрах” он нам известен). Но само это ощущение чуда, а потом его предвкушение при каждой встрече –  играет разными красками и оттенками, клубится подсвеченным туманом. Тут уж неважно, поёт в это время Илья или рассказывает: всё, что происходит на его выступлениях – разноцветные кристаллики этой друзы, разбрасывающей гранями весёлые разноцветные искры. Больше всего ощущение похоже на кружащийся зеркальный шар, там  по волне моей памяти, под ветрами перемен, происходящих прямо сейчас, чувствуешь, что тебя ждут большие приключения. И обнаруживаешь себя прямо в эпицентре. Понимая, что и Илья тут недалеко, в Киеве, и их точно так же обстреливают, попеременно с Одессой и другими городами. Теперь мы – те самые динозавры, что недовымерли и не имеют ни малейшего желания вымирать именно сейчас. А совсем наоборот – со всею динозаврскою массой и мощью, добытыми за десятилетия,  настроены выжить и встретить ещё одну Перемогу.

Кстати, у Ильи есть любимая моя песня, победная – по воспоминаниям его деда. Каждое слово в ней теперь о прошлом – и о будущем. Нашем будущем, хотя нам куда больше, чем было его деду при окончании той войны.  Нас дождалась своя. И чтоб не просто выжить, не просто продержаться – нужно употреблять внутрь себя не только коньяк, вискарь, вина, ликёры и прочее спиртное, а и песни. Лёгкие, весёлые, озорные, мужественные и лиричные – как ни «стебает» сам Илья лирическую подкладку всех своих песенных менестрельих одёжек. Стоит добавить где-нибудь, – ну, пусть это будет здесь, – что Илья закончил сначала эстрадно-цирковое училище, а потом и Киевский театральный институт имени Карпенка-Карого. На вопрос, чему его там научили – хочется заорать :”Всему!” – потому что полное ощущение, что умеет он всё – и в том жанре,  о котором я сейчас пишу, и во всех смежных. С выходами на сцену и без них, где б ни оказался и кто б ни был рядом. Поэтому вот это, что делает Илья, особенно нужно здесь и сейчас. Да и в будущем пригодится, никаких сомнений.

Слушать его выступления и концерты непременно стоит целиком. Ладно, прерываясь, чтоб отсмеяться, налить себе ещё рюмочку или бокал, закусить это. Ведь если пить и закусывать под песню – непременно подавишься от смеха. “И птеродактиль нам крылом с небес помашет”, – всяко лучше, чем дрон-беспилотник. А я жду и дождусь новых Илюхиных песен, новых встреч с ним. И для начала крепко-крепко его обниму. А потом выпьем – мы ж тоже два динозавра. Мы недовымерли. И недовымрем. Не дождутся!

Послушать Илью можно здесь:

Или здесь:

 

Фаина Судкович

 

Пьедестал

 

“Как разно мы с тобой несовершенны!

 Как падки ангелы!

 Как демоны блаженны!”

Вчера прилетал мой Демон. Сказал, что устал.

А я ему уже приготовила пьедестал.

Думала, прилетит, обрадуется невзначай…

Выпьем с ним чаю. (Демоны любят зелёный чай).

А я ему – лимончика на пьедестал…

Нет, развалился в кресле.  Говорит, устал.

Выпили чаю. Ну что, спросил, как живёшь?

– А как живу? Вчера вот попала под дождь.

Промокла вся, и зонтик в лужу упал.

Так под дождём и тащила домой пьедестал…

Ты хоть постой на нём. А я на тебя посмотрю…

Знаешь, сегодня гуляла по ноябрю.

Голые ветки – как тоненькие зверьки,

Тянутся к небу, а руки у них коротки…

Впрочем, тебе о Небе, наверное, ни к чему?

Демоны любят Тьму. Ну что же, давай про тьму.

Он рассмеялся: – Тебе-то откуда знать,

Что любят демоны? В сказки веришь, видать?

Я же из падших, как у вас говорят.

Много грешил, веков двенадцать подряд.

Но молодой был, весёлый. И всё мне сходило с рук.

Небо меня любило. Одно было Небо вокруг…

Ну, а потом… Когда-нибудь расскажу…

Где там твой пьедестал? Давай, так и быть, посижу.

Стоять не буду, годы уже не те…

Посмотрю, порадуюсь твоей красоте.

Ты бы могла стать ангелом, в другие-то времена.

А в эти… живёшь, ждёшь демона, всё время одна да одна…

Вот ты заснёшь, и я полечу себе. А ты без меня не скучай.

И помни: ангелы, как и демоны, любят зелёный чай…

 

Если Завтра не будет

Обними меня так, словно Завтра – не будет.

Дыши мне в щёку, гладь меня по спине.

Это сейчас мы – живые, влюблённые люди.

И только сейчас мы – с блаженными наравне.

Всего через миг всё изменится безвозвратно.

За мной закроется дверь,  и стихнет стук каблуков.

Я выйду на улицу. Твоё время сквозь мокрые пятна

дождя потечёт без меня. Быть может, во веки веков.

Случится то, чего мы не могли придумать,

лёжа в объятьях. Предутренний мир за окном

разглядывал нас, как кусочки рахат-лукума.

– Где там орешки? – И что с вами будет потом?

Что с нами будет? Мор? Война? Угасание?

Не думай об этом, просто впитывай каждый миг,

слово, вздох, поворот головы, касание…

не привыкая к счастью.  Несчастлив тот, кто привык.

Что там светлое будущее нам поднесёт на блюде?

Яства , отраву – узнаем. Оно не минует нас.

И потому обними меня так, словно Завтра – не будет.

А я, уходя в безвременье,  запомню и день, и час.

 

***

Хочется правды –

а получается ложь.

Хочешь дотронуться –

тебя по руке:  Не трожь!

Ищешь мужа –

вокруг одни женихи,

Хочется песен –

а пишутся только стихи.

Нет, безусловно,

порой это даже в плюс.

Страсти не вышло –

зато миновал искус.

Больше ли выиграть –

меньше ли проиграть?

Мы бы, конечно, выбрали.

Было бы что выбирать.

Хочется снов – бессонница.

Хочется денег – грош.

Счастье за мною гонится.

Врёшь! Меня не возьмёшь!

Но хочешь или не хочешь –

несбывшееся болит.

Желаний, может, и меньше,

но каждое – монолит.

Хочется мира, да вот ведь –

у стен собирается рать.

Хочется жить ещё долго –

а уже пора умирать.

 

Про пустоту

 

Я заполняю пустоту.

Что ни отдам – всего ей мало.

Она хватает на лету

всё то, что я назанимала

у беззаботных кутежей

и у забот своих настырных,

у записных тузов козы́рных

и домоседок-ворожей.

Я заполняю пустоту.

Чего опять ей не хватает?

То на ночь ей роман прочту,

то расскажу ей пару баек,

то нарисую ей квадрат,

закрашу чёрным, как Малевич.

Хотя на что такая мелочь

той, что чернее во́ сто крат!

Я разгоняю пустоту.

Чтоб ей, проклятой, пусто было!

Ты, мать, напала не на ту!

Исподтишка напала, с тыла!

Сказать по правде, кто ты есть?

Дыра от бублика, не боле!

Сама ты сгинешь поневоле,

всего-то надо – бублик съесть.

Вот так кричала я во тьму,

а тьма светлей не становилась,

лишь чередой, по одному,

сдавались страхи мне на милость.

Я всех и каждого сочту.

И отпущу на все четыре.

Мне есть, что делать в этом мире.

…Я заполняю пустоту.

Дина Рубина

 Дызайнэр Жора

главы из пишущегося  романа

 

 

                              Глава первая

 

– Жорка! Жо-о-орка! Ты где опять законопатился, паршивец! Вот погоди, найду, будешь уши свои оборванные как грыбы собирать. Вот найду, ох найду-у-у!

Не найдёт. Она никогда его не находит. Поорёт и захлопнется…

Жорка очень зримо представляет себе, как Тамара захлопывается: лязгают зубы, губы защёлкиваются на замочек, медленно, на шарнирах опускается крышка черепа, который проворачивается и завинчивается для надёжности на костяной резьбе позвонков; в ушах Тамары – замочные скважины, в каждой крякает ключ… И вот она стоит, закрытая шкатулка, стоит и стоит себе, никому не надоедает, не орёт, не угрожает отослать его в Солёное Займище – «свиней с Матвеичем пасти»…

 Стоит и стоит, пока он не отопрёт её и не запустит в дело.

 В который раз ему приходит на ум, что в человеческой голове можно бы устроить парочку нехилых тайников. Он и сам сидит сейчас в тайнике, в одном из своих укрытий, разбросанных по двору. Это пещерка такая в поленнице дров, сложенных под навесом у самого забора, он её третье лето обустраивает. Между поленницей и дощатым забором есть зазор для лучшей просушки дров. Проникнуть туда нормальному человеку немыслимо, но Жорка тощенький, плоский, как шпрота, он втискивается бочком. Осторожно и медленно вытягивает несколько поленьев, расставляя по бокам упоры – вертикальные сваи, чтобы не завалило его тайную пещерку; забирается внутрь и проползает к продольной щели меж двумя чешуйчатыми полешками…

Удобная позиция: перед ним – весь огромный двор. Вон за спиной разъяренной Тамары ступает с крыльца соседка с полным тазом выстиранного белья. Видать, опять поругалась с Шестым, обычно тот самолично развешивает стирку – свои кальсоны, необъятные панталоны жены. Ясно, поругались: высокий восточный голос Шестого из окна их кухни:

– Я вас очччень уважаю, Ольга Федосеевна, но я вас посажу!

– Ой, напугал, посадит! – звонко кричит та, мощно протряхивая на обеих вытянутых руках мокрые сиреневые рейтузы, протяжные и тяжелые, как занавес клубной сцены. – Меня и в тюрьме покормят, а ты без меня с голоду сдохнешь!

Жорка сидит в тайнике, и в продольную щелку между поленьями (сам вырезал ножичком), наблюдает за Тамарой. Какое наслаждение следить за ней, оставаясь неуловимым! Скоро ей надоест скандалить в пустоту, она плюнет себе под ноги, повернётся и уйдёт в дом. Или станет базарить с соседкой, вон та уже занимает кальсонами нашу веревку. Впрочем, вряд ли у Тамары хватит пороху сцепиться с Ольгой Федосеевной.

Та чуть ли не каждый год брала себе мужа «на пробу». У соседей те получали порядковые номера. Ныне это был Шестой: маленький, вечно чем-то разгорячённый то ли чечен, то ли тат, то ли ногайский татарин, с курчавыми плечами и заливистым голосом. Этот слегка подзадержался, – видать, певучий их дуэт чем-то Ольге Федосеевне импонировал.

Самым удачным её мужем был Первый, который погиб в Польше, и там же, под Варшавой, похоронен. Теперь Ольга Федосеевна имеет право каждый год ездить к нему на могилу. Уезжает она всегда в драном, на живульку смётанном полупердине, в таможенной декларации при этом декларируя шубу; там, на месте, покупает уж истинно ШУБУ – дорогую, роскошную, натурального меха. В ней и возвращается, спокойно и неторопливо проплывая таможню, – так океанский лайнер, минуя маяк, входит в бухту; шуба – она шуба и есть, вы меня понимаете? Моя – заявлена, говорила Ольга Федосеевна (если вдруг таможенник попадался прилепучий), вон, в декларацию гляди. Может, те лупу дать для разгляду?

 По возвращению домой продавала шубу с большим наваром. Гениальная была спекулянтка.

Ну, а домой сегодня Жорка, пожалуй, и вовсе не покажется, потому как, по всем приметам, у дядь Володи начнётся запой, сегодня ведь получка.

Когда у дядь Володи начинался запой, об этом мгновенно узнавали все соседи: он выносил в палисадник стол, ставил на него проигрыватель и стопку пластинок, водружал бутылку, а то и две, водяры, и некоторое время прохаживался гоголем, изображая «культурного человека». Поначалу шаляпинский бас громыхал над двором: «Блоха?! Аха-ха-ха-ха! Бло-ха!!!».

Блоху сменял Мефистофель, со своим знаменитым саркастическим: «Люди гибнут за металл!». В этот момент, как по часам, на крыльце возникала Тамара, жалобно подвывая: «Во-ов…но не на-адь…». «Сгинь, мымра жизни моей!» – гремел дядя Володя в одной с Шаляпиным тональности. Это, собственно, и знаменовало начало запоя…

 Жидкость в бутылке стремительно убывала, оперные арии сменялись эстрадой: «А-ах, Арлекину-арлекину…» – раскатывала над двором Пугачёва, похохатывая, заводя весь двор, так что соседки, прополаскивая в тазу посуду каждая на своей кухне, подпевали: «Есть одна на-гра-да – смех!»

По мере погружения в бездну неутоленной любви и печали, песни становились всё задумчивей и философичнее: «…И когда я ве-ерила, се-ердцу вопреки-и… Мы с тобой два бе-ерега у одной ре-ки-и…».

Затем всё шло по нарастающей: со второй бутылки слетала крышечка, настроение песен менялось на торжественно-патриотичное: «День за днём идут года-а… Зори новых пАкАлений…». В какой-то момент дядь Володя пускался в пляс, горланя на весь двор: «Ле-енин всегда жи-во-ой…» – значит, дело близилось к развязке.

«Не ссыте, суки-граждане! Я закон бля-блюду!» Ровно в 22.55 он ставил гимн Советского Союза и выслушивал его стоя, с зачина до резины финального аккорда, правой ладонью отдавая честь, левую положа на сердце. Этот этап запоя можно было считать торжественной увертюрой.

 На другой день с утра начиналось первое действие данной оперы: скандалы с верхнего этажа и до самого низу. После энной бутылки водки дядь Володя приступал к обходу соседей. Минут сорок, цепляясь за перила, вздымал себя на третий этаж, где (будучи левшой), в первую очередь ломился в квартиру профессора Федорова – ту, что слева. Получив там пизды (выражение самого профессора), отлетал к противоположной двери, к профессору Случевскому, получал и там того же, и рывками скатываясь на второй, а затем и нижний этаж, всюду скандалил и дрался, и просил на жопу орден, пока, наконец, украшенный фонарями и ссадинами, на славу отмолоченный, не вываливался во двор, где ссал на развешенные для просушки простыни. Тут на святую защиту своих простыней выбегала, с мухобойкой в руке, другая Тамарка, Тамарка-татарка. Рука у неё была тяжёлой, дралась она, уворачиваясь от ядовито-желтой мочи алкаша, метко целясь и удачно попадая. Тогда на защиту кормильца шла в бой Володина жена Тамара, крича: «На больного человека, блядь, на больного человека!!!». Их поединок вокруг дядь Володи, который путался под ногами, меж кулаками и коленями двух этих женщин, становился завершающим трио, грандиозным финалом оперы.

Где в это время были остальные соседи? Болели! Болели громко, увлеченно, отдохновенно: такой спектакль! Высыпав на деревянную галерею («Уж ложи блещут»), свешиваясь из окон, орали: «Тамарка! По яйцам ему, гаду, союз бля ему нерушимый, чтоб ему всраться!!!» – и в этом могучем единении, в этом народном порыве, не было, вот уж точно, ни научной элиты, ни рабочего класса, ни эллина, ни иудея.

 Следующие дня три дядь Володя просто тихо пил; за окном кухни на первом этаже маячила лишь сивая макушка его поникшей головы. А выйдя из запоя, ходил по соседям по той же траектории, сверху вниз, вежливо стучась в каждую дверь и со скорбным достоинством принося свои глубокие извинения.

В остальные дни месяца Владимир Геннадьевич Демидов, человек уравновешенный и неразговорчивый, работал бригадиром ремонтников на судостроительном заводе имени Третьего Интернационала, для чего каждое утро тащился на трамвае через Жилгородок на другой конец города.

***

Перед Жоркой в щели его тайного убежища – полуденный двор их волшебного многоколенного дома. Главное, видна арка, где, в конце концов, должен возникнуть Агаша, его дружок-закадыка; хотя, кажется, этот момент никогда не наступит. Да нет, закончатся же, в конце-то концов, уроки в школе, куда сам Жорка сегодня решил не ходить – а что он там забыл? Что забыл он там именно сегодня, когда математики нет по расписанию, а водонасосная станция под Желябовским мостом должна спускать из Кутума воду в Волгу? Вот это радость, вот это ликование для пацанов! В такие дни они всем двором бежали на Кутум охотиться на раков. Главное, надеть резиновые сапоги и не забыть ведро. Дно Кутума покрыто глубокими лужами, там и сям обнажена глинистая земля, заваленная камнями. Ты спускаешься вниз (набережная Кутума метров на пять, а то и больше, выше уровня речки), бродишь меж камней, переворачивая их палкой. А под камнями копошатся, извиваются раки. Собираешь их в вёдра, моешь в принесенной воде, а когда стемнеет, разводишь на берегу костёр…

Из подобранных железяк-арматурин мальчишки сооружают треногу, на неё подвешивается котелок. Дождавшись, когда вода закипит, солят её и забрасывают в неё раков… Жуткое, но увлекательное зрелище: вода бурлит бурунчиками, рак вздрагивает, дёргается и крутится… В воду хорошо бы добавить пиво, от него рачье мяско становится нежнее, и Жорка всегда надеется стащить бутылку «Жигулевского» у дядь Володи. Да у того разве задержится!.. Когда раки становятся красными, как жгучий перец, воду сливают, и смешиваясь с речной свежестью, вокруг разливается райское благоухание! Ох, и вкусные они, эти кутумские раки – крупные, мясистые! До ночи сидят мальчишки вокруг костра, отколупывая рачьи шейки, клешни, тщательно обсасывают корявые рачьи ножки…

Их никто не гоняет: пацанва занята, не безобразит, никого не задирает. А костёр – ну, что ж: пионерский, можно сказать, атрибут: все мы были пионерами, взвейтесь кострами, орлёнок-орлёнок…Интересно, а орлиное мясо – съедобное?

От Кутума, даже опустошенного, шел здоровый ядреный запах – не тины, а Волжской воды понизовья. Да, это вам не Ульяновская Волга: это – дельта, здесь всегда пахнет изобильной рыбой.

Жорка лежит, животом ощущая колкие чешуйчатые поленья, панорамирует в щелку двор и наслаждается тем, что сам невидим и неуязвим. Его нет! Ну, почти. Он же не дурак, знает, что наука ещё не достигла, хотя Торопирен уверяет, что грядёт то времечко, когда человек в любой момент исчезнет и в секунду перенесётся… да куда захочет! Ну, посмотрим-поглядим, Торопирен порой свистит, как дышит. Например, уверяет, что может управлять любым самолётом. Ха! Да он во время войны сам пацаном был, какие там самолёты, откуда!

 Нет, Жорка мечтает стать невидимым для других: вот он сидит в чьём-то выпученном глазу, крошечная мошка. Ему часто снятся такие прятки-сны: внезапно увиденная в стволе дерева щель, в которую он втягивается ящеркой; или круглая трещина у самого хвостика астраханского арбузища. Снились ещё музейные статуи (после культпохода шестого «А» в музей на улице Свердлова) – стоят они, полые, в незрячих глазах – отверстие зрачка. Его всегда завораживала, всегда тревожила гениальная конструкция человеческого глаза, его непроницаемость – в отличие от уха, например.

Спустя лет сорок он сделает остроумный тайник в резной фигурке окимоно: японский монах верхом на карпе. ХVII век, китайская резьба… Именно в глазу того карпа один его знакомец и вывезет из аэропорта Антверпена, наводненного полицией, редкой чистоты старинный изумруд, извлеченный из знаменитой тиары некой венценосной особы. Изящные вещицы эти окимоно: слоновая кость, тонированная чаем.

Ёмкость уха он тоже неоднократно использовал в своих целях, а тончайший пластырь телесных оттенков, с помощью которого лепил ухо Гусейну, прокаженному, потерявшему правое слуховище на пути из одного лепрозория в другой, заказывал впрок в маленькой театральной мастерской на улице Lamstraat, в городе Генте.

Весь мир он видел и ощущал, как игру, как перекличку тайников. У каждой материи и каждого предмета была своя тайниковая физиономия: лукавая или простодушная, покорная или коварная. Утюг был не просто утюгом, а возможным схроном для мелких предметов; тостер на кухне, простая клеенка на столе, сухая вобла… наконец, стена (о, стена – это извечная неограниченная возможность спрятать что угодно!) – ждали мгновенного клика его изощренного тайникового ума, дабы превратиться в укрытие. Он шёл по асфальтовой мостовой, и под ногами у него простиралась тайниковая прерия, океан неисчислимых возможностей по созданию тайны. Мир под его взглядом распадался, множился, расчленялся на тайники, закручивался и намертво завинчивался над тайниками.

В то время он уже носил имена в зависимости от страны пребывания. Целая колода имен, правда, одной масти: Жорж, Георг, Юрген, Щёрс… – выбирай, что нравится. От фамилии избавился давно. Никто её и не знал, и не видел, кроме пограничника в будке паспортного контроля. Ни в деловых переговорах, ни в тёрках никогда не мусолил фамилию. Казалось, он и сам её запамятовал. Просто: Дизайнер, как в том, еще советских времен анекдоте: «Вижу, что не Иванов».

 Между тем, фамилия его была именно что – Иванов. Но представлялся он: «Дизайнер Жора» – Георг, Жорж, Юрген, Щёрс… Так его и Торопирен именовал, в мастерской которого он ошивался в детстве и отрочестве всё свободное время: «Дызайнэр! Ты – природный дызайнэр, Жора!». Звучало чуть насмешливо и кудревато, тем более, что Торопирен слегка катал в гортани мягкий шарик «эр» и вообще говорил с каким-то странным-иностранным акцентом. «Только тебе учиться прыдется. Много учиться!» – и улыбался чёрными пушистыми глазами болгарской женщины, и тыкал в потолок сарая аристократическим пальцем британского механика. Руки у него были противоречивые: красивой формы, гибкие, даже изысканные, но обвитые жгутами вен, как, бывает, растение выводит из тесного горшка наружу узлы корней.

– Учиться разнимать материю жизни. Понюхать, пощупать, слезами полить, матом покрыть…и снова ее собрать, но уже в собственном поръядке. Об-сто-ятельно, умоляю тебя. Нышт торопирен!»

 Вообще-то, по-настоящему Торопирена звали Цезарь Адамович Стахура. Цезарь, ага, ни много, ни мало. Сам он произносил это имя с византийской пышностью, с ударением на А, слегка растягивая: ЦэзА-арь… «И он говорит мне, сука сутулая: «Цэзарь Адамыч, при всем моём к вам почтении, эта работа столько не стоит!».

Работал он слесарем-механиком в НИИ Лепры – да-да, в лепрозории на Паробичевом бугре, что на окраине Астрахани. Там же и обитал в мастерской – отдельном одноэтажном домике с подвалом, куда никого, кроме Жорки, не пускал. Изготавливал в своей закрытой, отлично оснащённой мастерской сложнейшие лабораторные приборы, вроде настольного стерильного бокса для манипуляций с культурами клеток, – в Союзе тогда не выпускали боксов такого типа. Каких только инструментов не нашлось бы в его мастерской: великая рать кусачек, пилочек, ножничек, тисков-тисочков… И разложены все ак-ку-ратнейше по родам войск, так сказать, в истинно немецком порядке. А был ещё такой специальный часовой микроскоп, куда вставлялись приборы иностранного происхождения, с именем французского сыщика: Пуансон. Множество, целый взвод. Каждый, как солдатик в окопе, сидел в специальной лунке, в старинном ящичке, на крышке которого написано было: «Potans Bergeon».

 И действительно, любой самолёт был ему, боевому летчику, точно преданный пёс.

Это правда, Большая война обошла его боями – по возрасту; зато успел он попасть на другие войны в другой стране, где вдосталь повоевал и вдосталь налетался. После чего, прокрутив парочку смертельных виражей (фигур высшего уголовного пилотажа, типа ранверсмана или хаммерхеда), приземлился тут у нас в Астрахани, где косил под поляка, хотя, частенько пропускал словечко-другое на идиш…

 Польша тогда вообще была у нас в моде: Анна Герман, Эдита Пьеха, «Пепел и алмаз» Вайды, «Солярис» Станислава Лема… ну и «Червоны гитары», и новый джаз, – не говоря уж о лаковых туфлях и приличных костюмах, серых, в полосочку. Польша была отблеском Запада и, несомненно, самым весёлым бараком в социалистическом лагере…

Стахура, да. Цезарь Адамович. Любопытно, что вот уж этот виртуоз международного криминального мира имени-фамилии своих никогда не менял.

Шуля Примак

 

Мыльная опера

 

 

Семейство Колбасиных собиралось праздновать тридцатилетие совместной жизни так, чтобы аж земля дрожала. Подготовка была проведена очень серьёзная. Был снят зеркальный зал ресторана русской кухни “Бонбон”, оплачен шоу-балет “Бразилия” и приобретены наряды. Госпожа Колбасина, далее Томочка, сходила аж к целому парикмахеру-колористу, а также татуировала брови в акварельной технике. Господин Колбасин, далее Игорёсик, рачительно постригся в бюджетном заведении через дорогу от их квартиры, но, сверх обычных процедур, затребовал выщипать ему волосы из носу, купил себе очки в несколько менее устаревшей оправе и не пилил супругу за траты. Игорёсик был прижимист, но в важные моменты жене не перечил. А момент был именно что важный.

Томочка была госпожой Колбасиной номер два, и отступать ему было некуда, тридцать лет семейного счастья ушатали его весьма серьёзно. Иногда, оглядывая их совместную жилплощадь, тесно обставленную коричневой лакированной мебелью (так Томочка трактовала английский стиль), вытирая пыль с десятков статуэток, купленных на туристических рыночках  (Томочка, скупая их, чувствовала себя коллекционером), пылесося ковры, коврики, половички, шторы, гардины и занавески (Томочка считала, что так уютнее) или дегустируя один из её любимых салатов с майонезом (Томочка была консервативна в вопросах питания) Игорёсик задавался вопросом, как вообще сюда попал. Прошедшие тридцать лет помнились ему пёстрым бессмысленным фильмом, поставленным на быструю перемотку. Дом-работа-праздник-дом-работа-селёдка-под-шубой-отпуск-в-Европе-дом-работа-сын-родился-сын-вырос-сын-уехал-за-море-дом-работа-салат-«мимоза»-дом-работа-концерт-в-Доме- культуры-мясо-по-французски-дом-работа – не жизнь, а влажноватый ком старых газет.

Игорёсик плохо помнил последние тридцать лет, но отлично помнил предшествующие свадьбе с Томочкой годы. Теперь он вглядывался в картины прошлого, и те годы казались ему временем безмятежного и безграничного счастья. В том счастье Игорёсик был Игорем, был кудряв, женат на весёлой бесшабашной Кате, и дочка у них тоже была весёлая и бесшабашная. И тоже – Катя. Катя-старшая была всегда довольна жизнью, много пела и смеялась, танцевала с Катей-маленькой по утрам на кухне и готовила всякие странные блюда по рецептам из книг. Она, правда, не умела жарить котлетки, как у мамы, и не варила холодец с чесноком, и не терпела гардины. А ещё она всё время спорила с Игорем. По любому поводу у Кати имелось собственное мнение. Игорь страшно обижался. Он хотел котлеток, холодца и послушания. Во всяком случае, ему тогда так казалось.

Томочка работала в его конторе чем-то вроде секретаря. Она смотрела на Игоря во все глаза, она заискивала перед его мамой, приходившей к сыну на работу, и мелким почерком записывала рецепты её котлет, салатов и торта “Рыжик”. А главное, она соглашалась с любым его словом. Короче, Игорь в конце концов развёлся и ушёл к Томочке. И довольно быстро на ней женился. Вот тогда-то счастье и закончилось. Томочка оказалась дурой, причём не доброй. Томочка оказалась истеричкой, любой спор уводившей в крики и слёзы. Томочка готовила скучную, однообразную, жирную еду. И самое страшное: Томочка считала, что мужчина должен приходить в семью так, будто его нашли выброшенным из летающей тарелки: с тяжёлой амнезией, без каких-либо документов, писем и фотографий из прошлого, но с полным чемоданом денег.

С дочерью Игорь, очень быстро ставший жалким подкаблучником Игорёсиком, видеться мог только подпольно. Деньги, кроме алиментов, давать не решался. Подарки передавал через третьи руки. Даже фотографии Кати-маленькой были под запретом в уютном гнёздышке Колбасиных. А уж когда Катя-старшая увезла дочь за море, даже имя Катя попало в чёрный список. Родившийся у Томочки и с Игорёсиком сын Дима, по-домашнему Дусик (у Томочки было своё понимание ласки) узнал о существовании старшей сестры чуть ли не после армии, и сразу же после армии уехал с ней знакомиться, очень эмоционально сообщив отцу, что он думает о людях, бросающих своих детей. Уехал, да и остался. Брат с сестрой отлично поладили, Катя-большая приняла Диму как родного. Этот факт Томочка приняла как объявление войны, и теперь любящий отец и даже уже дед, для того, чтобы поговорить с детьми по видео – либо уходил из дому, либо прятался в ванной, включив воду.

Последние годы супруги жили, на радость Томочке,  практически в социальной изоляции. Друзей у них не было. Томочка считала, что все хотят либо нажиться на Колбасиных, либо обмануть их. Кроме корыстных целей у окружающих, она усматривала и в каждом, вернее, в каждой встречной-поперечной охотницу на пусть уже немного не свежее, но вполне ещё годное мужское достоинство Игорёсика, и опасалась увода супруга из семьи. Так что любая представительница женского пола, от восьми и до девяносто восьми, в колбасьевский терем впускалась весьма неохотно. Привечала хранительница очага строго женатые пары в возрасте, но больше одного-двух раз к ним в гости никто не приходил. Связанно это было как со своеобразием Томочкиной кулинарии, так и с особенностями застольных бесед, в которых хозяйка дома неумолчно сплетничала о предыдущих гостях, не умевших оценить честь дружбы с самими Колбасиными, уважаемыми повсеместно. Ну и ещё, наверное, потому, что в доме непрерывно был включён телевизор.

Именно эта социальная невостребованность и явилась причиной пышности празднования юбилея. Нужно было продемонстрировать триумф воли.

 Всем, чьи телефоны обнаружились в списке контактов Томочки, было отправлено приглашение. Затем Игорёсику было велено обзвонить приглашённых и любой ценой добиться от них согласия прийти в “Бонбон”. Сыну и его заморской подруге купили билеты и заказали гостиницу, так как пара отказалась жить в отчем доме. Через соцсети был нанят фотограф, готовый снимать за еду и рекламу. (Томочка мнила себя блогером, безуспешно выставляя на своей страничке фотографии своих вазонов и своих салатов).

В день Х в десятках зеркал зеркального зала “Бонбона” отражались столы, накрытые с ностальгической роскошью прошлого века. Советский шик обкомовского меню удачно оттеняла культурная программа в стиле лихих 90-х. У входа полуголые девицы балета “Бразилия” хватали входивших за руки, тащили к Колбасиным, фотограф быстро делал несколько снимков новобрачных с гостями, и девушки, тряся павлиньими хвостами, сопровождали всех к столам. Томочка поражала воображение новой прической, мелированием в медовый блонд, акварельными бровями, сияла пайетками платья в пол и крепко держала под руку несколько безучастного Игорёсика в узковатом синем костюме и пёстрой рубахе (так переосмыслила Томочка голливудский гламур).

Юбилей отгремел и закончился вносом грандиозного торта с бенгальскими огнями и лиловыми розами из маргарина.

Александра Неронова

 

Румата без штанов

***
Небес усталая броня,
Надсаженный редут…
Сегодня судят не меня —
И я пойду на суд.
Цветет боярышник в саду
Судебного двора…
Сегодня я туда пойду.
И завтра. И вчера.
Зачем — втолковывают мне —
Бежишь, как на балет?
…У друга в клетчатом окне
Иной подмоги нет.
Вокруг сгущается брехня,
Меня уже пасут.
Но… завтра судят не меня —
И я пойду на суд.
Идут срока, летят срока —
И год, и пять, и семь…
И бьют,
И бьют наверняка,
Наотмашь, Насовсем.
Друзья рассеялись мои
По свету — кто куда.
И хорошо.
Иначе им
Не миновать суда.
Да, сотня песенок — пока
Не бунт и не борьба,
Но где-то в скованных руках
Звучит уже труба,
И в тусклом гуле голосов,
И по пути домой
Я слышу этот хриплый зов,
Негромкий и прямой.
Он тем, кто по уши в крови,
Кто бойне крикнул “Да!”
Готовит жесткие скамьи
Предвечного Суда.
***
Люби и знай, голубчик мой,
Эпоху за дверьми,
Ее повадки, запахи и лица —
Здесь все антиутопии, какие ни возьми,
Шутя в реальность могут воплотиться.
Вглядись, дружок, в эпохин вид,
Всмотрись в эпохин взор —
Трусливый, ражий, от задора пьяный:
Сегодня был “Каллокаин”, а завтра — “Скотный двор”,
А “мыкают”, похоже, постоянно.
Учись, скрывайся и таи,
Забудь, как раньше жил,
Носи колпак и сипло дуй во флейту,
Иди на суд, Иди на бой,
Веселый, как дебил —
И празднично гори по Фаренгейту.
Средь палачей и стукачей ищи подпольный свет,
Ищи добро среди говна и гнили.
Попробуй, сука, поломать истории хребет —
Пока тебя в колодки не забили.
Ты — эмиссар иных миров, Румата без штанов,
Атлант без гречи и Мак Сим без башни,
Пускай и совесть не чиста,
И подвиг твой не нов —
Ты избран, чтоб похерить мир вчерашний.
Твори, дружок, иной расклад вот с этими людьми,
Штрихом Родена
И смычком Казальса.
Но в час, когда придет пора построить новый мир —
Смотри,
Чтоб дивным он не оказался.

Libertango

Я чемоданчик держу тревожный
Уже полгода — такие дни.
Мне шепчут издали: “Осторожней!”
И громко в ухо: “Иди, рискни!”
И я рискую — свободой, штрафом,
(Как мысль резвится, как ярок мат!) —
А чемоданчик стоит за шкафом
Как у прадедушки век назад.
Плывет в туман золотая рыбка,
Высокий чин издает закон…
Играйте танго, кларнет и скрипка,
Дрожи от страсти, аккордеон!
Как мало солнца, Как мало неба,
Как много лозунгов и речей…
Играет танго поддельный Рэба
На нервах преданных стукачей.

Плывёт тревожное пиццикато,
Шаги на лестнице не слышны…
Мы — как ни рыпайся — виноваты,
Что не сбежали
До той войны.
Страна-концлагерь хрипит в оргазме,
Как блохи, танки ползут по ней,
И только танго, зараза, дразнит
Мотивом прежних забытых дней.

Призывы сдаться — конфетно-лживы,
Призывы биться — опять вранье…
Звучи, Пьяццолла, пока мы живы,
Пока не в карцере, Ё-моё!
Развей мой пепел по водам Ганга,
Что расстилается за дверьми.
Давай, наяривай Либертанго!
Свободы требую, Чёрт возьми!

А завтра снова пойду по краю,
Над серой грудой гранитных плит,
И что-то — может быть — доиграю.
…А чемоданчик пускай стоит.

            * **
Когда меня посадят
За что-нибудь в тюрьму,
Я ни гроша, ни строчки
С собою не возьму,
Ни в дальние остроги,
Ни в серые снега
Не потащу ни друга,
Ни злейшего врага.
Не попрошу отсрочки,
Не передам письма.
Подумаешь — разлука,
Владимирка, тюрьма.
Ну, кулаком под ребра,
Ну, сапогом в живот…
На мне, как на собаке,
Всё быстро заживет.
Шарманка-шарлатанка,
Неси мою тоску
По северному морю,
По желтому песку,
Пусть жемчуг прорастает,
Пылают янтари….
Лишь обо мне, подруга,
Ни с кем не говори.
Орут скворцы на ветке,
Пиликает трамвай…
А если кто-то спросит,
Молчи, не выдавай.
Фонтан шумит и брызжет,
Снимается кино…
И не было, и нету,
И след простыл давно.
Когда меня посадят,
Я в небо посмотрю,
Увижу золотую
Огромную зарю,
А больше — ни намёка,
Ни звука, ни души…
…Забудь, покуда можешь.
И писем не пиши.

Александр Мелихов

 

Новогодний Гольфстрим

 

 

Это была великая эпоха, когда можно было все, на что упадет взгляд, везти в Варшаву и там получить за эту вещь в четыре раза больше. А потом там же закупить какого-нибудь китайского барахла и загнать у нас вдвое дороже. Известное дело, за морем телушка – полушка.

Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского домостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы с моей богиней и повелительницей, чьи глаза еще недавно сияли, как звезды, а голос звучал, как виолончель, прочесывали магазин за магазином: укладывали простыни  – кипами, ночные рубашки – охапками, электробудильники – грудками, батарейки – батареями, шариковые ручки – колчанами, блокноты – кубами. Я и сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.

Влачились домой мы, словно пара необычайно оптимистичных рыболовов – с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга голубых пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза “Иосиф Сталин” и севастопольские бастионы белковой икры.

Укладка – это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше. Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке “Кэмела”, перевешивается через спинку стула – отодвигать некогда, – оставив на обозрение весьма соблазнительную, хотя и совсем не божественную часть своего прекрасного тела. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное – авось таможенник поленится туда пробиваться. «Надо брать что подешевле, чтобы на Новый год в Варшаве не зависнуть», – то и дело повторяет моя прекрасная мешочница.

Белорусский вокзал, черные заплаканные головы почти неотличимых друг от друга Маркса-Ленина; от них я таскаю наши клетчатые сумищи к вагону с брезжащей сквозь перронный полусвет надписью “Варшава”.

Непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз; света почему-то нет, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек дармовую химградскую спиртягу. Наша спутница Зина, мать-одиночка, кажется мне уже почти родной. Что значит окопная дружба!

Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов, их разрешается провозить лишь каждой твари по паре) с утра принялись усиленно сеять панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов, – но здесь именно бедные оказались против социализма.

Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, всё во мне так и оборвалось: раскрыли, что паспорт добыт налево… Оказалось всего лишь, так сличают фото.

И наконец – таможенник. Я никогда не видел мундиров такой красы – аквамарин со сталью. Это уже не маршал – генералиссимус.

– Раскрыть сумки! – гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись – эти дикари поляки не держат клопов!). Вот-вот из простыней просыплется град наручных часов, которыми, как квашеную капусту укропом, мы проложили все наше шмотье.

– Эт-то что?! – в Зинином рюкзаке открылась кладка желтых верблюдов “Кэмел”.

– В камеру! Хранения.

В мертвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.

– Отойти от двери! – команда гремит всё дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку. Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешенностью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась желто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.

– Какой хороший мужик! – вскипел благодарный гомон, когда таможенник удалился: никого не ссадил, ни бакса не взял…

Тогда считать мы стали раны: все кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются.

Что-то вроде Варшавы (сердце всё же пристукнуло – первая заграница, а я-то уже решил, что ее коммунисты придумали, чтоб было куда не пускать и с кем бороться), но весь муравейник повторяет: “Сходня, Сходня”… Ах, наверно, Всходня – Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не сперли, – эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту. Полутемный туннель, жмемся друг к другу, как во времена Жилина и Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал. Тянемся полу-площадью-полу-улицей, своевольная тележка-двуколка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та еще – ждать не станут.

Закопченные, в боевых выщерблинах стены, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает славянские отголоски: “увага”, “адвокацка”… Магазин по-польски – “склеп”: что поляку здорово, то русскому склеп.

Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой-то хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой, и лаская слух родным русским матом.

Моя вчера богиня, а сегодня командирша расстелила прямо на утоптанном снежном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды из пластиковых ведер, покуда я нанизывал часы на леску – с кукана их труднее стырить.

Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски.

– Перекупщики, – дарит улыбкой моя повелительница, – лучше сами эти деньги заработаем – все равно стоять.

Остролицый небритый персонаж из “Пепла и алмаза” обращается ко мне: “….” – цензурны одни предлоги да суффиксы. Торговля идет неважно, как бы на Новый год здесь не зависнуть.

К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль – все украдено с завода), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного.

– За что платить, за снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?.. – пытается петушиться побледневший укротитель металла.

Моя маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине (моя должность при ней называется «верблюд»): нас не тронут, они на мясорубки позарились – триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные “тысчёнцы” (боже, тржи тысчёнцы, неужели я когда-то читал “Братьев Карамазовых”!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками – чучело тоже способно отпугивать воробьев, – но мне до ужаса не хочется вместе с моей богиней купаться в помоях.

И я ведь впервые за границей, а где же, наконец, иностранцы?!

Геннадий Каневский

 

В отражённом свете

 

***

там где рано утром не пел петух

не рыдал предатель

мы давай покаемся чтобы пленённый дух

отпустил создатель

гулять по тёплому мёду снов

по слепому свету

любоваться на тех кто пока не готов

к долгому лету

 

 

стоя рано утром в густой росе

в голубой литорали

мы давай помолимся чтобы все

вовремя умирали

пусть за лёгким приходом следует лёгкий уход

медленной чередою

и на этом фоне пусть гиллан поёт и поёт

про свой дым над водою

 

 

мы давай покатимся колобки

в нестрашную полночь

мыловар сварит мыло из нас у реки

добавив щёлочь

мы давай наслоимся на этот мир

цветными слоями

и оставим два места где меж людьми

мы раньше стояли

 

 

пропускать всех тех кто на наши звонки

не отвечали

мы давай будем стражники всей тоски

звеня ключами

потому что – помнишь – придя на вокзал

до дней разлома

ты ещё спросила: что он сказал? –

сказал стоп-слово

 

 

***

 

развязали войну заглянули внутрь

там во тьме в отражённом свете

глаза её мерцали как перламутр

 

написали о ней в социальные сети

 

тут пошли пожертвованья концерты

пресмыкания тел в пыли

 

вы зачем говорите “черти”? –

мы же сделали всё что могли

 

 

завязали войну чтобы больше её не видеть

кинули на дно отдалённых вод

отвернулись сделали выдох

 

повернулись вновь

а она всплыла

и плывёт

 

***

Асе Анистратенко

 

слышу голос из далёкого оттуда,

электрички пересвист одноколейный.

это пенье беззаботного катулла,

за каким-то чёртом взятого в никнеймы.

никого ещё он сипло не оплакал,

не изведал дно покорного фалерна.

всех и слов на языке – “надысь”, “однако”

и “намедни”. это образность, наверно.

 

 

весь и гнев – о том, что фурий и аврелий

не ему, красавцу – цезарю давали.

всех и песен – что вчера под утро пели

в тибуртинском дымоблёванном подвале.

лет – за тридцать, а прописка – под ливорно,

стих – язвительный, стремительно-короткий,

и судьбы слепой насмешливое порно

не закончилось кинжалом в подворотне.

 

 

заспивай мени про образ остры брамы,

про кровавый лепесток монте-кассино.

все потомки незамеченного клана

у тебя благословенья попросили.

стебель розы навсегда зубами стиснут.

перекушен провод смертного накала.

 

 

а последнее – про лесбию и птичку –

не надейся, не поделка никакая.

 

 

***

все говорят –

нет, рая говорит,

а все молчат, а рая всё звончее.

сперва она коснулась ботичелли.

потом её увлёк рене магритт.

вином наполнен пластик.

облака

позолотил закат,

и мы на воздух

с тобой скользнули,

два пришельца поздних –

там море,

и до моря два шага.

 

 

там по пути –

какой-то зеленщик

мороженщик,

старьёвщик и шарманщик.

в отеля лобби

пятилетний мальчик

на фортепьяно полечку бренчит.

турецкий продолжается мандат,

а может быть –

протекторат британский,

но с севера

уже подходят танки,

а с юга злые братья голосят.

 

 

пойдём с тобой куда глаза глядят.

ну что ж тебе то холодно,

то жарко?

тут время –

то растянуто, то сжато,

от греческих секунд –

до польских lat.

тут время нам на рынке продают –

торговец – плут,

подпиленные гири.

полётное – ну да, часа четыре.

подлётное –

всего лишь пять минут.

 

 

***

“жизнь, отвяжись, – говорит смерть истово, –

ты и так везде, это я – нигде”.

и тогда жизнь отвязывается от пристани

и плывёт-плывёт по воде-воде,

развлекая свет, рассыпая золото,

взяв мешок сухарей и бурдюк вина.

её ноги длинны, её платье коротко,

смерть при виде этого – смущена.

 

 

смерть творит молитву, кладёт за правило

три поклона в час и пятничный пост,

жизнь ещё и постель за собой не заправила,

там цветы и крошки, табак и пот,

там ещё – а впрочем, какая разница?

смерть уже повсюду, куда ни глянь.

так подайте копеечку ради праздника –

зря мы, что ли, вставали в такую рань?